XIII. Хотя я с рождения, как ты понял, был исследователем, но до пятилетнего возраста в моих наблюдениях не было никакой системы. И сперва меня привлекали предметы неодушевленные.
   Первым моим увлечением – еще до того, как я стал на ноги, – был огонь во всех его проявлениях. Часами мог смотреть, как огонь горит в очаге, как поднимаются и опускаются пламенные язычки, как они постоянно меняют свой цвет, как охватывают, обнимают, облизывают дрова, как от брошенного нового полена брызгают вверх и в стороны огненные искорки… Даже маски предков, которые висели над очагом, интересовали меня не сами по себе, а как в них отражаются отблески пламени… Ты знаешь, маленькие дети обычно плачут и капризничают. Так вот, я плакал и криком своим звал на помощь не тогда, когда у меня были мокрые свивальники или когда мне хотелось есть, но когда что-то заслоняло мне вид на очаг и я не мог его зачарованно разглядывать. Поэтому Лусена, которая уже тогда угадывала мои желания, помещала мою кроватку поближе к очагу, а когда по какой-либо причине надо было передвинуть меня в сторону, то рядом со мной обязательно ставили и зажигали светильник, и я играл с ним взглядом, как другие младенцы играют с погремушками. И никогда не плакал, когда рядом со мной горел огонь… Ты, может быть, скажешь: не должен ты всего этого помнить! Представь себе: помню в мельчайших подробностях, и будь я поэтом, я сочинил бы поэму о том, как горит огонь и как он горел в моем детстве.
   Когда я научился ходить, я охладел к огню и увлекся водой. Когда начинался дождь, я прекращал все другие занятия, подбегал к имплувию и наблюдал, как сверху, через отверстие в крыше, падают, сыплются, стучат и брызгают в стороны капли дождя. И если дождь шел часами, я часами не мог оторваться от этого зрелища. Отца такое мое поведение, конечно же, раздражало. Но Лусена его утешала: «Он не больной и не бездельник. Он просто родился мечтательным человеком». Даже она не могла понять, что ни о чем я не мечтаю, а старательно и серьезно наблюдаю за тем, как живет вода, как возникают и исчезают капли, как внутри этой вроде бы единой воды образуются и ведут себя различные течения.
   Благодаря воде я заговорил. С какого-то момента Лусена стала брать меня с собой на прогулки. Мы выходили из дома, пересекали несколько улиц и, выйдя к ручью, шли вдоль него до того места, где ручей, обогнув оливковую рощу, устремлялся напрямую к реке. Дальше мы никогда не шли, потому что Лусена всякий раз говорила: «Пора домой. Мы уже долго гуляем». И вот однажды я не сдержался и сказал: «А что там дальше? Давай посмотрим. Прошу тебя!» Лусена потом убеждала меня, что это были первые мои слова, что до трех лет я не произнес ни слова, так что отец даже уверился, что я родился немым, и только она, Лусена, верила, что рано или поздно произойдет чудо и я наконец заговорю; но что я сразу произнесу несколько правильных и «взрослых» фраз, даже она не могла себе представить… Так это было или не так, не берусь судить. Но, честно говоря, я и сам не помню, чтобы я разговаривал до этого случая. Думаю, потому, что у меня не возникало к этому никакой необходимости: Лусена, как я уже вспоминал, угадывала почти все мои желания.
   Приблизительно с трех лет я стал исследовать животных. Причем особым вниманием у меня пользовались куры. Во-первых, потому что за ними было намного удобнее наблюдать, чем за другими животными. Они всегда были перед глазами, тогда как овец и свиней уже весной выгоняли сначала на ближнее, а потом и на дальнее пастбище, откуда они не возвращались даже на ночевку. Наш единственный осел почти всегда был в работе: на нем вывозили и привозили всякую всячину. Собаки у нас не было, потому что своих охотничьих собак отец держал вместе с лошадьми, у себя на службе, а охранять дом от воров не имело никакого смысла, потому что, даже если б были воры у нас в Леоне, никому из них и в голову не могло бы прийти забраться во двор к начальнику кавалерийской турмы, всаднику Марку Пилату!.. Во-вторых, куриная жизнь намного разнообразнее и интереснее для наблюдения: снесенное курицей яйцо можно взять в руки, ощупать и изучить, а если положить его под наседку и набраться терпения… Короче, я так увлекся этими своими наблюдениями, что даже отец обратил внимание на мое увлечение и, болезненно дернув щекой, назвал меня «куролюбом».
   С четырех лет я оставил в покое кур и принялся изучать людей. Вернее, не их самих, а их занятия. Как убирают дом, как готовят еду, как прядут, шьют и чинят одежды и прочее и прочее я изучил, с утра до вечера наблюдая за Лусеной и двумя нашими рабынями-служанками. Раб-мужчина у нас был один. Но он был так называемым «военным рабом», то есть прислуживал отцу на службе, и в доме его, считай, почти никогда не было. Но вместе с нашими соседями, справа и слева, был куплен вскладчину раб, который обслуживал сразу три хозяйства. Он выполнял не только обычную мужскую работу, но иногда белил стены, чинил и укреплял потолочные балки, чистил засорившиеся водостоки, один раз разобрал и снова собрал печь на кухне. И всякий раз, когда он появлялся у нас, я ни на шаг не отходил от него, следя за тем, как он быстро и ловко работает.
   Повторяю, людей я не видел – я следил за их руками. Меня интересовало «как?», а не «кто?» Моей Системе, чтобы она могла появиться на свет, требовался некий внешний толчок.
   Этот толчок случился когда мне едва исполнилось пять лет.
 
   XIV. Странно, что при своей врожденной наблюдательности я до последнего момента ничего не заметил. В свое оправдание могу привести лишь то, что Лусена всегда носила широкие и свободные одежды, никогда плотно не драпировала и не подчеркивала свою фигуру, как это любили делать другие женщины. Ни слуги, ни соседи также не догадывались, и вокруг меня не звучало ни намеков, ни слухов. И отношение отца к Лусене внешне ничуть не изменилось: он всегда так нежно на нее смотрел и так бережно к ней относился, что эту бережность и нежность едва ли можно было подчеркнуть или усилить.
   Так что совершенно неожиданно для меня Лусена вдруг вскрикнула возле очага, присела на корточки; к ней тут же подбежала одна из служанок; Лусена, улыбаясь от боли, что-то прошептала ей на ухо, и эта рабыня схватила меня за руку, увела в комнату отца и там заперла (я уже, кажется, вспоминал, что это было единственное помещение в доме, которое запиралось как изнутри, так и снаружи).
   Выпустил меня из заточения прибежавший со службы отец. Взгляд у него был безумный. Он взял меня на руки и вынес из комнаты, словно я был не одушевленным существом, а каким-то предметом, стулом или треножником, который стоял у него на пути и мешал двигаться по дому. Помню, он вынес меня во двор и прислонил к стене, ни слова при этом не сказав. И там, во дворе, я долго стоял, боясь пошевелиться, наблюдая за тем, как солдаты (отец привел с собой целую декурию!) плетут венки и украшают ими дом. Вернее, как сейчас помню, декурия конников распределилась следующим образом: два солдата бегали за цветами, два других плели из цветов венки, один солдат украшал уже готовыми венками двери и косяки, а еще три солдата вышли со двора на улицу и там, встав перед распахнутой дверью, совершали никогда не виданные мной до этого действия: один, вооружившись топором, размахивал им направо и налево, рассекая воздух; другой, притащив из кухни большой деревянный пест, мерно ударял им в порог, а третий в перерывах между ударами подметал порог щеткой. И тот, который размахивал топором, заметив меня, сурово приказал: «Присоединяйся к нам! Будем отгонять проклятого Сильвана, чтобы он не забрался в постель к твоей матери!» А тот, который стучал пестом в порог, дружелюбно предложил: «Иди ко мне. Я дам тебе маленький пестик. Будем вместе стучать и пугать огненного змея». А третий осуждающе посмотрел на меня и укоризненно заметил: «Что стоишь как истукан?! Радуйся! Прыгай! Сестра у тебя родилась! Дочка у нашего командира!..»
 
   XV. Представь себе, милый Луций, отец мой, который, как я вспоминал, никогда набожностью не отличался, теперь ни шагу не делал без советов и предписаний легионного авгура, который чуть ли не поселился у нас в доме.
   Лусену с новорожденной заперли в комнате отца, и целых восемь дней, до того, как состоялось наречение, никто не имел туда доступа, кроме отца, авгура и жрицы, срочно доставленной из Астурики Августа, из храма Юноны-Луцины. Жрица эта привезла с собой священные повязки, которыми обмотали грудь моей мачехи Лусены, чтобы отстранить от нее всяческие несчастья.
   Семь суток кряду, денно и нощно, дом охраняли трое солдат – те самые, с топором, с пестом и со щеткой; вернее, солдаты, разумеется, сменялись, но неустанно и неусыпно воздух разрезал грозный топор, а порог обивал громкий пест, прогоняя огненного змея Сильвана – заклятого врага рожениц и новорожденных. Беспрестанно совершались возлияния и воскурения; не только на алтаре в атриуме, но во всех помещениях дома были установлены специальные курильницы.
   В первую ночь Мойрам, богиням судьбы, были принесены в жертву три белые овцы и три черные козы. Во вторую ночь Илифиям, покровительницам рождения, была предложена так называемая либа; я видел, как храмовая жрица готовила этот священный пирог у нас на кухне: толкла отжатый сыр, в металлическом решете смешивала его с медом и мелко нарезанной петрушкой. На третью ночь в жертву Матери-Земле отец зарезал во дворе супоросую свинью.
   В оставшиеся дни молились главным образом Юноне, а также богине Румине, которая, как ты знаешь, дает матери молоко, а младенца приучает сосать грудь…
   Лишь на восьмой день я наконец увидел свою сестренку. В атриуме собралось много народу – в основном сослуживцы отца и несколько соседей. Никто из Пилатов к нам, разумеется, не пожаловал. (Ты помнишь, дед ведь проклял моего отца, когда тот женился на Лусене.) Зато нас почтили своим присутствием префект конницы и несколько легионных трибунов. За неимением престарелых родственниц по отцовской линии, обряд совершила жрица Юноны. Она взяла ребенка из колыбели, вынесла его в атриум и тут, на глазах у всех, смочила палец слюной, отерла им лобик и губки моей сестренки, а затем слегка ударила ее по щекам, и когда девочка заплакала, спросила моего отца: «Как будут звать это дитя, римлянин?»
   Отец не сразу ответил. Потому что когда жрица ударила девочку по щеке, лицо Марка Пилата исказилось от боли, а когда девочка заплакала, отец с такой ненавистью посмотрел на жрицу, что, похоже, лишился дара речи.
   Но префект конницы поспешил на помощь и, дружески обняв своего подчиненного, насмешливо произнес:
   «Ответь жрице. Объяви имя своего ребенка».
   И тогда в яростной радости отец воскликнул:
   «Пилата! Примула! Дочь моя и моей возлюбленной жены Пилаты!»
   И жрица торжественно провозгласила в атриуме, над очагом, перед ликами предков:
   «Примула Пилата! Желаю тебе всяческого благополучия и благоденствия на многие лета». И вручила младенца моему отцу…
 
   XVI. Я внутренне произнес сейчас «моему отцу». Но в том-то и дело, что, приобретя сестру, я совсем потерял отца.
   Ты спросишь: разве ты его имел? Да, Луций, он и до этого не баловал меня своим общением. Но теперь он совсем перестал замечать меня. И всё свое внимание сосредоточил на Примуле Понтии.
   Начать с того, что он, который ни разу не брал ни отпуска, ни отгулов, теперь на целый месяц отпросился со службы и нянчился с девочкой, как заправская нянька: пеленал ее и распеленывал, качал колыбельку, часами носил на руках, купал в каких-то ароматных и целебных травах, которые сам собирал и сушил под руководством легионного доктора. Ни одну из служанок он к дочери не подпускал – ну разве что позволял им стирать простынки и свивальники, но каждую тряпочку, которая прикасалась к тельцу младенца, потом тщательно проверял и многие заставлял вновь и вновь перестирывать и высушивать на солнце. Он и Лусену подпускал к дочери лишь для кормления, встревоженно и придирчиво за кормлением наблюдал и потом ревниво забирал девочку в свои объятия.
   Когда Примула спала, и отцу было нечем занять себя, он мастерил для нее различные погремушки, и каждую отделывал с таким тщанием и с такой любовью, с какими и греческий ювелир никогда не работает над своими драгоценными заказами.
   Когда месяц истек, и отцу пришлось вернуться на службу, он старался как можно раньше прийти домой и тут же бежал к малышке, чтобы нянчить ее или смотреть на нее часами.
   Он даже Лусене теперь уделял намного меньше внимания. Вернее, мечтательно или деятельно обожая малышку (надеюсь, ты простишь мне этот поэтический оборот речи), он иногда словно спохватывался, вспоминал о жене и, бросая на нее нежные, быстрые взгляды, как бы оправдывался и говорил: «ну, это ведь твое продолжение! любя ее, я и тебя еще сильнее люблю и лелею!..»
 
   XVII. Боги ниспослали моему отцу удивительный дар любви. Честно говоря, Луций, я ни разу не встречал человека, который умел бы так полно, так всепоглощающе своей любви отдаваться.
   Это понимали даже его сослуживцы, солдаты и офицеры, люди, вроде бы, грубые и созданные для убийства, а не для нежных чувств. Во всяком случае, я не слышал, чтобы они подшучивали или подсмеивались над отцом. «Он потерял голову», говорили они про отца, но говорили некоторые – с восхищением, некоторые – с завистью, и почти все – с уважением.
 
   XVIII. Вот только мне в этой любви совершенно не было места. И чем ревностнее, чем упорнее я пытался о себе напомнить, тем жестче перед моим носом захлопывалась дверь.
   Мои попытки обратить на себя внимание отца можно условно разделить на три категории, вернее, на три этапа.
   Сперва я просто решил заявить о себе. Ну, например, когда, возвращаясь со службы, отец входил во двор, я всякий раз там оказывался, с приличного расстояния метко и точно бросая орехи в узкое горлышко амфоры. – Ноль внимания… Или: я стал скакать по двору и по дому на деревянной лошадке. – И скоро отец у меня эту лошадку отобрал. При этом не сказал мне ни слова и даже не посмотрел на меня, а просто взял лошадку и унес к себе в комнату, будто она могла потревожить покой маленькой девочки.
   Тогда я решил стать полезным. В комнату, где утвердилась моя сестра, меня, разумеется, не пускали. Поэтому я караулил под дверью, и стоило отцу выйти из комнаты, бесшумной тенью следовал за ним и всячески норовил прийти на помощь: дверь отворить, пеленки подать, за ножом сбегать, если отец садился мастерить погремушки. – Всё тщетно, милый Луций. В лучшем случае, отец замечал меня и безразличным тоном командовал: «отойди», «не вертись под ногами», «не трогай», «положи на место». А в худшем – проходил в дверь, брал пеленку, принимал нож, словно дверь сама перед ним отворилась, свивальник упал с веревки ему на плечо, а нож случайно оказался у меня в руке, и он его у меня отобрал… Представь себе, совершенно пустой и безразличный взгляд, на тебя обращенный, который вдруг вспыхивает любовью и проникается нежностью при виде белого кулечка с розовым личиком!..
   Я решился на крайние действия. Однажды, вернувшись со службы, отец застал меня в своей комнате: я лежал на постели в обнимку с распеленатой и совершенно голенькой Примулой Пилатой, которой я гладил ручки, чесал пяточки, целовал в лобик… Я знал, на что иду, и к самому страшному наказанию приготовился. Но этот удивительный человек, мой отец, поступил со мной непредвиденно жестоким для меня образом. Представь себе, он ухмыльнулся, бережно взял меня за руку, вывел из комнаты в атриум и там добродушно объяснил: «Она маленькая. С ней рано играть. Тебе, грязному, к ней даже прикасаться нельзя»… Я думал, он ударит меня. Или выведет во двор и высечет розгами. А он потрепал меня по голове и оттолкнул в сторону. Так отгоняют муху. Так отпихивают стул, о который случайно ударятся ногой…
 
   XIX. Ты спросишь: а как вела себя Лусена? Представь себе, после рождения девочки Лусена оказывала мне еще более чуткое и, я бы сказал, подчеркнутое внимание. Когда у нее выдавалась свободная минута, она рассказывала мне сказки, древние, тартессийские, которые я помню до сих пор, но на которые не буду сейчас отвлекаться. Вспомню лишь, что, в отличие от тех мифов и преданий, с которыми ты, Луций, меня потом познакомил, великан Герион в ее сказках был добрым и справедливым героем, а финикийский Геракл – злобным чужеземцем, подло и коварно погубившим доверчивого трехголового и шестирукого Гериона…
   До рождения девочки одежды мне шили и чинили рабыни, а теперь Лусена взяла это дело в свои собственные руки и никому не доверяла.
   Знаю, что, по крайней мере, несколько раз Лусена пыталась воздействовать на отца. Потому что однажды, случайно наткнувшись на меня взглядом, отец вдруг скривился, словно от боли, и обиженно заявил: «Ты уже здоровый парень. А твоя сестричка – крохотное и беспомощное существо… Неужели непонятно?! И перестань жаловаться Лусене, перестань огорчать ее!»
   Конечно, я ни разу не пожаловался. Но часто во время моих попыток завоевать отца, ловил на себе больные и сострадающие взгляды моей мачехи. И главным образом ради нее решил прекратить свои бесплодные усилия и смириться с тем, что, как говорится, насильно мил не будешь.
 
   XX. Думаешь, я невзлюбил свою маленькую сестренку? Ничуть нет. Я к ней испытывал самые нежные чувства. Во-первых, потому что ее обожал мой отец. Во-вторых, этим крохотным розовым бутончиком, этим с каждым днем распускающимся и расцветающим нежным и трогательным цветочком просто невозможно было не любоваться и не восхищаться. В-третьих, когда Примула встала на ножки и начала ходить, а потом бегать по всему дому, я, разумеется, встречался у нее на пути, и она сразу же обратила на меня внимание и проявила ко мне интерес: завидев меня, она всякий раз начинала радостно улыбаться, устремлялась ко мне и обхватывала за ноги, личиком своим утыкаясь мне в колени («грязные, какой ужас!»); она тянулась ко мне, требовала, чтобы я брал ее на руки («к ней нельзя прикасаться»), протягивала свои погремушки, просила, чтобы я играл с ней… Ей, маленькой и нежной Примуле, нравился ее брат, и когда отца не было дома, я часами развлекал ее, а она ходила за мной, как собачонка, отталкивая Лусену и служанок, если те хотели забрать ее от меня. Но стоило появиться отцу, и дверь передо мной захлопывалась. А когда отец заметил – он долго не мог заметить, потому что даже мысли такой не допускал, – когда он наконец заметил, что его ненаглядная Примула тянется к этому «хилому и неуклюжему»… Нет, Луций, он не запретил ей общаться с братом, не сделал выговора Лусене и рабыням, не накричал на меня. Он с таким ужасом посмотрел на меня, а потом – с такой раненной обидой на девочку, что с тех пор я сам старался не приближаться к сестренке и не отвечать на ее радостные и ласковые призывы.
   Потому что, как я теперь догадываюсь, мне, как и отцу, тоже ниспослан был дар любить. Но у отца этого дара хватало на двух женщин, маленькую и большую, а я мог любить только одного человека – моего отца. А все остальные люди были как бы приложением к этой любви. То есть я знал, что отцу будет приятно, если я буду любить Лусену. И я старался любить и, наверное, любил ее. Но я очень быстро понял, что отцу совершенно не нужно, чтобы я любил свою маленькую сестренку, и что для него будет крайне болезненно, если Примула привяжется ко мне и будет в его присутствии проявлять ко мне нежное внимание. Поэтому я перестал замечать ее, словно ее и не было в нашем доме. И кажется мне…
   Чуть-чуть отодвинулась занавеска, и из-за нее высунулось удивленное лицо Эпикура, моего повара. И тут же скрылось.
   Не утерпел-таки. Решил проверить, не пора ли убрать посуду. Удивляется. И все они, наверное, недоумевают, с какой стати я заперся у себя и не выхожу.
   Я сам удивлен, чего это я вдруг начал копаться в своем далеком детстве и вспоминать о своих отношениях с отцом, о которых давно постарался забыть.
   Действительно, времени мало. А мне еще очень многое предстоит вспомнить.
   Намного интереснее – вспомнить, как рождалась моя Система…
   XXI. Видишь ли, Луций, в Леоне я лишь развивал свои наблюдательные способности и тренировал память, но Системы у меня еще не сложилось. Хотя, как я теперь понимаю, именно в Леоне под нее был подведен фундамент, который некоторые греки именуют «психотропией». (Я знаю, ты не любишь этого слова. Но греки – будь они прокляты – куда от них денешься, когда начинаешь копаться в человеческой душе.)
   Фундамент этот состоял из семи краеугольных камней, или постулатов, которые я сейчас постараюсь для тебя вычленить и пронумеровать.
   Первый постулат: я одинок и, судя по всему, на всю жизнь обречен остаться одиноким существом.
   Второй постулат: я не похож на других людей, и эта непохожесть произрастает вместе с моим одиночеством.
   Третий: никаких особых способностей я за собой не знаю – ну, разве что память – и тем не менее в жизни у меня есть некое предназначение (сейчас мне больше всего нравится слово «Фортуна», но не в стоическом понимании), предназначение, может быть, даже более славное, чем у людей с выдающимися физическими и интеллектуальными способностями.
   Четвертый: я сам себе совершенно неинтересен, и не потому, что я себя не люблю или, хуже того, презираю, а потому что нет во мне ничего достойного разглядывания и изучения.
   Пятый: меня интересует и влечет к себе окружающий мир, особенно люди.
   Шестой: этот человеческий мир, этот, если угодно, жизненный театр мне предстоит изучить в разноликих подробностях, в тончайших деталях, на максимальную глубину проникновения, и, стало быть, мне потребуются совершенно особые средства наблюдения и анализа.
   Седьмой постулат – я о нем еще тогда не догадывался, но он уже сформулировался во мне и накапливал силы, чтобы прорасти и расцвести во всем буйстве своей греческой психотропии: я не просто буду наблюдать за людьми – изучив их, я смогу на них воздействовать, подчиняя их своим желаниям и целям!
   Полагаю, не стоит объяснять тебе, что это я сейчас по полочкам разложил эти камешки, эти зернышки (эти психические спермологосы, если тебе, стоику, так будет понятнее), а тогда, когда мне было шесть или семь лет, всё это жило во мне неким единым ощущением, подспудным пониманием, невыраженным словом и затаенным стремлением…
 
   XXII. Системы, повторяю, тогда еще не было. Но к семи годам я уже выработал некие общие правила исследования и уже научился предварительно классифицировать людей.
   Правило, собственно, одно: от простого – к сложному. Но со множеством модификаций: от открытого – к закрытому, от близкого – к далекому, от однозначного – к многозначному, от неживого – к животному и человеческому и так далее и тому подобное.
   На предварительную классификацию меня натолкнули мои наблюдения за домашней обстановкой, точнее, за шкафами и сундуками. Я обратил внимание, что некоторые шкафы вообще не имеют дверок, и всё в них на виду, как в нашем кухонном шкафу с глиняными горшками. Другие шкафы имеют дверцы, но дверцы не заперты. Третьи запираются на замок, как, например, ларец, в котором Лусена хранила свои тартессийские украшения и благовония. Четвертые имеют несколько запоров: таким был большой кованый сундук, в котором отец хранил оружие – римские и испанские мечи, длинные, слегка изогнутые и обоюдоострые, а также короткие кавалерийские дротики; на этом сундуке висели сразу три довольно сложных замка. Пятые запирались вроде бы на простой замок, но у них было двойное дно, наподобие того ларца, в котором Лусена хранила свои парадные туники; однако если эти туники вынуть и острым ножом подцепить дно, то под этим дном лежало древнее тартессийское одеяние, которое Лусена никогда не носила, но однажды я видел, как она его разглядывала, оглаживала и что-то беззвучно шептала, не вынимая из сундука. По моим соображениям, должен был быть еще один, последний и шестой, тип шкафов-сундуков и самый сложный для вычисления: без всяких запоров и, может быть, даже без дверей, но непременно с двойным дном или с тайником в задней стенке; в нашем доме такого укрытия мне не удалось обнаружить, но для исследователя секретов оно, конечно же, представляет наибольшее затруднение.
   Эту классификацию я решил применить в исследовании людей, которые меня окружали. Ты знаешь (я уже вспоминал об этом), что у нас в хозяйстве было две рабыни и два раба: один, что называется, «армейский», который все время следовал за отцом, и другой – «корпоративный», то есть купленный вскладчину и принадлежавший не только нам, но и нашим соседям. Так вот, одна из наших служанок, Олиспа, принадлежала к первому классификационному типу: всё в ней было словно выставлено на всеобщее обозрения, ее ни о чем не нужно было расспрашивать – она сама рассказывала о своих чувствах, желаниях, сомнениях и подозрениях, – ну точь-в-точь наш кухонный шкаф без дверок; кстати говоря, эта служанка и работала главным образом на кухне.
   Ко второму типу, «с дверцами без запоров», как я скоро установил, принадлежал корпоративный раб, который регулярно приходил колоть дрова и выполнять другие тяжелые хозяйственные работы. Внешне он выглядел суровым и замкнутым, но стоило мне однажды слегка «потянуть за дверку», то есть проявить настойчивый интерес к колке дров, и раб этот легко и скоро «распахнулся», поведав мне не только все, что знал о рубке, колке и пилке дров, но также о том, какими дровами предпочитают пользоваться соседи, в каком состоянии у них печки и очаги, откуда берут воду, какое употребляют вино, как часто и в каком количестве к ним приходят гости, и даже о том, какими розгами и как они секут своих рабов и рабынь.