Тут уже не только среди легионных кавалеристов, но по всему Четвертому легиону пошли пересуды: через месяц после смерти жены официально обручаться с бывшей рабыней и без пяти минут вольноотпущенницей – совсем тронулся умом наш бедный Марк Понтий! И слухи эти очень быстро дошли до Цезаравгусты и до Публия Понтия Пилата Старшего. Старик, говорят, так рассвирепел, что чуть ли не до смерти прибил раба, который принес ему известие. И тотчас одного за другим отправил к нам в Леон трех гонцов с приказанием сыну немедленно явиться к нему в Цезаравгусту.
   Марк прибыл и, покорно склонив голову, выслушал гневные, как ты любишь говорить, филиппики своего уважаемого отца.
   «Ты понял, что ты спятил?!» – яростно вопрошал Публий Пилат.
   «Понял, отец», – тихо отвечал Марк.
   «Ты понимаешь, что своими безумными поступками ты позоришь не только нашу семью, но и весь клан Гиртулеев и род Понтиев?!»
   «Понял, отец», – скорбно соглашался Марк.
   «Мы поддержим тебя в твоем горе, и в надлежащее время найдем тебе новую женщину, которая станет тебе верной женой и нежной матерью для твоего маленького сына, моего внука».
   «Благодарю тебя, отец».
   «А теперь ты понял, что тебе надо делать?! Продай эту проклятую иберийку! А если ты уже отпустил ее на свободу, выгони ее из дому, чтобы я больше никогда не слышал об этой вольноотпущеннице!» – кричал Публий Пилат.
   А сын его успокаивал: «Всё понял. Всё сделаю, как велят мне честь и достоинство клана Гиртулеев и ветви Пилатов».
   Вернувшись же в Леон, отец мой сначала долго совещался с местным юристом. А затем сделал следующее: он отлучил Лусену от дома, отказался от своего патроната над ней и вручил ее новому опекуну, одному из своих приятелей. И в тот же день, в присутствии городского претора, пяти свидетелей из римских граждан и так называемого «свободного весовщика» объявил, что за один ас покупает себе жену, которая по закону снова становится его рабой. «Женщина, хочешь ли ты быть матерью моего семейства? – спросил отец. «Хочу», – ответила Лусена и в свою очередь спросила: «А ты, хочешь ли быть отцом моего семейства?» «Хочу», – ответил Марк Пилат… На пиршественный обед Марка и Лусены была приглашена вся турма: три декуриона и все без исключения рядовые кавалеристы (двое из них за какую-то провинность были отстранены от строевой службы и чистили конюшню, – но и они, говорят, были на несколько часов освобождены от наказания и приглашены на свадьбу).
   Так у меня появилась новая мать, или мачеха, если тебе будут угодно.
 
   VIII. А вместе с тем я лишился почти всех родственников. Не только Галльские Гиртулеи, к ветви которых, как я уже вспоминал и рассказывал, принадлежала моя природная мать, объявили о разрыве родственных связей с моим отцом (а стало быть, и со мной – их прямым потомком). Испанские Пилаты в лице двух своих предводителей – Квинта Понтия Пилата Младшего из Гадеса и Децима Пилата Гиртулея из Тарракона – заявили, что отныне знать не знают, кто такой Марк сын Публия, именующий себя всадником и Пилатом.
   Дед мой, Публий, как рассказывали, на целый месяц затворился у себя в доме: то ли слег в постель от болезни, то ли со стыда боялся показаться на глаза друзьям и знакомым. Придя же в себя, отправился в храм Аполлона и, призывая в свидетели римских и иберийских богов, проклял своего третьего сына, Марка Понтия Пилата, моего отца.
   Говорили, что дед мой даже отправил послание легату Четвертого легиона, в котором советовал снять с командирского поста Марка Пилата, поскольку человек он крайне ненадежный и может подвести не только алу, но и весь легион. Однако на карьере моего отца это ни в коей мере не отразилось. В кавалерийской але, приданной легиону, он уже давно был командиром первой турмы, то есть самым уважаемым и ценимым всадником в легионной кавалерии и правой рукой префекта конницы. Так что легат оставил послание Публия Пилата без внимания.
   Но сослуживцы отца были удивлены свирепости его родственников.
   Тут, правда, надо учитывать, по меньшей мере, два обстоятельства. Во-первых, в отличие от чисто римских родов, самнитские кланы тогда еще держались старины, ревностно соблюдали обычаи и традиции предков: то есть воля отца, власть его и право на суд почитались неотъемлемыми и священными; во главе каждой клановой ветви стояли выборные старейшины, которые, словно легионные командиры, определяли стратегию и тактику жизни, ослушаться их – значило поднять мятеж против всего сообщества родственников. Во-вторых, во всех Пилатах, помимо самнитской, текла еще испанская кровь – обе жены «Первопилата», Квинта Понтия Гиртулея, были по своему происхождению иберийками, а вторая его жена, родившая ему Публия и Гнея, была то ли кантабрийкой, то ли церетанкой (а некоторые говорят: даже чистокровной васконкой). То есть я хочу сказать, что к самнитскому упрямству в их характерах прибавились чисто иберийские гордыня и непредсказуемость. И самыми, если можно так выразиться, иберийскими самодурами были как раз мой дед и мой отец.
   И вот, Публий страшным и злобным проклятием проклял родного сына. Марк же, когда ему сообщили об отказе от него всей ветви Пилатов, усмехнулся и сказал: «Ну, правильно».
   А когда его через день (раньше к нему его сослуживцы боялись подступиться) спросили: «Ты сказал: правильно. А что правильно?», Марк пояснил: «Правильно, что отлучили. Потому что истинных Пилатов всего двое: мой великий дед, друг божественного Цезаря, и я, Марк Понтий. А все эти Квинты, Децимы и Гнеи – все они торгаши и политиканы, ничего общего с настоящими Пилатами не имеющие».
   «А твой отец разве не достойный Пилат?» – спросили его через неделю. И Марк, уважительно склонив голову, ответил: «Мой отец сделал то, что посчитал нужным. Я бы, наверное, тоже проклял его, если бы он был моим сыном». И что он при этом имел в виду, никто так и не понял: он проклял бы отца, будь на его месте, или он готов был ответить проклятием на проклятие, не будь этот человек его отцом.
   Все эти разговоры я, конечно, не слышал и не помню – мне о них потом рассказали.
   Сижу теперь за завтраком и продолжаю вспоминать, отослав Эпикура и велев секретарю, чтобы меня никто не тревожил. Даже Лонгин… Тем более – Корнелий Максим.
   IX. Когда мы с тобой познакомились, и ты один раз зашел ко мне домой, я видел, что взгляд твой скользил по лицу Лусены и на нем не задерживался.
   Она, действительно, была женщиной совершенно незаметной: маленькой, коротконогой, с неопределенного цвета волосами и с глазами то ли темными, то ли светлыми. Но так она выглядела лишь на первый взгляд. Стоило лишь приглядеться к ней, дать себе труд обратить на нее внимание, и заурядная непримечательность, покорная незаметность словно отступали в сторону, сбрасывали защитный покров, и тихий призрак точно обретал плоть и кровь. Ты замечал, что у нее стройная, гибкая и весьма пропорциональная фигура; что волосы у нее отнюдь не бесцветные, а пепельные, как будто седые; и волосы эти оттеняют ее темные глаза, которые, когда они на тебя смотрят, и ты отвечаешь им взглядом, глаза эти постепенно светлеют и согревают, если тебе холодно и тоскливо, и остужают – если нервно и душно.
   Я уже почти тридцать три года живу на свете. Но ни разу еще не встретил такой идеальной пары, какую являли собой Марк Пилат, мой отец, и Лусена, моя мачеха. Я не поэт, чтобы описывать их взаимоотношения, и не философ, чтобы рассуждать о теории человеческих половинок (это, кажется, у Платона? И не ты ли мне об этих половинках рассказывал?)… Но вот, сам посуди.
   Они, например, почти не разговаривали друг с другом. И не потому, что отец мой был крайне неразговорчивым человеком. А потому что им не нужно было разговаривать словами: Лусена читала его мысли и угадывала желания, еще до того как они превращались в мысли.
   Она, скажем, всегда подавала ему только ту еду, которую он хотел. И я помню, как однажды, сев за стол, отец, который никогда и ничему не удивлялся и всегда ел молча, вдруг ударил ладонью по столу и почти сердито воскликнул: «Ну надо же! Целый день мне хотелось именно бобов с ветчиной! Но ты мне их никогда не готовила. И мне их никогда не хотелось. Только сегодня!.. Надо же!..»
   Она никогда не спрашивала, куда уходит отец и когда вернется домой. И он не говорил ей, потому что сам часто не знал. И вот, утром уйдя из дому, мог вернуться, скажем, через три дня. И именно на третий день она начинала его ждать, когда он должен был вернуться. Однажды, я помню, мы с мамой – то есть с Лусеной (думая о ней, я иногда называл ее мамой) – однажды, говорю, мы с Лусеной сели ждать отца, который должен был вернуться из похода и действительно вернулся, и уже шел домой от конюшни, когда его догнали и велели срочно отправиться в ночной рейд; – я потом расспросил и установил, что в тот самый момент, когда отец повернулся и пошел назад следом за гонцом, Лусена у нас в доме, ласково улыбнулась мне и сказала: «Нет, сегодня отец не придет. Будем ждать его завтра…»
   Она не только возвращения его угадывала – она знала, когда ей надо быть на виду, потому что отец хочет следить глазами за ее движениями, а когда надо стать незаметной, потому что он о чем-то размышляет, и ничто не должно отвлекать его внимания… Однажды, я помню, Лусена за столом вдруг начала говорить и говорила без умолку, рассказывая, как ранней весной на юге, в Серебряных горах распускаются первые цветы, и каждый цветочек описывая, словно трогая его пальцами и вдыхая его аромат. А я незаметно подкрался и разглядывал лицо отца. Камнем Юпитера клянусь, что никакой Гораций или Овидий не в состоянии описать той словно раненой благодарности и той как будто укоризненной нежности, с которой отец смотрел на Лусену!.. Как я потом узнал, в тот день у него погиб кто-то из любимых солдат, и сам он винил себя в его гибели…
   Всё чувствовала. Всё знала. И, как никто, умела вовремя прийти на помощь.
 
   X. Сослуживцы отца восхищались его женой, и кто-то из них однажды назвал Лусену колдуньей. Отцу это слово пришлось по душе. Но когда он сам нежно назвал Лусену «колдунья моя», она его попросила: «Не надо так меня обзывать. Колдуньи презирают мужчин. А меня с детства учили любить и чувствовать своего господина. В моем роду эта наука передавалась по наследству».
   Правду сказать, в отличие от других ибериек, которых я мог наблюдать с детства, Лусена никогда особой религиозностью не отличалась: не прислушивалась и не таращилась по сторонам в поисках различных знамений, не устраивала бесконечных возлияний, воскурений и жертвоприношений, не молилась часами возле алтаря и не бегала каждые нундины на кладбище. Как я понимаю, она и здесь пыталась соответствовать своему мужу, моему отцу, который к культам и богам был на редкость безразличным: утреннюю молитву сократил до нескольких коротких и неразборчивых слов, а иногда до одного молчаливого взгляда на маски предков, перед тем как уйти на службу; праздники соблюдал лишь настолько, чтобы не прослыть безбожником среди сослуживцев; дни своего гения никогда не отмечал и, кажется, даже не знал, в каком месяце и в какой день он сам появился на свет.
   Лишь три, так сказать, религиозные особенности я с раннего детства заметил в поведении Лусены.
   Как всякий ребенок, я часто ее спрашивал: «а почему?», «а зачем?» И она почти всегда отвечала: «так устроили боги», «так боги решили», «так боги хотят». И если я продолжал расспрашивать – а я, как ты знаешь, с детства любил не только наблюдать вещи, но, по словам поэта, проникать в глубь и в ширь, – если я расспрашивал, Лусена, как правило, легко и подробно объясняла мне, кто именно «хочет», «решил» и «устроил». И вот годам к четырем, благодаря Лусене, я уже в точности знал, что богиня Луцина руководила моим рождением; что свет мне даровал бог Диспитер; что когда у меня забрали первую кормилицу и привели другую, я долго не желал брать у нее грудь, пока в дело не вмешалась богиня Румина, которая приучила меня к новой груди; что однажды богиня Цинина, которая охраняет детские колыбели, велела служанке передвинуть мою кроватку с одного места на другое, и в ту же ночь на старое место, где кроватка обычно стояла и где я спал, обрушилась потолочная балка, которая, без всякого сомнения, убила бы меня или искалечила на всю жизнь. Я узнал, что поставили меня на ноги, научили ходить и не падать целых три божества: Статинус, Статилнус и Статина; что три божества учили меня говорить, причем, сперва Фаринус помогал мне издавать звуки, затем Фабулинус научил отдельным словам, а потом Локутиус принялся учить меня целым предложениям. Чтобы стать сильным и выносливым, надо не только хорошо есть и тренировать свое тело, но после каждой еды надо посвящать кусочек и глоток, после каждой игры или упражнения надо благодарить богиню Оссипагу и богиню Карну, потому что первая укрепляет кости, а вторая – мускулы. Но жертвовать им и благодарить их надо совершенно незаметно, чтобы никто из людей этих кусочков, глотков и благодарных слов у тебя не похитил… Теперь я понимаю, что Лусена и тут не желала смущать моего отца, который никогда не жертвовал и не благодарил.
   Второе наблюдение. Два раза в месяц Лусена разговаривала со змеями. Вечером перед новолунием к Лусене на кухню приползала серая змейка, такая маленькая и невзрачная, что ее почти невозможно было заметить на полу, и я сумел ее разглядеть только потому, что Лусена взяла ее пальцами, положила на грудь, и на белой тунике это серенькое существо хоть как-то проявилось. Лусена подолгу разговаривала с ней, сидя у очага за прялкой. Она ее главным образом утешала, объясняя, что боги так устроили, что всякое живое существо должно терпеть и не отчаиваться, что надо надеяться на лучший исход, и тогда медленно, но верно добро будет прибывать, а зло уменьшаться, счастье вытеснит горе, свет прогонит тьму. Лусена это говорила по-латыни, и я до сих пор помню каждое слово и даже голос ее слышу, тихий и уверенный, ласковый, но твердый.
   Другая змея никогда не приползала к нам в дом. Вечером перед полнолунием Лусена сама выходила к ней навстречу. Как правило, встреча эта происходила возле колодца, во дворе, позади кухни. Змея была большой – мне она казалась прямо-таки громадной, – чешуя на ней сверкала и блестела в темноте. Эту змею Лусена никогда не брала на руки и разговаривала с ней на расстоянии нескольких шагов. О чем говорила Лусена, я не мог понять, потому что говорила она на непонятном для меня языке, полагаю, на родном своем, тартессийском, и мне почудилось, чуть ли не стихами. Когда же я однажды попытался расспросить ее о большой змее, Лусена мне ответила: «Это одна и та же змея. Когда она маленькая, ее можно брать на руки и даже гладить. Но когда она вырастает и начинает светиться, лучше держаться от нее подальше и еще лучше о ней никого и никогда не спрашивать». Такой я получил ответ.
   Третье наблюдение закончилось для меня плачевно. Однажды в полнолуние, после того как Лусена отправилась к колодцу и там разговаривала с большой змеей, я решил всю ночь не смыкать глаз и следить за тем, что будет происходить в доме. И вот, среди ночи Лусена тихо вышла из комнаты отца – (я уже, кажется, вспоминал, что в нашем леонском доме лишь комната отца имела дверь, и когда родители уходили спать, они эту дверь затворяли и запирали изнутри) – Лусена, стало быть, бесшумно выскользнула в атриум, прошла на кухню, взяла там несколько сухих веток, огниво, через заднюю калитку вышла на улицу и направилась к реке. Добравшись до реки, она спустилась в тесную ложбину возле самой воды и бережно положила на землю ветки. Мне показалось, что она вовсе и не чиркала огнивом, а ветки сначала задымились, а потом загорелись от ее взгляда. Я спрятался в кустах и видел, как она, словно изваяние, застыла над ветками…
   Помнишь, в храме Великой Матери Богов на Палатине есть одна статуя, которая стоит в темной нише и у которой всегда светятся глаза? Вот точно так же вдруг засветились в темноте глаза Лусены. И будто от ее зеленого взгляда задымился и вспыхнул костер.
   Сначала Лусена пребывала в неподвижности. Затем раздались звуки, похожие на короткие вскрики флейты (похоже, Лусена их издавала, потому что рядом никого не было). И только появились эти звуки, Лусена стала вздрагивать и подпрыгивать. Сперва она подпрыгивала на одном месте, затем, пританцовывая, стала двигаться вокруг огня. С каждым кругом движения ее становились все более резкими и стремительными. Она стала взмахивать руками, точно в руках у нее было какое-то оружие. Лицо ее исказилось до неузнаваемости. Вместо нежной Лусены, кроткой и заботливой моей покровительницы, передо мной скакало и вскрикивало какое-то дикое и злобное существо. Казалось, оно выскочило из-под земли, или выпрыгнуло из пламени костра, или выткалось из лунного света, соприкоснувшегося с ночным блеском реки. Когда же эта Ларва, эта Ламия, это исчадие Аида вдруг двинулось в мою сторону, точно собиралось схватить меня, вцепиться мне в горло, разорвать на куски, я заорал от ужаса и бросился бежать в сторону дома…
   Никто меня не преследовал. Дома я спрятался между алтарем и нишей, в которой висели маски предков. Похоже, я потерял сознание, потому что когда я пришел в себя, было уже утро, я лежал на отцовской постели, а ласковая и испуганная Лусена, моя мачеха и мама, отпаивала меня каким-то горячим и очень горьким напитком, который мне ни до этого, ни после того никогда не доводилось пробовать. Отец, судя по его одеянию и по позе, собрался уйти на службу, но не уходил, стоял рядом и несколько раз растерянно спросил: «Может быть, вызвать врача?» Лусена же словно не слышала и не видела его, заглядывала мне в глаза, гладила по голове, поила из чаши и бормотала непонятные слова, похожие на заклинания.
   Три дня я тяжко болел, то теряя сознание, то снова приходя в себя. А на четвертый день был совершенно здоров, словно не было у меня никакой болезни. И хотя мне едва исполнилось четыре года, каким-то взрослым и мудрым чутьем я догадался, что никогда и ни при каких обстоятельствах не следует расспрашивать Лусену о том, что происходило на берегу реки, и какой опасности я тогда подвергался.
   Однако еще один раз мне пришлось стать свидетелем этого страшного и дикого танца моей мачехи. Средь бела дня. Задолго до полнолуния. В Тевтобургском лесу… Но не будем торопить мои воспоминания.
 
   XI. Через несколько месяцев после моей болезни я заметил, что змеи перестали приползать к Лусене.
   А еще через десять лунных месяцев на свет появилась моя сестра, Примула Понтия.
   Но прежде чем я начну вспоминать о ней, я хочу сказать несколько слов о своем отце, вернее, о его ко мне отношении.
 
   XII. Есть мнение, что мужчина должен радоваться, когда у него рождается сын. Он должен особенно ценить этот дар богов, если сын у него единственный и если мать умерла при родах. Но тут, дорогой Луций, как раз тот случай, когда общепринятое мнение не соответствует частной истине жизни. – Отец мой, представь себе, не радовался и не ценил.
   Как я уже вспоминал, при моем появлении на свет на лице у отца было брезгливое выражение. И это выражение я потом часто видел у него, когда он смотрел на меня. Хотя брезгливое – не совсем точное слово. Правильнее было бы сказать: он смотрел на меня с досадой; и будь я поэтом, я бы написал: когда взгляд его случайно натыкался на меня, на лице у него появлялось выражение, как будто у него ноет верхний зуб, и зуб этот не то чтобы причиняет боль, но вызывает нетерпение и досаду.
   Тогда я не понимал. Но сейчас легко могу назвать причину: я был рожден от женщины, которую он не любил, и эта женщина, перед тем как уйти в небытие, оставила по себе навязчивую и досадную память – своего детеныша. Уже этой причины было достаточно. К тому же в детстве я был хилым, задумчивым и нежным. А отец мой, по своему характеру, терпеть не мог хилых и нежных мальчишек. Я был как бы двойной издевкой над его чувствами. Но отказаться от меня, выкинуть в канаву на съедение собакам или на радость работорговцам (такое еще практиковалось тогда и в провинциях, и в самом Риме) он, конечно, не мог. Во-первых, клан Гиртулеев и ветвь Пилатов ему бы этого не позволили (они тогда еще не успели проклясть его). Во-вторых, несмотря на свою внешнюю суровость, отец мой был добродетельным и справедливым человеком. Но главное – с первых мгновений моей жизни меня окружила любовью и взяла под свое покровительство Лусена.
   И вот, когда рядом не было Лусены, отец смотрел на меня, словно на пустое место, не видя и не слыша. Когда же появлялась моя мачеха, он замечал меня, иногда подходил ко мне и изредка со мной заговаривал, при этом оглядывался на жену, чтобы удостовериться в том, что она видит его усилия, и они не пропадают даром… Ты скажешь, маленький ребенок не в состоянии всего этого заметить? Представь себе: и замечал, и видел, и чувствовал, и радовался, видя, как старается отец и как светится благодарностью лицо моей матери, то есть Лусены.
   Помню, что когда мне исполнилось три года, отец решил обучить меня некоторым детским играм. Он обстругал палку, вырезал из дерева лошадиную голову, приделал ее к палке и, с нежностью глядя на Лусену, вручил мне эту игрушку. «Это твой конь. Тренируйся пока на нем», – сказал отец. А я прижал подарок к груди и от счастья боялся дышать. «На коне надо скакать. Вот так…» – усмехнулся отец, взял у меня палку, оседлал ее и один раз пропрыгал вокруг имплувия, влюбленным взглядом следя за лицом Лусены. Когда же мне снова вернули игрушку, я отправился к своей кроватке, долго разглядывал и изучал подарок, а потом завернул его в тряпицу и спрятал в надежное место, как отец заворачивал и прятал свой любимый испанский меч, который, по семейному преданию, принадлежал еще Квинту Первопилату. Скакать на моем деревянном сокровище, пачкать руками замечательную резную голову, бить об пол гладко обструганной палкой я ни за что бы не согласился, потому что у соседских детей, которые так скакали и прыгали, были простые палки, отцы их над ними не трудились и не превращали их в произведение искусства. Да и глупо деревянную игрушку считать настоящим конем, а себя воображать всадником…
   Ты скажешь, с раннего детства я был лишен воображения? Нет, Луций, воображение у меня было богатое, но оно уже тогда было направлено у меня в другую сторону. Видишь ли, меня захватывал и увлекал окружающий меня мир, а сам я себе был совершенно не интересен. В случае с деревянным конем, меня, например, интересовало: как появилась эта голова, изначально ли она заключалась в том куске дерева, которое выбрал мой отец и которое стал резать ножом; и как он догадался, что именно в этом чурбане прячется от нас голова моей будущей игрушки. Мне также было интересно, почему отец решил преподнести мне именно деревянного коня, а не какую-то другую игрушку, которых во множестве было у соседских мальчишек. Но больше всего меня занимал следующий вопрос, вернее, целый клубок загадок: эту игрушку попросила сделать для меня Лусена? если так, то как она попросила, в каких словах? или сам отец догадался и решил сделать ей приятное? или ему просто захотелось изготовить деревянного коня, а потом он подумал о Лусене, а потом вдруг взял и вспомнил обо мне?… Вот о чем я думал, часами разглядывая подарок, распутывая клубок вопросов и воображая себе целые сцены между Лусеной и отцом…
   Или вот еще один случай, чтобы тебе было понятнее. Заметив, что я не скачу на деревянном коне, отец вывел меня во двор и подвел к врытой в землю амфоре. В руке он держал несколько орехов. Встав на некотором расстоянии от амфоры, он бросил один орех и точно попал в отверстие. «А теперь ты попробуй», – велел отец и вручил мне другой орех. Я попробовал и промазал. Тогда отец стал учить меня точным броскам. И несколько раз, когда он руководил моими движениями, орехи попадали в цель. Но стоило ему предоставить мне самостоятельность, я промахивался и мазал. И скоро отцу надоело со мной возиться. Он ушел в дом заниматься своими делами. А я стоял возле амфоры и напряженно распутывал клубок своих мыслей и ощущений: я вспоминал его бережные и твердые прикосновения к моей руке, когда он учил меня бросать; я радовался тому, что отец мой очень меткий человек, и представлял себе, как легко и сильно он бросает копья и дротики; я думал о его солдатах и завидовал им, потому что отец с ними каждый день и подолгу занимается, а ко мне лишь сейчас подошел и скоро потерял интерес…
   «Ну что ты стоишь как истукан?! – окликнул меня отец, вместе с Лусеной выходя из дома. – Тренируйся. Учись играть, как играют другие дети».
   Но я не двигался. И тогда отец сказал, почти ласково, с нежностью глядя на Лусену:
   «Он у нас не только неуклюжий, но еще и ленивый».
   А Лусена ему кротко возразила: «Он просто тебя стесняется. Ты уйдешь, он будет тренироваться».
   Отец ушел. А я еще долго стоял в саду возле амфоры. Я никак не мог до конца распутать свой клубок и вытащить из него главную для меня нить вопроса, вернее, ответа на него: стоит ли мне тренироваться? потому что, если я буду тренироваться, то быстро научусь попадать орехом в горлышко амфоры, и как к этому отнесется мой отец? он перестанет учить меня и снова потеряет ко мне интерес? он огорчится, что я так метко бросаю орехи, и он уже больше не сможет назвать меня неуклюжим и ленивым? Я не мог наверняка ответить ни на один из этих вопросов, а проводить исследования над людьми я еще тогда не умел.