Вторая наша служанка, Бетана, принадлежала к третьему типу, к «шкафу с замком» – к ней надо было подобрать ключик. Я его через некоторое время подобрал, путем последовательных и осторожных наблюдений установив, что она неравнодушна к армейскому рабу моего отца, Вокату. И стоило мне завладеть этим ключиком, Бетана мне стала доступна и довольно быстро открывалась, когда я этим ключиком пользовался, то есть заговаривал с ней о Вокате.
   К самому Вокату, который, понятное дело, интересовал меня намного больше, чем другие, потому что от него тянулась прямая ниточка к моему отцу, – к нему мне было намного сложнее подобраться. Во-первых, он редко бывал у нас дома и обычно ночевал в конюшне на службе у отца. Во-вторых, чуть ли не целый месяц потратив на то, чтобы подобрать ключ к его «замку», и, наконец, открыв его, я вдруг обнаружил, что этот человек, оказывается, имеет второй замок и на этот замок по-прежнему закрыт от меня. А когда через две недели я вычислил и попытался отпереть второй замок, то выяснил, что у Воката имеется еще и третий замок, и первый замок уже успел захлопнуться, пока я возился со вторым запором. Короче, «шкаф со многими замками, которые надо открывать одновременно»…
   Но хватит, наверное, о моей предварительной классификации – она была по-детски наивной и, главное, не была обеспечена действенными и надежными средствами реализации.
 
   Тем более что вскорости я вообще перестал заниматься исследованием людей. Потому что в наш дом пришло ужасное несчастье.

Глава третья
Солнышко померкло

   I. В отличие от Рима, в котором чуть ли не каждую неделю справляются какие-нибудь праздники и устраиваются игры, у нас, в Леоне, праздников было немного. Но дни рождения Ромула и праздники Марса военные справляли ежегодно.
   В тот страшный день как раз был один из праздников Марса.
   Отец вернулся со службы раньше обычного и был в легком подпитии. Настроение у него было отменное – настолько оживленное и благодушное, что, наткнувшись на меня во дворе, он не только заметил меня, но потрепал по голове, ущипнул за щеку и даже спросил: «Ну как ты, мальчик? Растешь помаленьку?» А после переоделся и, отказавшись от ужина, принялся играть со своей ненаглядной Примулой Пилатой. Он усадил ее себе на шею и принялся ходить, прыгать и бегать по двору, изображая различных животных. «Вот так конь ходит. Так рысит. Так скачет галопом», – пояснял он. – «А это кто у нас?… Это ослик трусит… А так тяжело и медленно слон ступает… Не знаешь? Я когда-нибудь покажу тебе это удивительное животное, когда ты подрастешь».
   Сестренка моя – ей уже исполнилось два годика – была в восторге. Заливисто смеясь, она требовала повторять движения. Особенно ей нравилось скакать на коне галопом.
   Привлеченные ее солнечным смехом, во двор вышли сначала Лусена, затем обе служанки. Я вышел последним.
   И стоило мне появиться, отец повернул голову в мою сторону, нога его зацепилась за камень, и, что называется, на полном скаку – они как раз перешли в галоп и радостно устремились от ворот к стене дома – на полном скаку и со всего размаха отец рухнул на землю. Девочку он успел сдернуть с шеи, в падении ловко перевернулся, сам упал на спину, а Примулу поднял вверх на вытянутых руках. Но именно там, куда он ее поднял, из стены торчала каменная балка. И об эту балку сестренка моя ударилась своей прелестной головкой.
   Никто и опомниться не успел, как отец подхватил дочку и убежал с ней в атриум. Там он принялся ходить от стены к стене и утешать, и успокаивать девочку, хотя та не плакала и даже не хныкала. Затем водой из имплувия стал протирать сперва ушибленное место, затем личико, а потом и всю голову Примулы. А та, которая всегда боялась воды и особенно не любила, когда ей смачивали лицо, безропотно переносила все эти процедуры и лишь удивленно и как бы укоризненно смотрела на отца своими, как он любил говорить, «солнышками» – ясными и лучистыми своими глазками. Отец же беспрестанно бормотал: «Ничего… Сейчас… Ничего… Сейчас мы… Ничего. Подумаешь!..» И снова бегал от стены к стене, утешая и успокаивая. И снова, подбежав к бассейну, смачивал голову Примулы из бассейна.
   Две служанки, будто в танце, кружились возле него, слово боясь произнести. А Лусена даже в атриум не вошла: сперва стояла, прижавшись к стене дома, затем медленно сползла по стене и села на корточки. Когда же Олиспа-рабыня выбежала во двор и наклонившись шепотом спросила: «Сбегать за доктором?», Лусена лишь бросила на нее какой-то пронзительный, испепеляющий взгляд и медленно покачала головой.
   И вот, один бегал по атриуму и бормотал. А другая сидела на корточках во дворе, качала головой и взглядом своим словно пыталась сжечь и этот двор, и наш дом, и всю свою жизнь…
   Вторая служанка, Бетана, все-таки послала Воката, армейского раба, за полковым доктором. А когда тот вошел во двор, Лусена поднялась с корточек, подошла к доктору и каким-то странным голосом, которого я до этого у нее не слышал, хриплым и низким, властным и леденяще спокойным, – страшным этим голосом попросила и приказала, объявила и объяснила: «Постарайся оказать ему помощь. И забери у него девочку. Девочка ударилась виском. Девочка умерла мгновенно…» Голос этот до сих пор звучит у меня в ушах. И помню, что она трижды произнесла слово «девочка». И потом именно так называла умершую. И никогда с тех пор – по имени.
 
   II. Доктор ни одно из указаний Лусены не выполнил. Девочку у отца невозможно было отобрать: он не выпускал ее из рук, а когда доктор попытался преградить ему путь, так сильно и резко толкнул его плечом, что если бы его не перехватил и не поддержал Вокат, доктор упал бы в имплувий.
   «Дочке вашей, похоже, действительно, уже ничем не поможешь», – виновато признался доктор, когда пришел в себя и вышел во двор к Лусене. – «И к твоему мужу лучше сейчас не приближаться. Он себя не контролирует».
   Лусена не ответила, глядя доктору в лицо, но уже не испепеляя, а как бы охлаждая и замораживая.
   «Хочешь, я позову солдат? Они заберут у него девочку, а его самого свяжут», – предложил доктор.
   «Не надо солдат», – спокойно ответила Лусена и попросила: – «Если можно, забери с собой мальчика. Не хочу, чтобы он здесь оставался».
   Доктор забрал меня с собой. Я прожил у него в доме несколько дней. И потому все дальнейшие события мне известны лишь из рассказов очевидцев, главным образом – от Олиспы, самой разговорчивой из наших рабов.
 
   III. Рассказывали, что всю ночь отец не выпускал из рук девочку: ходил с ней из угла в угол по атриуму, утешая и успокаивая. Потом вышел во двор, подошел к балке, о которую она ударилась, и несколько раз с силой хлопнул по ней кулаком, приговаривая: «Вот так ей! Вот так ей, проклятой!.. Видишь, мы ее наказали? Она уже никогда не будет обижать мою маленькую девочку. И плакать моим солнышкам теперь не надо!» Затем вернулся в дом и стал девочку укачивать, часто целуя ее и тихо напевая ей в ушко какую-то песенку, не то колыбельную, не то грустную солдатскую… Лишь под утро он положил девочку в ее кроватку, поцеловал в лобик и закрыл ей глазки. А сам отошел в угол и замер, словно статуя, но не лицом к спящей, а положив руки на стену и лоб прижав к штукатурке.
   Когда в комнату вошла Лусена, отец не обернулся. Когда Лусена взяла мертвую девочку и вынесла ее в атриум, отец не пошевелился.
   Он не вышел из комнаты и потому не видел, как маленькое тельце обмывали, умащали и облачали в последние одежды; как положили возле имплувия перед масками предков, ножками в сторону двора, в котором она умерла. Не слышал, как пришла жрица Юноны – та самая, которая два года назад руководила обрядом наречения, а теперь была вызвана, чтобы руководить погребением малышки.
   И лишь когда жрица принялась громким голосом выкликать имя покойной: «Примула! Примула!» (ты знаешь, даже самые скромные похороны никогда не обходятся без соблюдения этого древнего правила, призванного убедить людей, что усопший действительно перестал жить), – лишь тут отец услышал и, к ужасу Лусены, выбежал в атриум. Но он по-прежнему как бы ослеп и ничего не видел: не подошел к погребальному ложу, словно его не было; в прихожей сшиб траурный кипарис, который не заметил; встретив во дворе префекта конницы, своего начальника, который с двумя войсковыми трибунами пришел выразить свои соболезнования, отец будто не узнал его, молча отстранил рукой и, выйдя на улицу, стал удивленно озираться по сторонам, словно кто-то его звал, а он никак не мог сообразить, кто и откуда его призывает.
   И только когда в доме жрица Юноны перестала выкликать Примулу (ты знаешь, это довольно долго делается, и с разных мест производится выкликание), – отец перестал искать и озираться, вернулся во двор и в атриум. Но по-прежнему не узнавал ни префекта, ни трибунов, голосов их будто не слышал и на вопросы не отвечал, к маленькой покойнице не подошел, а сел на край имплувия и принялся задумчиво разглядывать воду.
   Он только Лусену узнал, когда она подошла к нему и спросила:
   «Ну как ты? Как себя чувствуешь?»
   Лусене отец ответил, спокойно и буднично:
   «Неважно. Вчера выпили немного. И теперь чувствую себя усталым и разбитым. Не люблю я эти праздники».
   И посидев еще немного у воды, ушел к себе в комнату и лег на ложе, не раздевшись и двери за собой не прикрыв. И так проспал до вечера.
 
   IV. Примулу хоронили ночью. Жрица Юноны не только сама отказалась участвовать в похоронной процессии, но ни одного из лабитинариев не дала и запретила приглашать профессиональных плакальщиц и музыкантов.
   Ты, кажется, знаешь всё на свете. Но на всякий случай подскажу и напомню: похороны умершего в юном возрасте оскверняют дом, их называют «несчастными», и их надо скрывать от глаз посторонних людей.
   Поэтому так решили: Олиспа, как самая эмоциональная из наших рабынь, будет играть роль главной плакальщицы. Бетана будет ей «подвывать» (так выразилась Олиспа, рассказывая мне о траурной процессии). Флейтистом хотели сделать нашего корпоративного раба. Но его совладельцы принялись возражать: дескать, осквернится, в дом его потом не впустишь, за водой не пошлешь. Поэтому на роль флейтиста заманили какого-то местного мальчонку, то ли из кантабров, то ли из васконов (никто не знал его происхождения). Намазали ему белой краской лицо, поставили во главе шествия, сунули в руки флейту, на которой, как говорят, он совсем не умел играть, но звуки извлекал на редкость жалостливые и очень смешно и ловко приплясывал, то есть заменял собой и траурных музыкантов, и хор сатиров.
   Ложе по протоколу должен был нести отец. Но он, проспав до вечера, так и не пришел в себя. По-прежнему слышал и узнавал только Лусену, свою жену. Во всем остальном совершенно не ориентировался. И когда Лусена его спросила: «Ты понесешь крошку?», он ей ответил: «Да, конечно, я понесу». Но сундучка с покойницей не смог увидеть. И когда Лусена ему указала: «Вот он, бери», отец стал озираться по сторонам и растерянно спрашивать: «Да где же? О чем ты?»
   Пришлось Примулу нести Вокату, армейскому рабу. А Марку Пилату вручили факел – единственный в процессии, потому что женщинам факела не дашь, а у флейтиста и Воката руки и без того были заняты. И эдак, с единственным факелом, под частые вскрики флейты отправились в ночь.
   К тому же отец, как рассказывали, часто останавливался и замирал на месте. И вместе с ним останавливалась скорбная процессия, потому что без факела было трудно передвигаться в темноте. Лусене приходилось тормошить отца и просить его идти дальше. И он всякий раз слышал ее и шел. Но снова потом останавливался и обмирал. Так что, в конце концов, Лусена объявила: «Люди нас бросили и не видят. А боги, если и рассердятся, то только на меня». С этими словами она отобрала факел у мужа и сама стала освещать дорогу. А Марк, мой отец, некоторое время шел за процессией, но потом снова обмер и исчез во мраке.
   Олиспа рассказывала, что Лусена совсем не плакала, и они с Бетаной просили: «Надо поплакать, госпожа. Боги велят. Обязательно надо поплакать». Но Лусена лишь молча кивала головой, но так и не заплакала. А после четвертой или пятой просьбы, сказала: «Отстаньте. Я уже давно плачу. И Белая Богиня плачет вместе со мной».
   Похороны прошли на скорую руку, потому что Лусена спешила вернуться к отцу.
   На обратном пути они его обнаружили в том самом месте, в котором он в последний раз остановился и обмер.
   Траур, естественно, не объявили, ибо, как известно, закон запрещает носить траур по детям моложе трех лет.
 
   V. Когда отец пришел домой – вернее, когда его под руки почти притащили туда Вокат и Лусена, – он потребовал кувшин вина и заперся у себя в комнате, а Лусена легла с рабынями. Среди ночи отец распахнул дверь и потребовал еще один кувшин вина, а получив его, снова запер дверь на засов. Утром следующего дня он потребовал третий кувшин, в полдень – четвертый.
   Так он пил трое суток подряд. Но чем больше он выпивал, тем больше приходил в себя. Первый кувшин, рассказывала Олиспа, он попросил глухим голосом и словно в забытьи; второй кувшин – тот, который среди ночи, – потребовал капризно и чуть ли не плача; третий, утренний, велел принести командным голосом и с раскрасневшимся лицом; четвертый, полуденный, спросил ласково и чуть ли не виновато.
   Вечером первого дня вместе с очередным кувшином он пригласил к себе в комнату Лусену, заперся с ней до полуночи, и что они там делали, никому не стало известно; Лусена утверждала, что «плакали и разговаривали, разговаривали и плакали».
   Утром второго дня затребовал к себе Воката и велел ему пить вино вместе с собой.
   К вечеру второго дня призвал Бетану и велел подать ему в спальню обильную трапезу, с закусками, горячими блюдами и десертом.
   Утром третьего дня приказал Вокату принести к нему в спальню ванну, нагреть на солнце воды, «непременно на солнце, а не на огне», добавить в нее шафрана и корицы, «но ни в коем случае не добавлять кинамона». И ванну эту долго и усердно принимал, а потом призвал Олиспу и велел умастить себя оливковым маслом, хотя ни разу до этого не допускал к своему телу женщин и маслом натирался всегда сам; ну разве что изредка обращался к услугам массажиста, да и то – в случае недомогания.
   И каждый день выпивал по четыре кувшина вина: утром, в полдень, вечером и в полночь. И, повторяю, чем больше пил, тем больше приходил в сознание, как бы очищаясь от помешательства и словно трезвея от горя.
   Вечером третьего дня ему принесли кувшин, но он от него отказался, хотя снова затребовал еду и ел так жадно и ненасытно, что слуги удивлялись, а Лусена стояла на коленях у алтаря, вытирала его своими волосами, но не плакала.
 
   VI. Утром четвертого дня отец вышел из комнаты бодрый и чуть ли не радостный и, наскоро позавтракав оливками, сыром и хлебом, смоченным в вине, отправился на службу. Рассказывали, что весь день он тренировал своих всадников «жить по-нумидийски», то есть ездить на лошади без поводьев, управляя одними ногами и дротики метая одновременно правой и левой рукой.
   Домой он вернулся усталый и умиротворенный. И, едва переступив порог, ласково спросил у Лусены: «А где мой сынок?…» Да будет тебе известно, дорогой Луций, что отец мой ни разу, ни до ни после, не называл меня «сынком»… «Я отослала его», – ответила Лусена. «Ну так приведи, приведи. Давно его не видел», – велел отец.
   Послали за мной Бетану, а не Олиспу, и уже по одному этому я понял, что предстоит нечто важное. Тем более что Лусена встречала меня еще на улице и, вопреки обыкновению, не обняла и не поцеловала, а тоном довольно суровым приказала: «Ни на шаг от меня не отходи. Всё время будь рядом».
   Привела меня в атриум и, держа за руку, постучала в запертую дверь спальни: «Мальчик пришел». – «Вот и славно, – раздался из-за двери веселый голос отца. – Пусть подождет меня возле бассейна. Я сейчас выйду». – «Хорошо», – послушно ответила Лусена, но вместо того, чтобы отпустить меня и оставить в атриуме, еще крепче сжала мою руку и повлекла за собой в кухню.
   На кухне никого не было. Лусена усадила меня на табурет, а сама взяла длинный и острый нож и стала резать овощи. Сначала она резала огурцы.
   Через некоторое время на кухню вошла Олиспа и радостно объявила: «Луций! Отец ждет тебя в атриуме!» Но не успел я вскочить с табурета, как Лусена с силой надавила мне на плечо и шепотом скомандовала: «Сиди!» И, перестав резать огурцы, стала резать брюкву. А удивленная Олиспа удалилась из кухни.
   Еще через некоторое время в кухню заглянул отец и, подмигнув мне, заговорщически произнес: «Выйди, сынок. Есть разговор». И тут же скрылся за перегородкой. Но едва я попытался подняться, Лусена еще сильнее притиснула меня к табурету. А потом отодвинула в сторону брюкву и принялась резать репу.
   Когда отец во второй раз появился на кухне, лицо у него было словно каменное, а глаза сверкали то ли от гнева, то ли от радости. «Я долго буду ждать его?!» – воскликнул отец. Лусена ему не ответила. Репа, которую она теперь резала, была очень твердой и жесткой. Поэтому Лусена взяла другой нож, более короткий, но еще более острый, чем тот, которым она резала брюкву и огурцы.
   «Я долго буду ждать?» – не так громко, как прежде, но глухо и тяжело повторил отец и сделал шаг ко мне. А Лусена вдруг кинула нож и схватила тяжелую сковороду, в которой обычно жарили крупные куски мяса.
   «Я долго буду…» – теперь уже стиснув зубы, не то прошипел, не то простонал отец и еще один шаг сделал. И тут Лусена, уронив на пол сковороду, сдернула меня за шкирку с табурета, отбросила себе за спину и, обеими руками схватив тяжелый табурет, словно легонькую игрушку подняла у себя над головой, шагнула навстречу отцу и закричала…
   В жизни своей не слышал подобного крика! Но описать его ни за что не сумею. И ни одному, даже самому великому поэту, боюсь, было бы не под силу! Гомер божественно описал, как страшно кричал Ахилл, узнав о гибели Патрокла. Дикие крики варваров прекрасно изобразил твой любимец Вергилий… Но тут было иное, Луций. Тут не просто ноги прирастали к земле, кровь стыла в жилах и дыхание в груди перехватывало. Эта ласковая и покорная женщина совершенно неожиданно закричала так дико, так яростно, нутряно, оглушительно, нечеловечески… Нет, ни за что не опишу и до конца своих дней никогда не забуду, как она тогда закричала!
   Что было дальше, не помню. Потому что оглох и ослеп от этого крика. А когда чувства вернулись ко мне, отец уже убежал из дома, а мы с Лусеной сидели на полу на кухне, она меня душно обнимала, жарко прижимала к себе и яростно шептала мне на ухо: «Запомни! Он страшно болен! Он не хотел! Пойми! Ему больно и страшно! Я тебя никому не отдам! Я люблю его! Пойми и забудь! Ни тебя, ни его никому не дам в обиду!..» Она сама теперь была словно в бреду, бывшая рабыня Лусена, мачеха и мама моя.
 
   VII. Три дня отец не появлялся дома и три дня безумствовал. В первый день ускакал в горы и лишь вечером вернулся на конюшню, без коня, изодранный и окровавленный. Домой не пошел, а спать улегся прямо в деннике, подложив под голову чепрак и накрывшись попоной. Конюхам на их осторожные вопросы о том, а где же любимая лошадь Марка Пилата, объяснил, радостно и безмятежно улыбаясь: «Подлые люди не дали как следует похоронить мое солнышко. Должен же я хоть жертву ей принести».
   На следующее утро отец проснулся, но из денника не пожелал выходить. И тогда позвали легионного доктора. Увидев его, отец злобно ухмыльнулся и сказал: «Ну вот, пришел, наконец. Это ты, мерзавец, скрывал у себя гаденыша?» Доктор не успел ответить, но поторопился выскочить из денника и спрятаться за спиной конюхов, потому что в следующее мгновение отец выбежал в проход, бросился к выставленному оружию и, схватив тяжелое и длинное копье, намеревался пронзить им доктора… Отца, разумеется, скрутили, связали и, по распоряжению доктора, несколько раз облили холодной водой. Мокрого и связанного заперли в деннике и поручили присмотру Воката, армейского раба Марка Пилата. Тот почти сразу же развязал отца, переодел в сухую одежду, но из денника не выпустил, и оба они ночевали на конюшне.
   На следующее утро произошло событие, о котором особенно подробно рассказывали. Проснувшись, отец стал жаловаться Вокату:
   «Представляешь, девочка моя умерла, а этот живет на свете, и ничего ему не делается» – и эдак несколько раз повторил на разные лады.
   Вокат сперва молчал, а потом возразил:
   «Нехорошо говоришь, хозяин. Боги услышат и накажут тебя».
   Отец оскалился и, размахнувшись, ударил Воката по лицу. Вокат опрокинулся навзничь. Конюхи собирались вмешаться, но Вокат, вскочив на ноги, попросил их:
   «Не трогайте! Пусть выговорится до конца!»
   И тогда отец яростно закричал на всю конюшню:
   «Я знаю, это он ее убил! Он всегда хотел, чтобы она умерла! Это он во всем виноват, выродок Вибии!..» (Напоминаю, что Вибией звали мою природную мать, из ветви Нарбонских Понтиев Гиртулеев.)
   Вокат же закричал ему в ответ:
   «Ты бред несешь! Твой сын ни в чем не виновен! Ты выжил из ума, сумасшедший идиот!»
   Отец тогда снова повалил Воката на землю и стал хлестать поводьями.
   «Я убью его! – рычал отец. – Я принесу его в жертву! Пусть боги подавятся! Он не должен жить, раз она умерла!»
   «Сперва ты меня убей! Меня принеси в жертву!» – стонал с земли бедный Вокат, которого отец теперь уже бил ногами. Конюхи не вмешивались, потому что, говорю, Вокат запретил им трогать Марка Пилата.
   Жестоко избив раба, отец, однако, угомонился, ушел с конюшни, и три дня его никто не видел. Вокат же, когда его подняли с земли и оказали первую помощь, радостно улыбался окровавленным ртом и бормотал:
   «Ну всё! Теперь, кажется, кончилось!.. Только никому не говорите! Чтоб ни единая душа!.. Теперь, я уверен, пошло на поправку!.. Никому, умоляю!»
   Но разве возможно удержать в тайне такое событие?! В гарнизоне, в котором давно уже не воевали и никаких особых происшествий не случалось. В маленьком провинциальном городке! Тем более, когда об избиении Воката стало известно Бетане (ты помнишь, она неровно дышала к армейскому рабу /см. 2.XXII). Бетана эта сбегала в лагерь, выведала и выспросила все подробности, а потом вернулась домой и всё мне в деталях пересказала, особенно смакуя слова, которые отец выкрикивал в мой адрес… Сам по себе открылся шкафчик, и ключика никакого мне не понадобилось.
   Ты скажешь, наверное, что лучше мне было бы не слышать и не знать всего этого. Но, видишь ли, Луций, я уже тогда, в детстве своем, высоко ценил точную и правдивую информацию, радуясь даже самым печальным и грустным сведениям, если они проясняли картину и помогали исследованию. В любом случае, Бетане я был благодарен за ее злобные откровения.
 
   VIII. На отца я тоже, представь себе, не обиделся. По многим причинам. Во-первых, Лусена объяснила мне, что он вне себя, что он болен, и сам я видел, как он тяжко страдает. Во-вторых, его весь легион и весь город жалел; хотя, честно говоря, я тогда не совсем понимал, почему люди жалели главным образом отца, а, скажем, не Лусену, которая тоже потеряла ребенка, не меня, которого так сильно не любили, что даже хотели убить…
   Наконец, частично отец был прав. Я, разумеется, не желал и не мог желать смерти моей сестренке, этому цветочку, этому светлому и радостному созданию. Но, помнишь, отец споткнулся именно тогда, когда я вышел во двор, и он на меня посмотрел? И, конечно же, боги проявили, мягко говоря, крайнее пренебрежение к Примуле, а меня, «гаденыша», уже трижды к тому времени выделили и защитили. Первый раз – помнишь? – когда служанка зачем-то передвинула мою кроватку, и именно в то место, где она до этого стояла, обрушилась потолочная балка /см. 2.X/. Второй раз, о котором я еще не вспоминал, я подавился вишневой косточкой и не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть уже терял сознание, но тут меня толкнула в спину соседская свинья, непонятно каким образом забредшая к нам во двор, – я упал ничком, и косточка из меня выскочила. Третий раз – вот теперь, благодаря таинственному предчувствию и страшному крику Лусены… То есть, с одной стороны, ненужный и злосчастный любимчик богов, а с другой – драгоценное солнышко, которое взяли и невинно угробили, в присутствии гаденыша и, можно сказать, руками самого обожателя!..
   Но хватит об этом!..
 
   IX. Еще три дня отец где-то скрывался. Затем у кого-то привел себя в порядок: вымылся, переоделся. И совершенно здоровым, спокойным и вменяемым придя домой, собрал всех в атриуме и коротко объявил, что по его просьбе его переводят служить в другое место, что дом он уже продал и что уже на следующий день мы должны его освободить. Помню, что Лусена ни слова ему не сказала, ласково посмотрела на отца, грустно улыбнулась мне и пошла собирать вещи.
   Действительно, на следующий день мы с Лусеной и в сопровождении десятка легковооруженных солдат с первыми багажными подводами выехали в направлении Астурики Августа. Отец еще на несколько дней задержался в Леоне.
   Вместе с нами отправились Вокат и Олиспа; Бетану отец продал одному из соседей, якобы затем, чтобы она оставалась в Леоне и ухаживала за могилкой Примулы Пилаты.
   Когда мы выезжали из Леона, отец молча шел за обозом. Но возле моста через реку жестом приказал телегам остановиться. Сперва обнял и прижал к себе Воката. Затем поцеловал меня, бережно и робко, словно боялся ко мне прикоснуться. А после встал на колени перед Лусеной и лоб свой прижал к складкам ее черного плаща. И тут же повернулся и быстро зашагал, почти побежал в сторону города… Никогда не забуду этой сцены, потому что ни разу, ни до ни после, я не видел, чтобы мой отец, Марк Понтий Пилат, обнимал раба, целовал своего сына или стоял на коленях перед женой своей, тартессийкой Лусеной…