5
   — Галя, ты можешь себе представить Дворец пионеров госпиталем? У подъезда санитарные машины. В гостиных — белые койки. В зимнем саду с большими фаянсовыми лягушками — операционная. И запах, этот неотступный липкий запах лекарств и страдания. Можешь себе представить?
   Галя смотрит на меня большими удивленными глазами. Она все понимает умная голова, но увидеть ей трудно… Трудно заставить зажмуриться огни люстр. Трудно заглушить музыку, умертвить праздник. И заполнить этот большой прекрасный дом-дворец страданиями. Трудно! Слишком крепки в ее сердце свет, музыка, праздник…
   Как переступил я тогда знакомый порог, как ударил мне в грудь госпитальный дух, как увидел людей в белом, так сразу голова пошла кругом. Я растерялся. Где здесь Тамара?
   — Вам что здесь надо, товарищ лейтенант?
   Передо мной стояла невысокая девушка в белом халате. Ее строгие темные глаза испытующе смотрели на меня.
   — К вам привезли бойца… вернее, девушку. Ее фамилия Самсонова. Тамара Самсонова.
   — Она ваша девушка или ваш боец? — строго спросила санитарка.
   — Она мой… боец! — сказал я. — Понимаете, Тамара Самсонова! Я должен ее видеть.
   Санитарка недоверчиво посмотрела на меня и пошла.
   Потом она снова появилась передо мной и сказала:
   — Ее готовят к операции. Будут ампутировать…
   Я не дал девушке договорить.
   — Стойте! — Схватил ее за руку, словно санитарка сама собиралась ампутировать Тамарину ногу. — Да что вы тут, с ума посходили? Ей нельзя без ноги! Она же балерина!
   — То боец, то балерина, — буркнула маленькая темноглазая санитарка, освобождая руку. — Я ведь не сама решаю. Майор медицинской службы Гальперин…
   — Зовите вашего майора! — закричал я. — Скорее!
   Должно быть, в самом моем облике было столько отчаяния и решимости, что санитарка, бросив на меня пугливый взгляд, побежала по белой мраморной лестнице наверх. А минут через десять по той же лестнице сошел невысокий черноволосый майор в золотых очках.
   — Вы что шумите? — тихо спросил он, устало потирая рукой лоб.
   — Тамаре Самсоновой нельзя ампутировать ногу.
   — Вы имеете представление о тяжести ее ранения? Что вам важнее — ее жизнь или…
   — Нельзя ампутировать! — упрямо повторил я.
   Он, конечно, мог отмахнуться от меня и уйти прочь. Но я бы не пустил его. Я бы вцепился в него двумя руками и не пустил бы. И он почувствовал это.
   — Вы меня задерживаете, — сухо сказал он. — Кто вы такой?
   — Я ее командир… и учитель. Я отвечаю за нее.
   — Перед кем отвечаете? — спросил майор. — Перед кем можно отвечать, если по девчонкам бьют из минометов?
   — Она талантливая балерина.
   — Что же вы ее не уберегли?
   Я промолчал. Нечего было ответить майору, если я на самом деле не уберег Тамару.
   — Послушайте, лейтенант, — сказал он. — Вы можете дать подписку? Я предупреждаю вас, что уже началась гангрена. Спасая ногу, можно потерять человека, девочку.
   — Я дам подписку.
   То, что я ответил, не подумав, рассердило хирурга. И тогда врач усталый, пожилой ленинградец в золотых очках, которые придавали ему мирный предвоенный вид, — покраснел, шагнул ко мне и тихо закричал:
   — По какому праву вы берете такую ответственность? Кто вы ей: отец, брат?
   У меня перехватило дыхание, иначе бы крикнул ему в лицо: "Этот человек мне дороже сестры! Понимаете ли вы это!" Но я не мог ничего сказать, а когда дыхание вернулось ко мне, ответил сухо, однозначно:
   — По праву командира.
   Хирург тяжело вздохнул, и я почувствовал, что это право он признает.
   Он сразу смягчился. Спросил:
   — Верно, что девушка балерина?
   — Она не простая балерина, — ответил я. — Она балерина, совершившая подвиг.
   Он еще раз посмотрел мне в глаза. И, ничего не говоря, пошел вверх по мраморной лестнице.
   — Я буду ждать! — крикнул я ему в спину.
   Он не оглянулся. Медленно шел наверх. Он уже не принадлежал ни мне, ни себе — начал погружаться в свою трудную, нечеловеческую работу, готовиться к своему подвигу.
   Я ждал его целую вечность.
   Он появился усталый, разбитый. Очки сидели косо. Лицо было красным от долгого напряжения. Он, видимо, шел ко мне, но сделал вид, что случайно обратил на меня внимание. Я молча подошел к нему. Он поправил очки, уставился на меня:
   — Чего вы ждете от меня? Хотите, чтоб я сказал: все в порядке? Я не бог! Я только знаю свое дело. — Он достал из кармана платок и вытер лицо. — Ногу я ей, возможно, спас. Год полежит, там видно будет… Насчет танцев не может быть и речи.
   — Не может быть и речи! — с отчаянием повторил я.
   — Но ведь жить она будет!
   — Да, да, главное, конечно… будет жить!
   Врач посмотрел на меня поверх очков и сказал:
   — Странный вы командир… очень странный.
   Повернулся и пошел.
   А мне казалось, что он уходит не один — уводит с собой Тамару.
   Уводит из моей жизни, из моей работы, из моей любви.
   И нельзя броситься следом, отнять у него девушку.
   Я почувствовал, как обжигающая горечь подступает к сердцу, обволакивает его, сжимает. Я уже не смогу смотреть, как мои ребята кружатся в танце, раз среди них не будет Тамары.
   Полковой комиссар остановился передо мной, уже в который раз засовывая под ремень ладонь, чтобы расправить гимнастерку, словно она во всем виновата.
   Он говорит:
   — Что ж ты, киндерлейтенант! Не уберег девчонку!
   Я наклоняю голову ниже, чувствуя, что он говорит это без укора, а если и корит кого, так лишь самого себя.
   — Ох, Корбут! Ох, учитель танцев!
   Я понимаю его.
   — Товарищ полковой комиссар, отправьте меня на батарею… только не оставляйте моих ребят.
   — Тебя? На батарею? За какие грехи?
   — Разве на батарею за грехи…
   — Ты меня не прерывай глупыми вопросами. Ты ведь все прекрасно понимаешь.
   — Что я понимаю?
   — Совесть у тебя чиста! И перед политотделом, и перед самим собой. Мы ведь на войне, что поделаешь! А разве в Ленинграде в своих квартирах, в школах дети не погибают?
   Он повторил слова, которые я говорил ему в тот мартовский день, когда мы встретились после возвращения из Ленинграда. Он утешал меня моими же словами. Я молчал.
   Что мне еще оставалось делать? И вдруг я посмотрел ему в лицо и увидел в его глазах темную печаль. Всю войну он старался быть твердым, тщательно скрывал свои переживания, даже сбрил седые волосы, но сейчас кремень дал трещину, и из этой трещины робко пробилось отцовское чувство жалости.
   Он не стыдился этого чувства, не пытался его скрыть. Все ходил по кабинету, все расправлял гимнастерку ладонями, засунутыми под ремень…
   Прошло столько лет, а я не могу забыть его глаз в день, когда на этом проклятом плацдарме ранило Тамару.
   Я держу в руках клочок бумаги — бесценный документ далекой драмы — и читаю, как читал впервые, с болью: "Все кончено… Я никогда не смогу танцевать…"
   …Мы сидим в пустом танцевальном классе. Как тихо! Словно все вокруг замерло, чтобы не мешать моему трудному путешествию в прошлое. Только изредка долетает голос скрипки и тут же замирает — где-то на втором этаже идут занятия.
   Гале стало холодно, она накинула на плечи шерстяную кофту, но не уходит. Не может уйти, стала моим добровольным спутником, идет рядом и своим сходством с Тамарой усиливает Остроту моих воспоминаний. И мне кажется, что я ничего не рассказываю ей, а просто она проникла в мои мысли, и они стали ее мыслями, и мы вдвоем думаем об одном и том же и видим одно и то же.
   Я так и не снял пальто. Только стянул шарф, и он лежит у меня на колене.
   И вдруг я говорю Гале:
   — Хочешь, я покажу тебе палату, где после операции лежала Тамара. — И вижу в ее глазах не удивление, а готовность идти Тамариным путем, как бы долог и труден ни был этот путь.
   На улице снег. Подгоняемый ветром, он катится под ноги бесшумными валами. И сквозь эту развевающуюся снежную кисею огни главного корпуса тускнеют. Мне кажется, что они сейчас совсем погаснут, скроются за темными шторами светомаскировки, а у подъезда появятся санитарные машины защитного цвета с красными крестами. Сейчас я распахну дверь, и мне навстречу ринется запах йода и карболки, и усталый хирург Гальперин посмотрит на меня как на безумного.
   Мы заходим в подъезд. Нас сразу обдает ласковым теплом. Звучат голоса, откуда-то сверху доносится музыка, ребята стайкой бегут по белой мраморной лестнице, обгоняя друг друга. И никаких санитаров с носилками… Так наслаивает время: на горе — радость. А мы с Галей прорываемся к тому горькому слою.
   Мы идем мимо комнат сказок, расписанных палешанами, мимо кабинета космонавтики, мимо зимнего сада с большими фаянсовыми лягушками. Здесь тогда была операционная. Здесь дневал и ночевал доктор Гальперин…
   Звучит музыка. В зале идет какая-то большая массовая игра. Смех и хлопки. Как трудно пробираться сквозь смех к страданиям, преодолевать этот прекрасный слой мирного времени! Особенно трудно Гале.
   В комнате, обтянутой малиновым атласом, я говорю:
   — Здесь! Вторая койка от окна. Окно выходит в сад. Он тогда уже облетел. И только отдельные листочки желтели на черных, как чугун, ветвях.
   Сейчас на месте "второй койки от окна" стоит старинный павловский диван. На нем сидят три подружки и о чем-то оживленно щебечут. Я подхожу к дивану. Подружки вскакивают и убегают.
   — Здесь? — спрашивает Галя и проводит рукой по бархату. И кажется, как я, видит окрашенную в белый цвет госпитальную койку, видит подушку наволочка желтая, застиранная. Одеяло — шершавое, из шинельного сукна.
   А я вижу Тамару. Вижу ее бескровное лицо. Глаза закрыты. Губы запеклись. Мне кажется, что я ошибся и передо мной взрослая женщина, прошедшая трудную жизнь. Я узнаю и не узнаю ее.
   — Тамара! Я пришел…
   Она медленно открывает глаза — даже это движение стоит ей усилий — и смотрит на меня. Но ее тело, руки, лежащие поверх одеяла, не дрогнули, не восприняли моего появления, хранили каменную неподвижность.
   — Загипсовали девчонку, как статую, — шепчет мне на ухо санитарка и подставляет табуретку. — Садитесь.
   — Вы пришли, — едва слышно произносит Тамара. Ей и шевелить губами трудно, а может быть, больно.
   — Я пришел. Тебе привет от всех ребят. И от дяди Паши.
   — Его баян утонул, — говорит Тамара, — он переживает.
   — Мы ему раздобудем новый баян, не хуже старого.
   Я стараюсь всячески подбодрить ее, избавить от забот.
   — Где Вадик? — вдруг спрашивает Тамара.
   — Его бы сюда не пустили, — уклончиво говорю я. — Но я все знаю про записку.
   Она не выразила своего недовольства, что ее записка не сохранена в тайне тем, кому была адресована.
   Она сказала:
   — Я надеялась, что он придет, что он придет, что он…
   И тут я забываю, что надо отвечать тихо. Я распаляюсь и говорю горячо, убежденно:
   — Тамара, тебя оперировал прекрасный врач, он спасет твою ногу, вот увидишь!
   Тамара качает головой, вернее, делает чуть заметное движение, но я улавливаю его и с жаром говорю:
   — Ты будешь жить!
   — Не нужна мне такая жизнь, — говорит Тамара. — Моя жизнь в том, в чем я могу себя выразить. В танце. А жить, не выражая себя, — пустота.
   — Разве только в танце можно выразить себя? — спрашиваю я.
   — Нет в мире другого такого искусства, в котором человек участвует весь… каждым ударом сердца, каждым мускулом, каждой клеточкой. Он весь со своими переживаниями в танце, в удивительном единстве тела и духа… Вы же сами меня учили.
   — А любовь? — вдруг спрашиваю я и сам толком не понимаю, почему я заговорил о любви. Может быть, от отчаяния.
   — Одной любви человеку мало. Любовь зачахнет без живительных сил, которые дает человеку самовыражение.
   — Но ведь, кроме танца, есть много других возможностей выразить себя!
   — У меня нет. Вы же все понимаете, Борис… Я раньше мечтала о театре. А теперь мне снится «Тачанка». — Она назвала меня Борисом и этим как бы уравняла меня с собой или себя со мной.
   Она устала. Ей было тяжело держать глаза открытыми. Боль накапливалась, переполняла ее, губы побелели.
   — Вам пора идти, — сказала мне неизвестно как возникшая санитарка и протянула руку к табуретке.
   Табуреток, что ли, у них не хватает? Я встал.
   — До свидания, Тамара. Я скоро приду снова. Что передать ребятам?
   — Скажите, что я их люблю…
   Я еще постоял немного. Потом спросил:
   — Что передать Вадиму?
   Тамара открыла глаза и, как сквозь дым, посмотрела на меня.
   — Привет… Что еще передать?
6
   Я очнулся. В руке у меня старая увольнительная записка. Рядом Галя, притихшая, ошеломленная. Я внимательно посмотрел ей в глаза, они слегка потемнели, и мне показалось: они видели все то же, что видела Тамара, и она, моя Галя, стояла на той огненной невской переправе, и ее освещала ракета, которая раскачивалась над водой. Я смотрел ей в глаза и слышал, как воют мины, и с ледяным шорохом пролетают осколки, и как всхлипывает река, прежде чем взметнуть в небо водяной столб. И я спрашиваю ее, мою ученицу, имел ли я право тогда сказать «нет», если бы Тамара спросила у меня разрешения. И по Галиным глазам, напряженным и решительным, понимаю: нет, не смел я запретить Тамаре выполнить свой высший долг. И если бы Галя была там, не послушалась бы она моего «нет», разжаловала бы из киндерлейтенантов. Потому что не нужен ей такой учитель танцев и не нужны ей танцы ради танцев, если идет бой.
   Я прячу записку во внутренний карман пиджака, как когда-то прятал в левый карман гимнастерки с клапаном и пуговицей.
   Когда два человека страдают, это объединяет их, сближает. А если один ранен, выбит из седла, закован в гипсовую броню, а другой цел и невредим? Мне казалось, что Тамара лежит на берегу, а меня относит течением все дальше. Но я боролся, я греб против течения. Не терял ее из виду. И как только позволяла служба, я спешил во Дворец пионеров, обращенный в госпиталь.
   — Борис, когда я встану на ноги, вы возьмете меня в группу хотя бы… костюмером?
   — Возьму! — уверенно отвечал я. — Мы не можем без тебя.
   — А жить нам суждено, — сказала Тамара и в первый раз улыбнулась. В первый раз с того страшного дня, когда все это случилось.
   А жить нам суждено! И мы жили. Ходить надо уметь, ходить надо любить! Мы понесли потери, но жили, боролись. Танцевали.
   — Танец хромает без Тамары, — сказал однажды Вадик. — Следует изменить рисунок танца. Я могу показать, как надо, но нужны репетиции.
   — Не будет репетиций! Нет времени! — сухо сказал я.
   — Хорошо, — пробормотал Вадик.
   Он все же изменил танец без репетиций, без моего вмешательства. Сам. В его измененном танце он танцевал за двоих: и за возницу, и за пулеметчика. Здорово у него получалось. Глубокий выпад влево, глубокий выпад вправо. Все хвалили его, я молчал.
   — Разве плохо? — спросил у меня Вадик.
   — Хорошо, — ответил я. — Здорово! Ты, Вадик, настоящий талант… Только ты быстро утешился. Быстро привык танцевать без Тамары.
   Вадик пожал плечами.
   Он не мог понять, в чем его вина. Он, яблочко зеленое, не дозрел до понимания. Еще не прошла детская легкость в его отношениях к людям. Не окрепли косточки, гнулись. Я сердился на Вадика. Сердился на себя, что, будучи киндерлейтенантом, не проявляю достаточно мудрости, не по-взрослому прямолинеен. Но все, что было связано с Тамарой, больно задевало меня и выводило из равновесия.
   …А дяде Паше выдали новый баян.
   — Решением Военного совета армии за мужество, проявленное в бою за плацдарм, боец балетной группы при политотделе Самсонова Тамара Дмитриевна награждается орденом Красной Звезды.
   Полковой комиссар Васильев в халате, накинутом на плечи, как плащ-палатка, стоял перед Тамариной койкой, и на ладони у него лежала тяжелая темно-вишневая звезда. Он как бы взвешивал награду перед тем, как вручить ее.
   Тамара сидела на подушках в сереньком больничном халате и болезненно щурилась от волнения. Она вся подалась вперед, словно в следующее мгновение откинет одеяло, и встанет, и вырвется из гипсового плена.
   Полковой комиссар подошел к ней ближе и прикрепил орден к отвороту серого халата.
   — Не вешай нос, дочка! — доверительно сказал он. — Ты еще станцуешь!
   — Я еще станцую, — отозвалась Тамара. — Хотите, сейчас станцую?
   И не успел удивленный комиссар ответить, как за его спиной раздался перебор баяна. Это дядя Паша, как добрый призрак, возник в дверях палаты, приглашая свою маленькую подругу к танцу. И Тамара начала танцевать. Нет, она не поднялась с постели, потому что чудес не бывает. Тело девушки было неподвижно, танцевали руки, плечи, волосы, глаза.
   Ее лицо преобразилось, и на нем появился отблеск жизни. Руки разлетались в стороны, взмывали вверх и тихо приземлялись на одеяло. И столько было в них птичьей легкости, и так прекрасен был их полет, что мы, находившиеся в палате, забыли, что девочка танцует, сидя на койке. А бубен, маленькое ручное солнце, сиял над всей палатой, над зимним городом, только что освобожденным от блокады.
   Когда все направились к выходу, Тамара тихо позвала меня:
   — Борис, подождите.
   Я задержался.
   — Сядьте.
   Я сел на край постели.
   — Если вы не спешите, то побудьте…
   — Я не спешу.
   — Хорошо, что вы со мной… остались. Мне сейчас трудно быть одной. Такая нечаянная радость. Я давно не делилась с вами радостью. Правда?
   — Время такое, — сказал я. — Больше горя, чем радости.
   — Но сегодня радость. Правда?
   — Правда. Я тебя поздравляю, Тамара. Я горжусь тобой… Я бы, наверное, не смог так. Я всего-навсего киндерлейтенант.
   — Нет, — уверенно сказала Тамара. — Вы бы смогли. Я точно знаю. Это из-за нас вы всегда должны быть на месте… Вы спасли нас в первую блокадную зиму. Вытащили полуживых, поставили на ноги. Если бы не вы, ничего бы не было.
   — Что ты, Тамара! Не я, так другой.
   — Другого нет. Вы один.
   Она смотрела на меня, и глаза ее горели. В них светилась радость, которая так давно не загоралась. И вдруг она сказала:
   — Наклонитесь ко мне.
   И когда я наклонился, она поцеловала меня. Крепко. Горячо. И от ее волос запахло шиповником. Сладким шиповником и горьким дымом. Этот запах, родной щемящий запах, теперь принадлежал мне.
   Мы с Галей спускаемся по большой мраморной лестнице Дворца пионеров. Навстречу нам бегут ребята. Куда-то опаздывают, обволакивают нас своим бурным, веселым течением, толкают. Мы им мешаем, а они нам помогают сойти с высот героических дней в наше время. Но это не так просто — вернуться оттуда. Не отпускает то время. Затихает медленно, как боль под витками бинта. Я подношу руку к карману, проверяю, на месте ли мой бесценный документ, хотя на обратном пути его предъявлять не обязательно.
   Галина тонкая шейка с голубой жилкой вытянута, глаза расширены, не видят бегущих ребят. В них еще не погасли бубен, похожий на маленькое солнце, и орден, горящий на сером госпитальном халате.
   — А жить нам суждено, — произносит Галя.
   Мы выходим во двор. Снег сыплет густо и бесшумно, заполняет все пространство между двумя корпусами, и освещенные окна мерцают корабельным огнем.
   И вдруг я слышу знакомый голос:
   — Вы забыли шапку.
   — Да, да. Совершенно верно. Спасибо, — механически отвечаю я, провожу рукой по волосам и тут только понимаю, что это голос Тамары. Вернее, не сам голос, а эхо, приглушенное мягким снегом. Далекое, ожившее чувство жаркой волной захлестывает меня. Я останавливаюсь. Закрываю глаза и прислушиваюсь. Круговерть метели опутывает меня. Я чувствую на губах леденящий вкус снежинок и подставляю лицо снегу.
   Я слышу шаги. Чувствую, что кто-то дотрагивается до моей руки.
   — А жить нам суждено!
   Кто произнес этот пароль моей юности! Тамара? Галя? Или их голоса слились в один бесконечно дорогой голос?
   И вдруг снег начинает пахнуть шиповником с горьковатым привкусом дыма.
ОТ АВТОРА
   В основу повести "Балерина политотдела" легла подлинная история. В марте 1942 года балетмейстер Аркадий Обрант организовал при политотделе 55-й армии танцевальную группу из воспитанников Ленинградского Дворца пионеров. Ребята дали на фронте три тысячи концертов. Аркадию Обранту и его юным танцорам посвящена эта повесть.

ДЕВОЧКА, ХОЧЕШЬ СНИМАТЬСЯ В КИНО?

1
   Каждый раз, когда Инга вспоминала тот день, он возникал перед нею с одними и теми же подробностями. И ей казалось, что этот день был вчера.
   На фоне дымчатого неба за березняком желтела листва осинок. И когда задувал ветер, листья начинали трепетать, биться, словно между белыми стволами, обгоняя друг друга, бежала стайка девочек в коротких желтых платьях.
   Во дворе Инга задержалась. Две старушки выбивали половичок. Они делали это слаженно и забавно, словно играли в забытую игру своего детства. Половичок взлетал вверх, падал вниз и оглушительно хлопал, выпуская облачко пыли.
   Потом через двор прошел грязный усатый человек. От него пахло зверем, словно он ночевал в медвежьей берлоге. Инга пошла за ним. Он оглянулся, потер ладонью заросшую щетиной щеку, и девочка заметила, что один глаз у него стеклянный. Ей стало не по себе, и она вернулась, чтобы посмотреть на играющих старушек.
   Но старушки уже ушли. Наигрались! Зато на их месте Ингина подружка Леля рисовала на асфальте «классы».
   — Сейчас поиграем, — сказала Леля, из-за плеча глядя на Ингу.
   Пальцы у Лели были в мелу, словно ее только что вызывали к доске.
   — Давай я тебе помогу, — сказала Инга и неожиданно увидела в воротах отца.
   Это удивило Ингу, потому что отец никогда не возвращался домой днем.
   — Папа, ты что? — крикнула девочка и заметила, что он очень бледный и глаза у него в красных ниточках.
   — Идем скорей домой.
   Девочка не узнавала его голоса.
   Отец быстро вошел в подъезд. Инга — за ним. Он спешил и хватался за перила, ноги не держали его. Два раза споткнулся о ступеньки. А Инга бежала на своих тоненьких ножках. Обычно она взбегала по лестнице, приплясывая, но сейчас ноги не слушались ее, шагали как деревянные. Смутная тревога овладела Ингой… Она почувствовала голод. Резкий, похожий на боль. Перед глазами пронеслись девочки в желтых платьях…
   Отец открыл дверь и торопливо, словно опасаясь преследования, вошел в дом. Инга проскользнула за ним. Захлопнула дверь. Отец вошел в кухню и тяжело опустился на табуретку. Инга села напротив и заглянула ему в глаза.
   — Ты плакал? — спросила Инга.
   Отец с испугом посмотрел на нее.
   — Кто тебе сказал, что я плакал?
   Кто сказал? Никто ей не говорил. Глаза сказали. Красные ниточки.
   — Ну, плакал! — вдруг вырвалось у отца. В тот день он был раздражителен.
   — Тебя кто-нибудь обидел, да? — терпеливо спросила Инга.
   Отец поморщился.
   — С тобой невозможно говорить!
   Инга пожала плечами и стала раскачиваться на табуретке.
   — Перестань, — устало сказал отец. — Мне надо тебе сказать…
   Девочка перестала качаться и вопросительно взглянула на отца. Ей стало жалко его. Она не могла понять почему, но жалость подступила к горлу и защипала, словно девочка на спор съела ложку соли.
   — Мама… — сказал отец и отвернулся. И, не поворачиваясь, чужим голосом произнес: — Мамы больше нет.
   Инга не поняла, что он этим хочет сказать. В ушах у нее зашумело, словно задул ветер.
   — Почему больше нет? — спросила она и почувствовала, что в горле прибавилось соли. И в глазах тоже появилась соль: стало пощипывать. Уехала? Папа, что ты молчишь?
   — Мама умерла, — выдавил из себя отец.
   Он сидел спиной к Инге. Но девочка по спине почувствовала, что отец плачет. Сама же она не плакала, лишь с недоумение-м смотрела на спину отца, не понимая, что произошло.
   Слова не действовали, звучали вхолостую. Их смысл ускользал от девочки.
   — Как умерла?
   — Свежий асфальт, — глухо сказал отец. — Самосвал не смог затормозить… врезался в машину "скорой помощи"… — Папа всхлипнул, и голос у него стал тонким и слабым, как у маленького.
   И от этого Инга почувствовала себя старшей. Она подошла к папе, сняла с его головы кепку и легонько потрясла отца за плечо. И серьезно, с верой в свои слова сказала:
   — Мама вернется.
   Отец удивленно посмотрел на дочь.
   Инга утешала отца, а слезы накапливались в ее глазах, но она не замечала своих слез и продолжала утешать отца. И вдруг девочка почувствовала, что мама где-то очень далеко: дальше бабушкиной деревни, дальше моря, дальше гор, которых Инга никогда не видела. Девочка испугалась этого страшного расстояния. Закрыла глаза и почувствовала на щеках горячие бороздки. Но ведь даже из самых дальних стран люди возвращаются домой. "И мама тоже вернется! — она уже утешала не отца, а себя. — Надо только набраться терпения".
   В это время раздался звонок. Папа и дочь не шелохнулись, словно не слышали его. Звонок повторился. Он был похож на мамин: короткий, нетерпеливый. Инга быстро пошла к двери.
   Перед ней стояла подружка Леля.
   — Что же ты не идешь? Я начертила новые «классы».
   Эта подружка прибежала как бы из другого мира, веселого и радостного мира, где никто навсегда не уезжает и все в порядке.
   Инга молча подняла на подругу глаза, и та заметила поблескивающие слезы.
   — Тебя наказали? — спросила она. — Двойку принесла?
   Инга покачала головой.
   — Тогда идем, идем!
   — Я потом…
   Инга закрыла дверь.
   Некоторое время Леля стояла перед закрытой дверью. Потом вздохнула, сама себе сказала: "Наказали!" — и побежала вниз по лестнице.
   Потом, что бы ни говорили Инге, как бы ни объясняли ей смерть матери, девочка думала: мама вернется! Она внушала это и папе.