Тронувшись в путь, мы некоторое время даже не знали, куда направляемся. И лишь в Салмантике нас нагнал гонец, который объявил, что мы движемся в Кордубу.
 
   X. До сих пор не могу понять, почему в Кордубу переехали. Как ты знаешь, на юге Испании не было ни одного легиона, потому что все они стояли на севере, в Тарраконской провинции: два в Астурии и один в Кантабрии. Воинские отряды – главным образом вспомогательные и легковооруженные – были, конечно, размещены в некоторых городах Бетики и Лузитании. Но когорты и алы располагались в Новом Карфагене, Гиспале и в Олисипоне. А в Кордубе квартировались две неполные манипулы и три кавалерийские турмы. И именно третью, самую разношерстную, получил под свое командование мой отец – Марк Пилат, который в Леоне командовал правой передней турмой, то есть в регулярной легионной кавалерии из трехсот всадников был, по сути дела, вторым человеком после префекта конницы! Неужто нельзя было получить назначение в какое-то более достойное и интересное место?…
   Резко раздернулась занавеска, и в мои покои ворвался разгневанный Эпикур.
   – Что хочешь со мной делай! Распни меня в пятницу на кресте вместе с разбойниками! Но свинства я больше не стану терпеть! Сейчас же уберу со стола! Я стою и вижу, как мухи сотнями, тысячами летят в залу! Что хочешь со мной делай! – выкрикивал наглый раб. И тут же принялся убирать со стола.
   Ну что тут поделаешь? Сам распустил рабов. Эпикура – в особенности.
   Придется прервать размышления…
   Но ненадолго – Эпикур всё делает очень ловко и быстро…
   Но сколько можно выкрикивать про мух и про то, что он ничего не боится? Когда я его хоть пальцем тронул?…
   Но вот, кажется, всё забрал и ушел. Хвала Фортуне и Аполлону!
   Так, значит, в Кордубу переехали… И я уже признался тебе, что не понимаю, почему в Кордубу. А раз не понимаю, раз не могу, как ты любишь выражаться, усмотреть никакого логического основания и никакой зримой причины, стало быть, Фортуна так распорядилась… Я знаю, что ты теперь укоризненно относишься к Фортуне… И все же настаиваю: ей, Фортуне, захотелось и понадобилось, чтобы мы с тобой встретились. Потому что именно в Кордубе жил ты – милый мой Луций!
 
   XI. Не стану вспоминать и описывать, как мы обосновались на новом месте, – ты бывал у нас дома и видел наше хозяйство. Опишу лишь ту школу, в которую я впервые пошел и в которой три года проучился до встречи с тобой.
   Школа находилась в двух шагах от нашего нового дома, в конце улицы, на левом берегу Бетиса, в двух стадиях вверх по течению от моста. Никто меня туда, естественно, не провожал. Сам бегал по утрам, к полудню возвращался на завтрак и снова шел в школу.
   Примитивный был лудус. Держал его грек по происхождению, галльский вольноотпущенник, к тому же недавно обретший свободу. Снятое им под школу здание когда-то служило овощной лавкой и, как мне казалось, продолжало пахнуть овощами, особенно – артишоками. Окон в помещении не было. Вход был узким и двери не имел, на ночь запираясь деревянной решеткой. Стены были голыми и обшарпанными. Никаких, разумеется, подмостков и никакой кафедры для магистра луди, то есть для единственного нашего учителя; он восседал на табурете, а мы располагались вокруг него на тростниковых циновках. Писали на коленях, грубыми деревянными стилями, на шершавых табличках, покрытых слишком тонким слоем воска и даже не скрепленных между собой. Зимой мы часто дрожали от холода, осенью и весной зябли от сырости, а летом, когда не было дождя, учитель почти всегда выводил нас из помещения, рассаживал на берегу Бетиса и давал нам уроки, так сказать, на свежем воздухе, за что мы ему были весьма благодарны.
   Та еще была школа, и то еще было обучение. Обычно детям сначала рассказывают сказки и басни, затем начинают знакомить с мифологией, потом – с римской историей и лишь после этого начинают заучивать особенно важные и назидательные законы. У нас же всё проистекало как раз в обратном порядке. Начинали с заучивания законов Двенадцати таблиц и чуть ли не полгода на это тратили, бесконечное число раз повторяя за учителем древние и дремучие тексты, которые не каждый сенатор знает и лишь немногие искусники могут процитировать без запинки. Затем еще полгода декламировали, распевали в такт и со слуха зазубривали нравоучительные изречения, которые греки называют «хриями», ну, скажем: «Мера лучше всего», «Отца надо уважать», «Будь здоров и телом и душой», «Будь любослух, а не многослов», «Лучше быть ученым, чем неучем», «Добродетели – свой, пороку – чужой»… До сих пор до бесконечности могу цитировать, потому что наш злосчастный магистр луди заставил нас тогда заучить не менее двухсот похожих высказываний, добрую половину из которых мы, маленькие дети, не понимали и не могли понять. Ну, например: «Бесчестная прибыль обличает бесчестную натуру», или «Лелей благочестие», или «Жену бери из ровни», или «За вином слуг не наказывай, не то решат, что ты бесчинствуешь во хмелю»… Как я теперь понимаю, то были «Изречения Семи мудрецов» из собрания Деметрия Фалерского, которые наш учитель на свой страх и риск с греческого перевел на латынь…
   На второй год обучения, помимо законов и изречений, преподносили исторические анекдоты, которые мы еще менее понимали, так как учитель нас потчевал ими, во-первых, без всякой системы, во-вторых, из Тита Ливия и трудным его языком, в-третьих, даже не пытаясь представлять новых героев и комментировать древние обычаи, названия и реалии.
   Лишь в начале третьего года ученики узнавали, кто такой Геркулес. И только к концу этого третьего года удалось услышать о том, что семь с лишним веков назад некий Ромул, оказывается, основал на берегу Тибра город по имени Рим.
   Читать, писать и считать нас тоже, конечно, учили. Но тоже как-то по-дурацки. Первый год мы только считали: сначала громко распевали за учителем: один да один – два, два да один – три, три да один – четыре и так далее; лишь через три месяца мы стали считать по пальцам, а еще через три месяца – на единственных счетах, которые приносил с собой учитель; при этом никаких арифметических записей мы не делали. На второй год сначала долго и нудно учились называть отдельные буквы алфавита, потом складывали их по слогам, затем разбирали целые слова и, наконец, пытались читать связные предложения, например: «Удовольствие обуздывай», или «Не махай рукой, ибо это от безумия», или «Большинство людей дурны». Лишь в начале третьего года раздавали таблички и учили писать…
   Я для того это сейчас вспоминаю, чтобы на всякий случай напомнить тебе, Луций, насколько мое первоначальное образование отличалось от твоего детского образования и воспитания!
 
   XII. Учитель у нас, повторяю, был один. Но групп несколько – сообразно не только возрасту, но и способностям. А память у меня, как ты знаешь, была великолепная: достаточно мне было всего один раз услышать, как я уже твердо знал наизусть. Так что в первой группе, «группе законов и счета», я, в отличие от своих сверстников-семилеток, пребывал не год, а только полгода, после чего был переведен учителем к восьмилеткам, в «группу истории и чтения». Там я тоже проучился не более полугода, и, едва мне исполнилось восемь лет, был направлен в группу девятилеток, «группу письма и мифологии». И скоро у меня возникли трудности, которые я, кстати, давно уже предвидел и ожидал.
   При обучении письму наш учитель сперва брал ученика за руку и водил ею по дощечке. Лишь через некоторое время учитель давал образцы-прорези, с помощью которых разрешал ученикам самостоятельно писать буквы. Так вот, еще в предшествующем году, когда в школе мы только читали, дома, на песке, я уже стал чертить буквы и так навострился, что когда мы официально начали писать, учитель лишь несколько раз провел моей рукой и тут же заявил, что я в его руководстве не нуждаюсь, потому что буквы у меня получаются правильные и красивые. Очень скоро он не только объявил меня лучшим учеником среди девятилеток, но часто направлял меня руководить обучением восьмилеток и семилеток, то есть в первую и во вторую группы, поскольку законы и изречения мудрецов я знал назубок и декламировал их ничуть не хуже учителя, так же протяжно, четко, торжественно, заунывно.
   Если ты не заметил, то я теперь признаюсь тебе: помимо замечательной памяти, я уже в школе открыл в себе еще одну способность: я умел подражать людям, перенимая их движения, копируя их голоса и манеру произносить слова; теперь это принято называть актерскими способностями.
   Вот тут-то и возникло затруднение. Дело в том, что в моей группе был уже «лучший ученик», который, как потом выяснилось, с первого года обучения был выделен и приближен учителем: первым распевал закон или декламировал изречение, первым считал на пальцах или на счетах, а со второго года был поставлен репетитором и помощником учителя среди начинающих семилеток. А тут вдруг я свалился на его голову и потеснил на второе место.
   Звали этого мальчика Спурий, и был он на год меня старше и на полголовы выше ростом. И как-то раз, когда я вышел из школы, этот Спурий предложил мне искупаться в реке. И хотя, ввиду поздней осени и холодной погоды, я от купания решительно отказался, Спурий не менее решительно столкнул меня в воду и, вооружившись палкой, не давал мне выйти на берег, пока я не продекламировал десять законов и десять изречений мудрецов, причем особенно ему понравилось знаменитое изречение спартанца Хилона «Старшего уважай», и Спурий несколько раз просил меня на разные лады пропеть ему из реки эту древнюю мудрость, искренне восхищаясь моей памятью и моим звонким голосом.
   Другой на моем месте, наверно бы, оскорбился и пожаловался учителю. Но мне сама ситуация показалась занятной и достойной исследования. На следующий день, когда учитель велел мне написать какое-нибудь изречение, чтобы другие ученики копировали и упражнялись, я написал «Старшего уважай». Учитель одобрил мой выбор, но велел стереть и еще раз написать, потому что это важное изречение я начертал неровно и коряво. Я второй раз написал, но еще хуже и небрежнее первого. «Наш Луций сегодня не в духе, – сказал учитель. – Попросим тогда Спурия».
   В тот вечер, когда мы вышли из школы, я спросил Спурия:
   «Опять будем купаться?»
   «Сегодня не будем», – усмехнулся тот и пошел домой.
   Каждый следующий день я все хуже писал, стал запинаться в цитировании законов и несколько самых известных изречений напрочь запамятовал. Учитель сначала удивлялся, а потом стал досадовать на меня. И каждый раз после школы я спрашивал Спурия: «Купаться не будем?» А тот довольно усмехался и отнекивался. Однажды он даже дружески похлопал меня по плечу и наставительно изрек: «Молодец! Хорошо освоил изречение».
   Учитель тем временем снова приблизил к себе Спурия, а меня отсадил в дальний угол.
   И вот однажды, когда учитель велел Спурию начертать на таблице изречение родосца Клеобула «Силой не делай ничего», я высунулся из своего угла и предложил: «Можно я тоже попробую, а ты учитель решишь, кто из нас лучше пишет». Учитель обрадовался и тут же разрешил. А когда сравнили наши надписи, то все воскликнули: «У Луция Пилата лучше вышло». Учитель же, видимо, что-то заподозрил, но ничего не сказал и лишь погрозил мне линейкой.
   В тот день после уроков Спурий сам подошел ко мне и объявил:
   «Сегодня будем долго купаться».
   Но тут за моей спиной возник наш одногруппник, Аппий Нумерий, которому было уже одиннадцать лет и который на полторы головы был выше меня и на целую голову – Спурия.
   «Ты что, хочешь искупаться?» – спросил меня этот Аппий.
   «Нет. Холодно, – ответил я. – Но Спурий настаивает».
   «Ну, пусть сам и плещется», – сказал Аппий и с такой силой пихнул Спурия, что тот слетел с обрыва и рухнул в воду.
   А мы с Аппием Нумерием вернулись в школу, потому что накануне я обещал ему каждый вечер после уроков тренировать его в чтении и чистописании; родители обещали подарить ему три динария, если он будет лучше учиться и с предпоследнего места в классе переберется хотя бы на среднее.
 
   XIII. Нет, Луций, свою медленно и постепенно нарождающуюся Систему я еще не превратил в оборонительное, а тем более – в наступательное оружие. Я лишь приглядывался к окружающему меня миру людей и делал выводы; вернее, эти выводы-правила словно сами собой приходили ко мне откуда-то сверху, а я лишь брал их и укладывал в сундук памяти, в котором, чтобы они не перепутались, мне раз за разом приходилось сооружать некоторые как бы перегородки и организовывать систематические отделения.
   И прежде всего я понял, что мне нужен Учитель, но наш школьный учитель ничему, кроме грамоты и счета, меня не в состоянии научить, стало быть, на роль Учителя никак не подходит. Однако удобно и выгодно быть у него в любимчиках и, значит, надо учиться тому непонятному и ненужному, чем он тебя учит.
   Потом мне сверху (или сбоку, снизу) подсказали, что одной поддержки учителя, этого «школьного царя», недостаточно, потому что помимо «царя» есть еще и «народ», и среди этого народа у тебя могут быть не только друзья, но и враги, и, если ты проявляешь свои способности, врагов, по правилам жизни, будет, пожалуй, больше, чем друзей. И этим врагам, если они сильнее тебя, проще, конечно, подчиняться и уступать, однако лишь до той черты, за которой ты можешь лишиться милостей царя и учителя.
   Еще я понял, что не только взрослым людям, но и маленькому человеку необходим «патрон», радетель и покровитель среди народа, который от врагов тебя защитит и перед царем не станет позорить. И вот, словно само собой, патрон был найден, враг устранен и милости царя возвращены.
   Повторю: словно само собой. Потому что вся эта комбинация, которую я только что вспомнил и описал, не вычислялась и не рассчитывалась заранее, а сложилась, так сказать, в ходе эксперимента: я лишь наблюдал, исследовал, попробовал сначала так, потом эдак, и вот импровизационно получился как бы спланированный маневр.
 
   XIV. Более трех лет я учился в этой школе: с семи и почти до одиннадцати. А потом меня перевели к вам. Дело было так:
   Однажды отец усадил меня напротив себя и принялся спрашивать, чему я в школе научился. Я радостно стал декламировать ему нравственные изречения. А он, избегая смотреть мне в глаза, досадливо морщился, а потом грустно вздохнул: «Ну, и кому это надо?» Я тотчас прекратил декламацию изречений и перешел к цитированию законов Двенадцати таблиц. Отец же слушал меня уже с неприязнью и вдруг с раздражением воскликнул: «Какой чушью забивают вам головы!» И даже ладонью по столу хлопнул.
   И тут, словно из-под земли, возникла Лусена и, с восхищением на меня глядя, торжественно объявила: «Наш сын, между прочим, лучший ученик в классе. И три года, как лучший».
   А отец сперва с болью посмотрел на жену, потом – гневно на меня, словно я в его боли был виноват и в свой вине упорствовал, и, ничего не сказав, встал из-за стола и ушел.
   Но вечером я слышал, как отец разговаривал с Лусеной. Вернее, я слышал только голос отца, а что возражала ему Лусена, не слышал. И сначала отец объяснял моей мачехе, что, в сущности, все школы одинаковы. Затем стал говорить, что в «ту школу» далеко ходить и понадобится сопровождение, а в «эту школу» я сам прекрасно бегаю, туда и обратно. Потом вдруг сердито объявил: «Хочешь к сынкам его отдать? Хочешь, чтобы они дразнили его и попрекали мной, тобой?!» Но после довольно продолжительной паузы спросил уже грустно и виновато: «А где мы такие деньги возьмем? Ты знаешь, сколько они дерут за год обучения?…» Больше мне не удалось услышать, потому что дверь в спальню прикрыли и заперли изнутри на засов.
   А на следующий день, когда отец вернулся со службы и проходил мимо меня в атриуме, мне сердито и на ходу было объявлено: «В другую школу будешь ходить. Говорят, она лучшая в городе. Может, там тебя чему-нибудь дельному научат».
   Я понял, что Лусена улучила момент и добилась того, о чем, судя по всему, давно думала и мечтала.
   Спасибо моей матери-мачехе и – как бы ты к ней теперь ни относился – слава Великой Фортуне!
   Потому что в новой школе я встретил своего первого Учителя – тебя, Луций Анней Сенека.

Глава четвертая
Беседы с Сенекой

   I. Ты помнишь, как мы встретились?
   Я несколько раз спрашивал тебя об этом. Но ты всегда уводил разговор в сторону. И лишь во время последней нашей встречи, в Египте, когда я снова попытался задать тебе тот же вопрос, ты глянул на меня с грустью и укоризной и сказал: «Пилат, это так давно случилось. Мы тогда были совершенно другими людьми. Так стоит ли предаваться воспоминаниям об ушедшем и изменившемся?»
   Стоит, Луций. Потому что там, в нашем испанском детстве, многие (если не все) семена были посеяны, из которых потом произросли наши стремления, наши характеры, наши судьбы – частные логосы нашей жизни, как выражаются любимые тобой стоики. Не знаю, как ты, но я в последнее время все чаще в это далекое свое прошлое заглядываю, и не для того, чтобы вспомнить и умилиться, а дабы попытаться уяснить себе, откуда я проистек, вернее, кто и как меня там «задумал» и стал «произносить» на разных стадиях и поворотах жизни. И что я потерял, а что приобрел. И насколько я, теперешний, соответствую этим замыслам и своей первоначальной природе. И что мне теперь нужно делать, чтобы не сбиться с пути, следовать своему логосу и не перечить Фортуне…
   Да, Луций, мы сильно переменились. Ты – в особенности. Но перед лицом Судьбы разве не те же мы, какими были когда-то? Разве что напялили на себя слишком много одежд, как древние актеры, лица свои прикрыли масками, и постоянно меняем их, в расчете на то, что люди обманутся и нас не узнают. Но если разоблачить нас, снять с нас политические одежды, отобрать у нас философские личины, то в голом естестве своем…
   Прости, я, кажется, зафилософствовался. А я, в отличие от тебя, никогда этого не любил и не умел.
   Но памятью, как ты понял, я не страдал и не страдаю. И с легкостью могу припомнить, как мы с тобой встретились.
 
   II. Новая школа, в которую меня перевели, во всех отношениях отличалась от той, в которую я ходил до этого.
   В каждом классе был свой собственный учитель, и у каждой группы было отдельное помещение.
   Зала, в которой занимались одиннадцатилетки, была похожа на дворец. Помнишь? Два ряда колонн. На свежевыбеленных стенах – две большие таблицы: одна – из мрамора, на которой были изображены важнейшие сцены из римской мифологии, а другая – из гипса, с картинками из «Илиады» Гомера. Карта Испании, нарисованная на боковой стене. Широкие и светлые оконные проемы, выходящие на галерею; они были задернуты плотными занавесями, но когда в школу являлись знатные посетители, занавеси раздергивались, и зрители могли следить за уроком из мраморного портика.
   Учитель восседал на помосте на настоящей кафедре – массивном стуле с высокой закругленной спинкой. Справа и слева от него (но не на помосте, а на полу) на стульях без спинок размещались двое его помощников – «первые ученики». Ноги их опирались на маленькие скамеечки. Остальные ученики сидели на скамьях, в несколько рядов расположенных вокруг учительского помоста. Учитель говорил всегда сидя и лишь изредка вставал с кафедры, когда его охватывало вдохновение. Ученики же, отвечая урок или читая свою работу, всегда поднимались со скамеек. Хотя учитель рекомендовал писать стилем и на табличках, многие писали каламусом на пергаменте и даже на папирусе, который, как ты помнишь, тогда дорого стоил, особенно у нас, в Испании.
   В старой моей школе ученики отличались друг от друга лишь по своей успеваемости. А тут меня сразу ознакомили, так сказать, с цензовым различием. Едва я достал из своего холщового мешочка таблички, как меня окружили двое мальчишек, и один из них принялся выдвигать предположения, а другой либо принимал их, либо отвергал. «Он, наверное, сын мельника», – глядя на мой мешок, объявил первый. А второй задумчиво возразил: «Нет, у мельника никогда не хватит денег на нашу школу». «Значит, он сын какого-нибудь захудалого писца, – предположил первый мальчишка. – Видишь, он притащил с собой восковые таблички. Писец наскребет деньги?» «Захудалый тоже не наскребет», – возразил его собеседник. «Тогда кто же он?» – «Пес его знает. По виду, вроде бы, римлянин. Но какая-то деревенщина»… И эдак они меня довольно долго продолжали обсуждать. А когда я, дабы развеять их сомнения, сообщил им, что мой отец военный и из всадников, они словно не расслышали моего объяснения, и первый мальчишка сказал: «Похоже, его отец как-то связан с торговлей рыбой. Понюхай, он и сам рыбой пахнет». А второй мальчишка на него будто обиделся: «Сам нюхай, если тебе нечего делать».
 
   III. Стараясь быть незаметным, я дождался, когда все ученики рассядутся, и сел на маленькую, не занятую никем скамеечку, которая стояла далеко от учительского помоста, особняком, возле стены, перед рисованной картой. И сразу ощутил на себе настороженное внимание всего класса. А скоро ко мне подошел один из «первых учеников» (тот, который сидел от учителя по правую руку) и сердитым шепотом произнес: «Не туда сел. Пересядь! Быстро!»
   Я тут же подчинился и пересел в задний ряд на скамьи. И целый день на эту загадочную одинокую скамеечку поглядывал. Но никто так и не сел на нее. И больше ничего примечательного со мной в этот день не случилось.
   На следующий день, прибыв в школу, я сначала выслушал замечания моих вчерашних критиков. Они сперва удивлялись тому, что всех в школу приводят слуги-мужчины или специальные школьные рабы, а этого новенького привела какая-то «мамина туалетница» или «папина подстилка» (так они выразились). Затем принялись обсуждать ту писчую бумагу, которую я накануне упросил приобрести мне для школы, и один утверждал, что в этой бумаге, на которой я собрался писать, еще вчера была в лавке завернута соль, а другой возражал, что – рыба и рыба протухшая. Молча и невозмутимо выслушав эти замечания, я первым вошел в классную комнату и стал изучать загадочную скамеечку-табуретку. На ее сиденье я теперь обнаружил полустертую надпись «Луций» и решил, что опять попробую на ней примоститься.
   Но перед началом урока ко мне подошли теперь уже два первых ученика, правый и левый. И правый удивленно спросил: «Я, что, вчера тебе непонятно объяснил?» А левый ничего не сказал, но, повернувшись ко мне спиной, так сильно толкнул меня задом, что я чуть не упал с табуретки. «А почему здесь нельзя сидеть? – вежливо полюбопытствовал я. – Сюда никто не садится. И тут написано мое имя». В ответ на мое замечание оба первых ученика вздохнули и устало покачали головами. И левый сказал: «Дурак! Это не твое имя. Здесь другой Луций сидит!» А правый посоветовал: «Пересядь побыстрее. Пока не поздно».
   Разумеется, я снова пересел, ибо не хотел, чтобы на глазах у всего класса меня силой сбрасывали на пол.
   И снова ни в первой, ни во второй половине дня никто не сел на таинственную маленькую скамейку.
 
   IV. На третий день я еще дома пообещал себе, во что бы то ни стало довести исследование до конца, и заранее ко всему приготовился. Войдя в класс, я решительно направился к запретной скамейке возле стены и радостно на ней расположился, стараясь не обращать внимания на любопытные, насмешливые, гневные и испуганные взгляды, направленные на меня с разных концов помещения.
   Когда двое первых учеников перед входом учителя, как по команде, встали со своих мест и направились в мою сторону, я на всякий случай вцепился обеими руками в край сиденья. Пусть объяснят мне, почему я не могу здесь сидеть. А пока они этого не сделают, ни за что больше не пересяду, – ободрял я себя. Но не успели двое стражей порядка приблизиться ко мне, как по классу побежало: «Сенека!», «Сенека!» Я обернулся ко входу и увидел, как ты входишь в класс.
   Описывать тебе твою же собственную внешность?… Боже упаси! Но я не могу не вспомнить и не описать то первое впечатление, которое ты произвел на меня. Ты только не обижайся, но мне показалось, что вошел какой-то во всех смыслах оттопыренный человек. Уши у тебя, как ты знаешь, до сих пор немного торчат, а в детстве торчали очень заметно. Губы большие и словно вывороченные. Нос крупный и тоже какой-то растопыренный. Щеки сильно обвисшие, как у некоторых альпийских собак, с которыми мне потом пришлось встретиться в Гельвеции. Тяжелые надбровные дуги, а под глазами – мешки. Плечи у тебя всегда были широкие, но в детстве ты был невысокого роста, и потому они казались неестественно мощными, словно под плащ ты зачем-то напялил греческий панцирь, который раздвинул тебе плечи и вспучил грудь. И ноги коротковатые, но со ступнями взрослого человека (потом это выровнялось)… Одним словом, никак не красавчик.
   Стоило тебе, однако, войти в класс и двинуться в мою сторону, как меня тут же охватило всеобщее радостное возбуждение и коллективное преклонение перед тобой… Не знаю, как это возможно описать, но восхищенные взгляды, со всех сторон на тебя направленные, словно преображали тебя, как Минерва любила преображать своего любимого Улисса. И когда ты, наконец, подошел ко мне, я сказал себе: я хочу быть с ним рядом!