— Трудно отказываюсь, — мрачно сказал автор, — но вижу в этом большой смысл. Речь идет о добре…
   — Добро! — Енот поднял мордочку и блеснул белыми зубами. — Фильм дело государственное! Он стоит триста тысяч!
   — У нас добро — тоже дело государственное, товарищ Хановичус! вмешался в спор Карелин и с таким ожесточением вцепился в свою бороду, словно это была шевелюра его противника.
   И тут заговорил директор:
   — Подумайте еще раз, товарищи! Взвесьте объективно все «за» и «против».
   Хановичус надел очки и перестал быть похожим на енота.
   — Редактора вы не слушаетесь, а каприз девчонки…
   Карелин не дал ему договорить:
   — Каприз девчонки! Да знаете ли вы, что дети в кино не играют, а живут. Это не каприз, а судьба.
   — Громкие слова, — пробурчал редактор.
   Карелин побледнел.
   — Вы когда-нибудь видели страдания людей? — спросил он, обращаясь к Хановичусу. — Например, во время войны.
   — Во время войны я был мальчиком, — невозмутимо ответил редактор.
   — Я тоже был мальчиком. Но я видел фашистов. Я видел, как они жгли наши дома, как в нашем городе заставляли людей чистить тротуары… Зубными щетками… Потом я видел: их везли на расстрел. Я помню их лица… Они ехали в фурах…
   — Какое отношение это имеет к делу? — не поднимая глаз, спросил Хановичус.
   — Я знаю разницу между капризом девчонки и страданиями человека, сказал Павел и подошел к роялю. — Разрешите, я сыграю, — спросил он директора. — То, что я сыграю, относится к делу.
   Директор развел руками. Карелин открыл крышку рояля, потер ладони о колени, чтобы согреть, и заиграл. И все заметили, что играет он одной левой рукой. Только левой. Всю пьесу только левой рукой. В зале притихли, не понимая, что означало это необычайное выступление режиссера. Автор сидел, закрыв лицо руками. Неожиданно дверь отворилась, и вошла Инга. Никто ее не звал, никто не ждал. Она шла мимо и услышала знакомую музыку. Ее играл режиссер во время первого знакомства. Эта музыка была грустной и тревожной. Она звучала не как жалоба, а как призыв друзей: быть рядом, не отступать, держаться. Ее исполняли только левой рукой, словно правая была занята: сжимала рукоятку оружия.
   Инга услышала музыку-призыв. Вошла. Карелин не сразу заметил девочку. А когда заметил, перестал играть.
   — Что ты, Инга? — спросил он.
   — Почему вы опять играете одной рукой? У вас другая устала?
   — Устала, — кивнул Павел.
   — У Вериной мамы обе руки были заняты на войне. Она перевязывала раненых. А для винтовки не хватало рук.
   Они разговаривали так, словно в кабинете никого не было.
   Все молчали. Все боялись нарушить беседу Инги и режиссера.
   — У санитаров нет брони. Только белый халат. А пуля не разбирает, кто солдат, кто санитар.
   — Пуля не разбирает. Люди должны разбирать, — сказал Карелин и вдруг встал, закрыл крышку рояля и, обращаясь ко всем присутствующим, сказал: Во время первой мировой войны знаменитому австрийскому пианисту Витгенштейну оторвало правую руку. Он был солдатом. И тогда другой солдат, композитор Равель, специально написал концерт для левой руки. Может быть, это тоже называется беспринципностью? Между прочим, Равель вскоре умер от военных ран… Разные бывают капризы. Пойдем, Инга.
   Павел положил руку на плечо маленькой артистке, и они направились к двери.
   — Снимайте по-своему, — устало сказал директор и пошел следом за ними.
18
   Чем ближе к весне, тем менее прочной становится зима. Морозы ослабли, и в их владения все чаще и чаще вторгались теплые циклоны, разрушая крепости льда и снега. Солнце, которому зимой полагалось светить, но не греть, неожиданно забылось и стало припекать. Напрасно зима оскалила свои ледяные зубы — сосульки. Не было у этих зубов былой остроты и твердости: они падали на землю и со звоном разбивались. А в довершение всего вместо снега пошел дождь — это зимой-то! — и последние островки снега были разгромлены и выброшены из города.
   Больше всех от этих неожиданных перемен страдали кинематографисты.
   — Что делать? Ушла зимняя натура! Как снимать сцену "зимой под окнами больницы"?
   Но кинематографисты народ хитрый и находчивый. Они набирают номер «01» и вызывают пожарных. Все думают, что пожарные машины мчатся на пожар, но они спешат на съемочную площадку. Они — пожарные машины — выстраиваются под окнами больницы и начинают выпускать белую пену. Целые горы пены! И хотя снег растаял — вся земля белая… Словно выпал настоящий снег. Снег вызывали по телефону «01». Номер снега «01».
   "Я здесь, мама, ты слышишь меня? Я говорю с тобой молча. Но ты должна слышать меня… Я знаю, что ты лежишь и не можешь подняться, чтобы подойти к окну… Но ты должна чувствовать, что я с тобой рядом. Я же чувствовала, когда была больна. Все время чувствовала, что ты рядом. Ты только не беспокойся за меня. Я одета тепло. У меня на ногах носки, которые бабушка прислала из деревни. И свитер, который ты сама связала мне. Правда, он немного мал, я выросла… Но он греет. Он теплый, как твое плечо… У меня немного пощипывает нос. Вот бы уткнуться носом в твое плечо… Но ничего, я подожду, когда ты поправишься. И мой нос подождет, потерпит. Главное, чтобы ты поправилась. Чтобы ты была!.."
   Инга не замечала пожарных машин с белой пеной, не замечала софитов, не замечала любопытных, которые всегда собираются на местах киносъемок. Их ни мороз, ни дождь не разгонят. И милиции с ними одно мучение.
   — Граждане, пройдите! Вы мешаете съемкам!
   — А какой фильм снимается?
   — Выйдет на экран — узнаете.
   — А Банионис снимается!.. Кто режиссер?.. Вон тот бородатый?
   Перекрывая все голоса, в мегафон звучал усиленный в пять раз голос помрежа:
   — Гражданка в белой шубе, выйдите из кадра!
   Перепуганная гражданка отскочила в сторону.
   Нет! Инга не видела и не слышала всего, что происходило на улице перед зданием больницы. Ей казалось, что Вера на самом деле лежит в тихой, пахнущей лекарствами палате, и оттого, что она, Инга, ходит под окнами, ей легче… Какое это прекрасное чувство — знать, что близкий тебе человек рядом. Пусть даже в больнице, но он есть! Есть! Есть!
   Девочке не мешала обычная суета, из которой складывается строгий порядок съемок. Она механически делала то, что ей говорил Карелин. Натягивала свой рыжий паричок и начинала проход сначала. Снова поднимала глаза. Снова пальцем от угла отсчитывала окна, чтобы найти нужное. Снимали один дубль, второй, третий. Начинали сначала. Но внутри у Инги ничего не прерывалось. Ее прекрасная жизнь с мамой вдвоем продолжалась. И девочка своим удивительным чувством проникала сквозь каменные стены, сквозь время, подчиняя себе реальную жизнь.
   Поглощенная своими переживаниями, Инга не заметила в толпе любопытных отца. Его мешковатое пальто и съехавший набок треух затерялись среди других пальто и шапок. Зажатый костистым стариком и девушкой, поминутно встававшей на носочки, чтобы лучше видеть, отец наблюдал за Ингой. Что происходит сейчас с дочерью? Почему волнующее напряжение застыло в ее глазах? А ведь когда-то он замечал у нее именно такое выражение лица! Ах да, это было еще тогда… Инга ждала у окна, а мама не возвращалась: она часто задерживалась по службе. Девочка всматривалась в даль, стараясь как можно раньше заметить маму. Вот тогда у нее были такие же расширенные глаза, а лицо затаивало в себе предчувствие встречи… Почему все это вернулось к дочери, а к нему не возвращается? Старик толкал его локтями. Девушка-коротышка прыгала перед глазами. А он стоял, теряясь в догадках, большой и беспомощный.
   Несколько раз в перерывах между дублями Инга подходила к режиссеру и спрашивала:
   — Когда она появится в окне?
   — Она появится! Ведь она остается жить. Честное слово, Инга. Она остается жить из-за тебя!
   — Из-за меня?
   Девочка снова поднимала глаза к окну, которое теперь находила сразу, не отсчитывая от края. "Я здесь, мама, ты слышишь меня? Я говорю с тобой молча, но ты должна слышать меня. Ты должна, потому что ты будешь жить… Ты будешь…" — И вдруг она увидела в окне знакомое лицо. Она не сразу узнала Веру, потому что на голове у нее была белая косынка.
   Она жива! "Жилка на виске тихо забилась. Белые губы потеплели. Грудь поднялась, чтобы сделать первый вздох. Ресницы дрогнули, как острые стрелки приборов, определяющих присутствие жизни…" Мама!..
   — Вера! — Инга закричала, хотя по роли она должна была молчать. Вера, ты будешь жить!
   Девочка стояла в белой пене, изображающей снег, а изо всех больничных окон смотрели люди в серых халатах. Их привлекло сюда желание как-то скоротать тяжкое больничное время.
   Но когда Инга крикнула: "Ты будешь жить!" — все услышали эти слова, и каждому показалось, что это к нему обращается маленькая артистка. Маленький добрый пророк!
   Безмолвные молнии вольтовых дуг делали пену лиловой. Гудели пчелиные ульи софитов. Щелкала хлопушка (номер кадра, номер дубля). Трубный голос помрежа гремел на всю улицу:
   — Парень в лыжной шапке, выйди из кадра!
   Звучали строгие, как у военных, команды:
   — Внимание! Мотор!
   Оператор припадал к окуляру, как наводчик орудия, ловящий цель. А Инга, счастливая и взволнованная, не спускала глаз с окна, в котором стояла Вера.
   Солнечный день подходил к концу. Инга не слышала, как над площадкой прозвучала команда "Стоп!", не заметила, как погасли фиолетовые блики софитов. Белая пена спала — снег растаял… Инга очнулась, только когда к ней подошла Вика. Легонько потрясла ее за плечо и, широко улыбаясь, сказала:
   — Инга, все! Ты сыграла, как бог! А они еще хотели Брусничкину!
   И она звонко чмокнула Ингу в щеку.
   — Пойдем, все кончено!
   — А где же Вера?
   — Сейчас придет твоя Вера, — со вздохом сказала Вика.
   Но девочка недоверчиво посмотрела на нее.
   — Может быть, Вера на самом деле заболела?
   — Что ты! Она здорова.
   — Здорова… А когда кончится кино, Вера станет другой? — с опаской спросила Инга.
   — Кто это тебе сказал? Глупости! — горячо сказала Вика. — Она же человек!
   И, схватив Ингу за руку, потащила ее к вагончику, чтобы смыть с лица грим и стянуть с головы рыжий паричок.
19
   Съемки фильма закончились. Прошел уже месяц, как к школьному подъезду перестала подкатывать машина с надписью «Киносъемочная» и Вика перестала поджидать Ингу на ступеньках. Все, что было связано с кино, начинало удаляться, превращалось в воспоминания.
   Этот день запомнился Инге вместе с апельсинами в оранжевой пористой коже, они пламенели на прилавках и казались Инге яйцами, которые в весеннем городе снесла большая южная птица с оранжевыми перьями. Вот будет весело, если из апельсинов вылупятся птенцы! Оранжевой стаей они взлетят над мокрыми крышами, и людей охватит нежданная радость!
   В этот день Инга встретилась с Верой.
   Они шли по городу, в который ворвался теплый циклон весны. На тротуаре поблескивали лужи, а вместо снега шел дождь, мелкий ситный дождь. Он касался щек и серебристой пыльцой оседал на пальто. И вместе с теплым ветром и преждевременным дождем в сердце девочки вливалась радость. Ей хотелось кружиться и петь — она шла рядом с Верой.
   — Хорошо, что ты осталась жива, — неожиданно сказала Инга, заглядывая в лицо Веры.
   — Конечно, Инга. Я и осталась. Из-за тебя.
   — Я спасла тебя? — спросила Инга, искренне поверив в свои слова.
   Вера утвердительно кивнула. И Инга почувствовала себя Королевой ужей, которая может не только ходить по земле, но и погружаться на дно озера. Инге захотелось поделиться с Верой своей радостью — рассказать ей о своей жизни.
   — Рассказать о моем папе? — спросила она. — Мой папа очень интересный человек — он лечит коров и собак. Однажды ему привели больного львенка. И — представь — он вылечил. Хотя никогда раньше не лечил львов. Интересно?
   — Очень.
   — Рассказать, как папа познакомился с мамой? Это тоже очень интересно. У мамы была кошка Флора. Эта кошка упала с балкона. И ей было плохо… И вот мама пришла с кошкой к ветеринару. Ветеринар лечил корову. Он сказал маме: "Мне не до кошки!" — "Я буду ждать!" — сказала мама. "Вам долго придется ждать! — сердито сказал ветеринар. — Я провожусь до ночи". — "Я буду ждать до ночи!" — сказала мама… Ночью он освободился. Мама все ждала. Он посмотрел на маму и вдруг заметил, что мама красивая. И он все смотрел и смотрел на маму. А она сказала: "Что вы смотрите на меня? Вы смотрите на кошку". И тогда…
   Инга вдруг замолчала и внимательно посмотрела на Веру.
   — Что тогда, Инга?
   — И тогда они поженились.
   Им не хотелось расставаться, и они шли все дальше.
   Неподалеку от парка им повстречалась старуха, которая несла за спиной большой пучок соломы. Солома золотилась и излучала нежный, согревающий свет. И девочка подумала, что мудрая старуха не поленилась и в летний ясный день набрала впрок солнечных лучей, чтобы в пасмурный день осветить ими город. Инге захотелось сделать что-нибудь приятное Вере, и она сказала:
   — Если тебе хочется курить, ты кури. Кури.
   Вера обрадовалась. Она даже покраснела от радости и сказала:
   — Можно, я закурю сейчас?
   Она, спрашивала у Инги разрешения, как будто Инга была старшей.
   Вера тут же подбежала к киоску. Купила сигареты и спички. Она торопилась, словно боялась, что Инга раздумает и заберет обратно свое разрешение. И пока она прикуривала, Инга внимательно следила за ней.
   — Вера, можно я буду называть тебя подругой, а ты меня? — вдруг спросила Инга.
   Вера вопросительно посмотрела на девочку.
   — Ты будешь говорить мне: "Здравствуй, подруга!", я буду отвечать тебе: "Как дела, подруга?" Меня одна художница называла подругой.
   Вера широко улыбнулась, и Инга поняла, что она согласилась.
   Подул ветер, и дождь полил сильней. Теперь он хлестал в лицо и уже не оседал пыльцой, а мочил пальто и шапки. И вдруг Инга посмотрела на другую сторону и увидела Вику. "Девушка из кино" шла нахохлившись, слегка втянув голову в плечи, а руки держала в карманах куртки, чтобы не мерзли. Кондукторская сумка свободно болталась на плече. Вика наступала в лужи, потому что ей некогда было смотреть под ноги: она вглядывалась в лица прохожих, словно кого-то искала. Инга подумала, что Вике наверняка холодно в легкой куртке с капюшоном и у нее промокли ноги. И может быть, она голодна, если не успела перехватить в буфете сморщенный пирожок, потому что самой готовить ей некогда и она не знает, когда надо класть в суп морковку… Инге захотелось позвать Вику, но "девушка из кино" мелькнула и затерялась в потоке прохожих. Она была занята своим трудным делом: из тысячи незнакомых людей выбирала героя нового фильма. И казалось, сейчас за углом она остановит бегущую школьницу и спросит: "Девочка, хочешь сниматься в кино?"

ТРАВЕСТИ

1
   Станиславский утверждал, что театр начинается с вешалки. Наш театр начинается раньше — с львиной головы, которая встречает всех у подъезда. В зубах бронзовый лев держит увесистое кольцо, заменяющее дверную ручку.
   Если зритель не опаздывает, то обязательно задержится около льва. Погладит косматую гриву, потрогает пальцами холодный бронзовый нос и бесцеремонно сунет руку в львиную пасть. Затем, словно желая помериться силой со зверем, возьмется за кольцо и начинает тянуть на себя. Скажу заранее, что никому еще не удалось вырвать кольцо из грозных клыков. Но зато тяжелая дубовая дверь поддается и медленно открывается. Лев остается снаружи, зритель попадает в театр.
   Наш театр начинается с львиной головы. Потом уже идут вешалка с перезвоном номерков, мраморная лестница, устланная красной ковровой дорожкой, канделябры с хрустальными висюльками, инкрустированный паркет фойе, буфет, где бутерброды с докторской колбасой кажутся объедением.
   У входа в зал стоят капельдинеры-старушки с поджатыми губами, как солдаты, одетые в одинаковую форму. Они так строго посматривают на ребят, словно рады бы вообще никогда не пускать их в зал. Однако раздается звонок, и суровые стражи, морщась, как от боли, отходят в сторону, уступая дорогу нетерпеливой шумной лавине. Театр вздрагивает, будто от подземных толчков, паркет хрустит, как вафельный, висюльки канделябров жалобно звенят. Бедный театр! Ежедневно он принимает на себя этот грозный натиск. Как только до сих пор его стены не рухнули, стоят, держатся?!
   Но вот юные зрители рассаживаются, затихают. Большая круглая люстра, как перевернутый костер, разведенный высоко под потолком, меркнет, догорает. Гаснет совсем. Бархатный занавес беззвучно разрывается на две части, и в большом квадрате сцены неожиданно возникает берег моря или школьный коридор, палуба корабля или обыкновенный двор, где на веревке сушится белье. Лето, зима, дождь, снег. День — ночь, война — мир. Сегодняшний день — древнее время.
   В зале становится тихо. Каждое кресло превращается в наблюдательный пункт, откуда, поблескивая, смотрит пара настороженных глаз и где, замирая от нетерпения, бьется маленькое сердце.
   И тогда на сцене появляюсь я.
   Я невысокого роста, у меня худые ноги и острые плечи, а на руках коротко подстриженные ногти. Желтые волосы закрывают лоб. Брови удивленно подняты. У меня довольно-таки большой рот, особенно когда я улыбаюсь. Подбородок разделен на две половинки, а на скулах румянец, алеющий двумя раздавленными клубничками. Я ловко управляю своим лицом: морщу нос, попеременно поднимаю брови, кривлю рот, подмигиваю, хмурюсь так, что мои небольшие темные глаза совсем пропадают за ресницами, а когда улыбаюсь, то видна розовая полоска десен.
   Я взрослый человек, но в театре играю мальчишек. Так здорово превращаюсь в мальчишку — никому в голову не приходит, что я не мальчишка и даже не мужчина, а женщина. Такая у меня удивительная способность из женщины превращаться в мальчишку.
   Я умею ходить на руках, свистеть, засовывая в рот два пальца, сложенных колечком. Я знаю приемчики, которыми можно свалить с ног любого (самбо!), и умею ходить такой свободной, независимой походочкой, что мальчишки лопаются от зависти: иду неторопливо, вразвалочку, словно не шагаю, а готовлюсь неожиданно ударить по мячу.
   Я вообще знаю много такого, что полезно знать каждому мальчишке.
   Я — артистка-травести. Так это называется. Очень красивое слово травести. Оно похоже на название птицы или цветка. Травести.
   Каждый день я выхожу из дома с радостным нетерпением. Сперва я иду спокойно, как все прохожие, но потом постепенно прибавляю ходу, начинаю спешить, хотя никуда не опаздываю. Я спешу, как спешат на праздник из боязни, что он начнется без тебя. Моя работа и есть праздник, каждый день замирающий, оживающий вновь на другой день. Праздник, принадлежащий мне одной и всем зрителям, всем зрителям и мне одной. Я выхожу из дома уже не очень молодой женщиной, со своими тревогами, со своими заботами, я думаю об обеде, который не успела приготовить, о белье, которое не успела — так старалась и не успела! — выстирать, о неоплаченных счетах — не было денег! — о лекарстве — опять принять забыла! И еще: о двойках сына Алика.
   Вот какой у меня груз мыслей, когда я выхожу из дома. Но по пути в театр со мной происходят совершенно необычайные перемены: мои мысли меняются, тревоги затихают. Я забываю про неоплаченные счета и недостиранное белье, про перегоревший утюг, про засорившуюся раковину. А то, что у моего сына опять двойка, так это с каждым может случиться. Подумаешь — двойка! Стоит из-за этого расстраиваться? В следующий раз решит задачку правильно или спишет у кого-нибудь.
   Я выхожу из дома женщиной, а в пути со мной происходят такие перемены, что к зданию театра я подхожу… мальчишкой. На мне еще джинсовая юбка, батник и легкая косынка вокруг шеи, я еще продолжаю держать в руках дамскую сумочку, но я уже мальчишка. Я подхожу к двери театра, щелкаю бронзового льва по носу и пытаюсь вырвать из его пасти кольцо.
   Но вот я захожу в свою комнату — артистическую уборную и, сбросив батник и юбку, натягиваю потертые мальчишеские штаны, рубаху без двух пуговиц, ботинки со сбитыми каблуками, потом надеваю желтый парик, поверх его беретик с суконной вермишелинкой на верхушке — и окончательно превращаюсь в мальчишку.
   Теперь я жду звонка. Меня слегка познабливает, хотя в театре тепло. Это от волнения. Словно мне предстоит совершить что-то в первый раз. Каждый день, как новичок, боюсь переступить границу между кулисами и сценой.
   Раздается звонок. Второй. Третий. Я делаю глубокий вдох и выхожу на сцену.
   Множество огней, театральных фонарей — софитов светит мне в глаза, и от этого зрительный зал кажется большим темным провалом. Я не вижу зрителей, но, даже когда в зале совсем тихо, я чувствую близкое их присутствие — слышу их дыхание, сопение, слышу, как бьются их сердца. Как бьются и как замирают.
   Я выхожу на сцену, и все мальчишки, сидящие в зале, через пять минут — мои! Они пойдут туда, куда я их поведу. Если скажу острое словечко — захохочут, грохнут, как по команде. Будут хлопать мне, а если очень разволнуются, то затопают ногами, и театр вздрогнет, как от подземных толчков. Они будут кричать, когда надо подбодрить, а если в пьесе меня кто-нибудь посмеет обидеть, они еле сдержатся, чтобы не сорваться с места и не броситься на сцену на помощь. Девчонки в зале сидят тихо. Некоторые шепотом даже осуждают меня, веселого хулигана, но в глубине души я им здорово нравлюсь, и они, стыдясь этого тайного чувства, краснеют. Хорошо, что в темном зале не видно, как они краснеют.
   Иногда мне приходится играть очень «плохих» мальчишек. И тогда взрослые недовольны. Они говорят, что своей непосредственной игрой я подаю детям плохой пример. И получается, что чем лучше я играю, тем хуже. Я молчу. Не спорю. Слушаю и молчу. Я-то знаю, что в тех, кого называют плохими мальчишками, все равно есть хорошее, только оно, это хорошее, скрыто очень глубоко. Я же стараюсь, чтобы ребята, сидящие в зале, заметили это скрытое хорошее, чтобы те «плохие», которые пришли в театр, сумели бы лучше разобраться в себе и отыскать в себе что-то хорошее. Хорошее, за которое редко хвалят, не ставят пятерки, не дают грамот, просто не замечают.
   Я — травести. Я понимаю мальчишек, а они понимают меня. Они сидят в зрительном зале, а я действую на сцене. Но весь спектакль мы вместе. Мы крепко дружим и как бы разговариваем друг с другом. Тайно разговариваем, словно у меня и у них есть такие секретные аппаратики для переговоров.
   Многие думают, что артистом быть легко, что артисты говорят, делают одно и то же, заученное раз и навсегда. Но это не так. Мне кажется, что каждый раз, когда я выхожу на сцену, я все делаю в первый раз. Ведь в зале каждый раз сидят новые зрители, и я должна убедить их в чем-то, а не механически повторять заученное. А вдруг мне это не удастся, и они, мои дорогие зрители, уйдут из театра такими же, какими пришли. И в них не произойдет никаких перемен.
   Когда спектакль заканчивается и две половинки занавеса соединяются, я чувствую себя счастливой и усталой.
   Я опускаюсь на стул перед зеркалом. Из рамы на меня пялит глаза желтоволосый мальчишка с удивленно поднятыми бровями. Остроносенький, скуластый. Я смотрю в зеркало и чувствую, что мне не хочется расставаться с ним, ведь мы хорошо потрудились.
   Но пора возвращаться в жизнь. Я поднимаю руку, вцепляюсь в жесткие волосы и стаскиваю с себя парик. Кромка парика перестает давить, и шпильки, которые держат парик, уже не впиваются в голову. В мальчишке сразу происходят перемены, он становится темноволосым, но он еще есть. Тогда я намазываюсь вазелином, беру полотенце и прячу в него лицо. И тру, тру, как бы сдираю мальчишечью личину. И лишь когда щеки, нос и подбородок начинают гореть, отрываю от лица полотенце.
   Нет его! Исчез! Из зеркала на меня смотрит усталая женщина с горящим лицом, спутанными волосами. Только глаза остались от того мальчишки. И никуда не денешь эти мальчишеские глаза. Остались. Смотрят — темные, острые, насмешливые.
   Я облегченно вздыхаю и иду домой. Постепенно я забываю о нем, о желтоволосом. Он как бы отстает от меня, теряется в городских улицах. Ко мне возвращаются мои женские мысли. И я начинаю думать о сыне, об Алике.
2
   Прежде чем появился Алик, я встретила Антея.
   Я встретила его на вокзале. Поезд вот-вот должен был отойти, а я с трудом тащила по перрону огромный, тяжелый чемодан. Казалось, не я держала свою поклажу, а чемодан схватил меня за руку, не пускал, хотел, чтобы поезд ушел без меня.
   И тут откуда-то появился высокий, худой, обожженный солнцем парень. Может быть, он и не был таким уж высоченным, но рядом со мной все кажутся выше, чем на самом деле.
   Он, худой, поравнялся со мной и сказал:
   — Позвольте, я поднесу ваш чемодан не как носильщик, но как рыцарь.
   Какой там рыцарь! В пиджаке с короткими рукавами и в огромных потертых кедах, в какой-то рыжей шляпе. Но пока я разглядывала его и раздумывала, он взял из моих рук чемодан, и я сразу почувствовала легкость удивительную, прямо-таки невесомость. Вот-вот полечу над землей. Я зашагала быстро-быстро, и он, мой добровольный рыцарь-носильщик зашагал быстро-быстро, словно в руках у него был не мой чемодан, а чей-то пустой и легкий. Мне показалось, что эта прекрасная легкость исходит от него и что, пока он будет рядом, мне будет легко и весело.
   Потом, уже в поезде, он сказал, что его зовут Антей, это его так отец назвал: время было тяжелое, военное, не было даже пеленок, и его, новорожденного, заворачивали в газету, как селедку. Он так и сказал: как селедку. Тогда отец решил — пусть имя у него будет красивое и сильное. И назвал Антеем.