– Да-а-с, – нараспев говорит Соломин. – Так надо было говорить сразу. Попросить: пропуск в Бельвиль. Почему бы нет? Где же это видно – вдруг бежать ночью, да еще паспорт в подкладку зашивать? Нехорошо. Ну, смотри, чтобы это было в последний раз.
   Ротмистр Соломин возвращает паспорт.
   – Положить это ему, хлопцы, обратно в карман. Ну, а теперь удирай.
   Мальчик не понимает, смотрит расширенными от недоумения глазами на ротмистра.
   – Беги. Да не попадайся мне больше на глаза.
   Еврей делает неуверенный шаг вперед. Останавливается. Смотрит на улыбающиеся лица офицеров, оборачивается и пускается бежать вдоль стены, сначала медленно, нерешительно, потом все быстрее и быстрее. Вот уж он почти на углу…
   – Подожди, – кричит ему вслед ротмистр Соломин. Мальчик останавливается, оборачивается испуганно.
   – Подожди. Я забыл поставить на твоем паспорте штемпель, – говорит ротмистр Соломин, посылая ему вдогонку пулю из маузера…
   Еврей падает навзничь с неуклюже растопыренными руками.
   Вася дело знает, ловит на лету. Перевесив винтовку через плечо, он бежит к месту, где лежит мальчик, наклоняется над ним и вытягивает из-за пазухи какую-то вещицу; размахивая ею в воздухе, он бегом возвращается к офицерам.
   – Прямо в середину, – кричит он издали, потрясая маленькой красной книжечкой.
   Обтрепанный советский паспорт прострелен посередине; вокруг отверстия от пули красным ободком штемпеля засохла кровь.
   Офицеры, одобрительно бормоча, передают из рук в руки красную книжечку.
   – Ну, пойду спать, – отодвигая стул, пощелкивая хлыстиком по голенищу, говорит ротмистр Соломин. – Советую и вам, господа, сделать то же самое. Через два часа я должен поспеть в Бурбонский дворец. Выспаться тоже ведь когда-нибудь надо. До вечера.
* * *
   В удобном одноэтажном особняке, дверь которого открыл ему денщик, царил тенистый полумрак от спущенных штор. Соломин вытянулся на мягком шезлонге и дал стянуть с себя сапоги. Хлопоча вокруг него, денщик на цыпочках принес подушку, потом бесшумно улетучился из комнаты, закрыв за собой дверь.
   Соломин медленно погрузился в мягкое блаженство пушистой, как ковер, тишины. Не так давно он начал пользоваться благодетельной атмосферой комфорта, и, попадая в нее, он таял каждый раз, как лепешка сахарина в крепком, довоенном русском чае.
   С высоты мягкого, утопающего в коврах шезлонга под молочной луной хрустальной лампы длинные годы мытарств казались ему каким-то скверным немецким фильмом, виденным в третьеразрядном прокуренном кино. История этого фильма простая, банальная, в банальности своей едкая, как махорка. Такие картины демонстрируются десятками в загородных киношках, выжимая слезы из глаз сентиментальных швей.
   Сын штаб-офицера. Материнское имение под Москвой. Детство (обыкновенно это показывают в прологе): дорогие игрушки, гувернеры и гувернантки. Отрочество: гимназия. Книжки и марки. Летом в деревне – утки. Первые любовные утехи – главным образом дворовые девки, под руководством опытного управляющего. И все другое, как полагается.
   Университет. «Москва ночью». Пополнение прорех в эротическом образовании. И вдруг – в самый, можно сказать, пикантный момент – мобилизация.
   Военное училище. Фронт. Ранен. Лазарет в тылу. Сестрички. Бездна наслаждений под скромной власяницей самаритянки. Опять фронт. Вторая линия. Скука разоренных местечек. Спирт и карты. В моменты жажды экстаза – евреечки. Глухие вести с тыла. Революция. Комитеты и товарищи. Отпуск. Москва. Прелесть мундира и связанные с ней сладости. И опять шок – Октябрь.
   Скитания по квартирам. Последние убежища. Серая солдатская шинель и руки в саже: лишь бы без маникюра и обязательно с мозолями. Папу расстреляли. В имении – совет. Землю поделили начисто. В усадьбе, там, где воспоминания детства, – школа, деревенские сопляки.
   Бегство. Поддельные бумаги. Крым, Врангель. Наступление. Реванш за «поруганную Россию». Отвоеванные местечки. Контрразведка. Счеты с большевиками. Расстрелы. Коммунисты и комсомольцы. В свободные минуты – евреи. Жидовочки: дуло к виску – и в очередь… Липкая вонючая кровь.
   Эвакуация. Поспешная, унизительная, как бегство. Города и люди. Константинополь. София. Прага. Ликвидация пособий.
   Голод. В Париже будто бы вербуют белых офицеров в армию Чжан Цзо-лина. Приехал. Враки – ничего подобного. Без средств. Турне по эмигрантским комитетам. Пособий не выдают. Таскал чемоданы на Северном вокзале. Работал на автомобильном заводе у Рэно как чернорабочий. Сократили. Опять на мостовой. Ночлежки под мостом. Единовременное пособие. Шоферский экзамен. И, как венец многолетних скитаний, – бессмертное, историческое такси.
   С такси выжить уже было можно. Хуже – унижения. Париж кишел знакомыми. Папиными и его собственными. Не все приехали ни с чем. Некоторые, наоборот, ухитрились привезти кое-что покрупнее. В Париже с деньгами – не трудно. Поосновывали предприятия, делают дела. У многих уже собственные машины. Другие днем и ночью разъезжают на такси. Неприятные, затруднительные встречи. Возя знакомых и протягивая руку за чаевыми, отворачивал лицо в сторону. В записной книжке: адреса всех публичных домов и домов свиданий.
   Среди знакомых не только мужчины, зачастую и женщины. По вечерам перед «Флоридой»[53] – пьяные, в обществе общипанных французиков, на такси в отель. Другие даже не в отель – на месте, в такси. Сидение мягкое – все удобства. В Москве была гимназисткой: косичка, неприличного словца не выговорит вслух, папаша – тайный советник, и все как полагается. Вся Этуаль – один сплошной дом терпимости. Не осуждал. Что же, может, действительно жить не на что. Каждый зарабатывает, чем умеет… Вплоть до одной, самой оскорбительной встречи.
   Была у него в Москве невеста. Дочь генерала Ахматова – Таня. Ангел. Глаза – лазурь. Возвышенная. Вся – Бальмонт и Северянин. На рояли играет – артистка. Были помолвлены до революции. Когда уезжал на фронт, поцеловала его в губы, и две теплые слезинки потекли по щекам, остались навсегда в маленьком флакончике сердца.
   Из России уехали одними из первых. Ходили слухи: живут в Париже. Предусмотрительный генерал деньги поместил в заграничных банках. Говорят, в Париже, играя на бирже, имущество удвоил.
   Приехав в Париж летом, Соломин отыскал их адрес. Сказали: господа в Ницце. Когда вернутся, не можем сказать.
   И вот как-то раз, отвозя клиентку в знакомый дом свиданий, увидел: выходит из дверей она. Не верил собственным глазам: села в такси, небрежно бросила адрес.
   По дороге обдумывал план. Не скажет ни слова, только при расчете снимет фуражку, чтобы узнала. Перед домом, однако, не выдержал. Останавливая машину, обернулся к даме и, снимая фуражку, отчетливо сказал:
   – Много ли подрабатываете таким манером, Татьяна Николаевна?
   Испугалась, потом – в слезы. Слова фонтаном. Папа скупой, высчитывает каждую копейку. Трудно же в штопаных чулках ходить. Столько пережили…
   – Где же это – в Ницце?
   Поморщилась. Хлопнула дверцей. Не обязана давать отчет в своих поступках каждому извозчику (так прямо и сказала: «каждому извозчику», – Соломин хорошо запомнил). Сунула в руку ему десять франков и исчезла в подъезде.
   Хотел было бежать за ней, бросить ей обратно в лицо ее десять франков, обругать последними словами. Заметил на пороге лакея в белом накрахмаленном галстуке. Стало вдруг стыдно собственной шоферской формы, стыдно оказаться в смешном положении. Уехал. Деньги решил отослать по почте.
   Впрочем, в тот же вечер пропил их в русском шоферском кабаке под сиплую «Волгу» граммофона, желая испить до дна горечь унижения, падения («втоптали в грязь»).
   Но пощечину запомнил. Среди тысячи и одного унижения запомнил навсегда это, повесил на грудь, как маленькую замасленную ладонку, время от времени вытаскивая ее оттуда, чтобы растравить себя, чтобы не забыть. И в мыслях длинными вечерами строил сложные, фантастические планы возмездия.
   Вечером на заработанные за целый день деньги брал с авеню Ваграм третьестепенную девочку, обязательно русскую, и, проделав все что следует, сунув ей в руку двадцать франков, бил по физиономии, ругая последними словами. Вскоре ни одна девка с Ваграм не хотела идти с ним ни за какие деньги.
   Проходили месяцы, за месяцами – годы. Возвращение в Россию с оружием в руках во главе какой-то воображаемой роты белых, о котором мечтал по вечерам, лелея эту мечту, как противоядие против дневных унижений, становилось все более и более сомнительным. Собственно говоря, он перестал уже в него верить. В этом еще уверяли упорно лишь одни эмигрантские газеты. Понимал: редакторам тоже жить на что-нибудь надо. Бросил читать газеты.
   Те, большевики, уселись прочно – не сдвинешь с места; с шумом отпраздновали свое десятилетие, собирались «вековать». Никто не готовился выступать против них с оружием. Возвращение, возможное еще после двух, трех, четырех лет, после десяти уже теряло всякую видимость правдоподобия.
   Некоторые, впрочем, возвращались, выхлопотав себе в консульстве советский паспорт. Возвращались даже офицеры. Узнав о каждом новом ренегате, Соломин только стискивал крепче зубы и презрительно отплевывался. О возвращении в Россию таким путем не думал никогда. Коммунистов ненавидел каждым квадратным сантиметром своей огрубелой кожи. Разрушили, жизнь. Убили папу. Конфисковали имение. Заставили месяцами подыхать с голоду, развозить по Булонскому лесу расфуфыренных шлюх, хапать чаевые. Быть простым извозчиком ему, ротмистру Соломину, сыну полковника Соломина? Нет, этого забыть нельзя. Возвращаться? Служить батраком у денщика Леонтия? Нет, лучше уж здесь катать всю жизнь разодетых шлюх, развозить по публичным домам отъевшихся французских папаш. Только бы не стать подлецом… И офицерский гонор поддерживал.
   Жизнь становилась все более нелепой. Хорошо, можно быть еще извозчиком временно: год, два, десять. Знать: до поры до времени. Но подумать: «Останусь извозчиком навсегда, на всю жизнь. Вот это моя жизнь, и другой не будет», – это не могло как-то уместиться в голове ротмистра Соломина. Чувствовал ясно: что-то должно произойти – взрыв, катаклизм, катастрофа. Перемешать карты. Так дальше немыслимо.
   И каждое утро, просыпаясь от звонка будильника и натягивая на себя замасленный шоферский костюм, он с горечью обнаруживал: еще нет.
   Чуме обрадовался, как долгожданному катаклизму, который сразу перемешал карты. Такси реквизировали сейчас же, на третий день, для перевозки больных, жить стало как-то свободнее. Париж, как раствор, в который кто-то влил сильный ревелятор, разлагался на глазах у всех на отдельные слои.
   Королевские камло при поддержке католического населения предместья Сен-Жермен, овладели левым берегом от Инвалидов до Марсова поля, провозгласив восстановление монархии.
   Выпираемая из образующихся поочередно государств бесприютная русская эмиграция, следуя примеру других, окопалась в Пасси, объявив этот квартал белой русской концессией. Составленное наспех временное правительство новой концессии для защиты ее границ восстановило белую гвардию.
   Через два дня ротмистр Соломин в высоких блестящих сапогах, при эполетах, с кокардой въезжал в реквизированный особняк с предоставленным в его распоряжение белобрысым денщиком и отдавал по телефону короткие приказы об очищении территории Пасси от нерусских элементов.
   Впрочем, блаженство было слишком полное, чтобы быть долговременным. Давала об этом знать чума, шаловливо помахивающая флажком красного креста из проезжающих под окнами автомобилей. Ротмистр Соломин понял: надо жить, пока живется, и, не откладывая, свести с жизнью все старые счеты.
   Увы! Те, с которыми надо свести самые тяжелые и крупные счеты, находились за тысячи километров от кордона, недосягаемые и неуловимые. Надо было довольствоваться суррогатом. И ротмистр Соломин сразу вспомнил: есть ведь полпредство на улице Гренель и целый штаб «представителей», – правда, не так уж много, но зато настоящих, неподдельных, «ответственных», – известно, первого попавшегося мерзавцы в Париж не посылают.
   Несчастным стечением обстоятельств улица Гренель вместе со всем инвентарем вошла в состав импровизированной Бурбонской монархии Сен-Жермен: по слухам, весь персонал советской миссии в данное время комфортабельно проживал в одном из зданий предместья Сен-Жермен, преображенном наспех в тюрьму, под стражей французской гвардии, подтрунивая над законной белой властью, восстановленной по соседству, на территории Пасси.
   Ротмистр Соломин первый предложил категорически потребовать от французских властей выдачи в руки белой гвардии советских узников как подлежащих исключительно русскому суду, единственно имеющему право распорядиться их участью. Предложение ротмистра Соломина получило одобрение главного командования и было поддержано всей армией. Немедленно была избрана специальная комиссия, в состав которой вошел среди других и ротмистр Соломин. Комиссии поручалось завязать переговоры с правительством монархии Сен-Жермен.
   Французы ставили препятствия. В сущности они не противились выдаче большевиков, но обусловливали ее крупными денежными возмещениями со стороны русского правительства французским гражданам, проживающим в Пасси и пострадавшим вследствие своей семитской наружности во время последнего погрома.
   Дело затягивалось.
   Несмотря на все, переговоры, казалось, подходили к концу. На вчерашнем совещании русское правительство дало, наконец, себя убедить и приняло условия, поставленные ему французами. Окончательное подписание договора должно было состояться сегодня в десять часов утра на французской территории, в здании бывшей Палаты депутатов, вновь переименованной в Бурбонский дворец.
* * *
   Ровно в десять часов мягкий шестиместный фиат, показав соответствующие пропуска, переехал мост Иены, направляясь в сторону Бурбонского дворца.
   Полутемными, хорошо знакомыми кулуарами ожидавший чиновник повел русскую делегацию в малый зал заседаний, где ее уже ждали за столом, загроможденным папками, четыре пожилых господина в черном. Сразу приступили к обсуждению очередных пунктов. Французы выдвигали добавочные параграфы, не соглашаясь с проектом постепенных взносов. Требовали немедленного урегулирования дела наличными. Заседание затягивалось.
   Ротмистр Соломин, не принимавший активного участия в совещаниях и хранивший полное достоинства молчание, учтиво позевывал в ладонь и скучающим взором бродил по потолку.
   В момент, когда обсуждение, казалось, уже близилось к концу, седой председатель с узким удлиненным носом вынул из кармана часы и объявил перерыв для завтрака.
   Председатель русской делегации, раздраженный новой отсрочкой, пробовал было возразить, убеждая французов, что до окончательной формулировки договора осталось не более получаса, что откладывать дело не надо и что после его решения все великолепно успеют еще позавтракать. Господа с удлиненными носами, казалось, не слышали его слов, и все, словно по команде, поднялись из-за стола, причем седой председатель невозмутимым голосом заявил, что заседание возобновится через два часа. Русской делегации не оставалось ничего другого, как, закусив губы, тоже подняться и отправиться на прогулку в ожидании возобновления переговоров.
   В поисках уборной ротмистр Соломин заблудился среди дверей в длинных полутемных коридорах и долго слонялся по ним, не находя потерянного зала. Когда, наконец, он попал на лестницу и выбрался на улицу, товарищей перед дворцом уже не было; по-видимому, не дождавшись его, они отправились в город.
   Ротмистр Соломин медленным, рассеянным шагом пустился по тихим лощеным асфальтам. Он знал этот квартал хорошо. Отвозил сюда не так еще давно после спектаклей пожилых богатых господ с неизбежной розеткой Почетного легиона в петлице. Самые плохие пассажиры. Всегда спекулируют: всыплет в руку полную пригоршню мелочи – считай, не пересчитаешь, два су на чай.
   Ротмистр Соломин от своей вынужденной профессии унаследовал непреодолимое презрение к французам как к олицетворению всего диаметрально противоположного «широкой русской натуре».
   В силу многолетней привычки теперешний ротмистр, переменив шоферскую форму на кавалерийские галифе, не перестал расценивать людей по чаевым, которые они дают. Это отнюдь не было у него выражением солидарности по отношению к классу париев, ряды которых он покинул только недавно, а одной из тех образовавшихся в его уме складок привычки, по которым мысли автоматически стекают, как слезы по бороздам морщинистого лица.
   В первый раз шел он по тротуарам этого квартала как свободный, равноправный прохожий, поглядывая на встречных с высоты своих золотых эполет. Можно было бы сказать, что вместе с офицерским мундиром он надел другие очки, и город, которого он терпеть не мог, когда наклонялся над рулем, через эти очки вдруг показался ему милым, заманчивым и не лишенным прелести.
   Он остановился в созерцании перед стеклянной витриной большого ресторана, убегающей в глубину туннелем зеркал, точно длинная тенистая оранжерея, где над белизной скатертей, разбросанных островками снега, колышутся стройные опахала пальм.
   Раньше он проходил мимо этих заведений быстро, украдкой бросая внутрь злой, завистливый взгляд, когда приходилось высаживать перед их стеклянным туннелем франтов во фраках. Это был тот другой, замкнутый мир, город в городе, отделенный от остального мира только толстой плитой стекла, видимый, но недоступный. Проникнуть туда можно было, лишь надев заранее фрак, как для того, чтобы проникнуть в морские недра, надо надеть костюм водолаза.
   Прикованного взглядом к витрине ротмистра Соломина вдруг осенила блестящая мысль. В самом деле, кто мог в данный момент запретить ему войти туда, внутрь, если ему это заблагорассудится? Кто помешает ему сесть в тени экзотической пальмы, среди этих черных джентльменов в полированных фраках, вырастающих, точно дрессированные тюлени, над одинокими льдинами скатертей, и, небрежно заказав что-нибудь, заставить засуетиться лакея с застывшей на лице подобострастной улыбкой?
   Это пришло ротмистру на ум так внезапно, что ему стоило большого труда разыграть перед самим собой маленькую внутреннюю комедию безразличия.
   С таким видом, точно в этот момент на него были обращена взоры всего Парижа (улица была совершенно пуста), ротмистр Соломин «нечаянно» вынул из кармана толстые золотые часы; словно сейчас только заметив, что время завтракать, он дал понять кому-то, что раз вблизи случайно нашелся ресторан, не мешает зайти, – и небрежным, скучающим жестом светского человека толкнул массивную зеркальную дверь.
   Его охватил приятный холодок накрахмаленных скатертей, воздух, обрызганный пульверизатором фонтана, приторный международный запах комфорта.
   Над маленькими алтарями столиков благоговейно склоненные люди принимали просфоры телячьих и бараньих рагу под тихий колокольный перезвон тарелок богомольных служек – пикколо[54].
   С рассеянной миной старого завсегдатая, который не любит садиться слишком на виду и предпочитает укромные уголки, ротмистр Соломин подыскал себе в углу, у колонны, удобный столик, откуда, как из ложи, открывался вид на весь зал, и, усевшись поудобнее, принялся за изучение меню.
   Появление гостя в экзотическом мундире не прошло незамеченным, и ротмистр Соломин, чувствуя себя точкой пересечения многих взоров, с убийственной небрежностью, по которой легко отличить новичков от настоящих завсегдатаев, кивком подозвав гарсона, стал заказывать длинный, сложный завтрак, подробно, с видом знатока, расспросив о винах; выбрав, наконец, ряд блюд с наиболее сложными, торжественными названиями, в ленивой, живописной позе он откинулся на спинку дивана, скучающим взором блуждая по залу.
   За это время посетители, разбросанные за одинокими столиками по углам, давным-давно перестали уже заниматься экзотическим гостем, всецело поглощенные едой и беседой.
   За соседним столиком, спрятанные за колонной, три бритых господина, запивавшие черным кофе завтрак, вполголоса вели оживленную беседу. Отделенный от них только колонной, ротмистр Соломин, невольный свидетель их разговора, незамеченный ими, мог их внимательно рассматривать.
   Среди беседовавших выделялся господин в пенсне.
   – Вы не можете не согласиться, господа, – говорил он тоном, полным горечи и печали, – что происшествия, переживаемые нами, должны действовать удручающе на каждого искреннего демократа. В неожиданном итоге сил французская демократия оказалась на наших глазах «кантитэ неглижабль», – величиной, не принимаемой во внимание; мы являемся свидетелями такого факта, еще недавно невероятного и нелепого, как реставрация монархии, и, что хуже всего, должны сознаться, что она произошла без единого выстрела, без видимого сопротивления со стороны широких масс нашей буржуазии. Согласитесь, господа, что это явление в высшей степени унизительное.
   – Я не разделяю вашего пессимизма, – сказал пожилой господин, идеальная лысина которого не позволяла точно определить его возраст. – В теперешние дни общего нервного напряжения мы склонны преувеличивать и обобщать происшествия единичные и исключительные. Мы легко забываем, что за пределами Парижа, переживающего период заразной лихорадки, со всеми ее призраками и причудами, существует еще вся истинная Франция, искренне демократическая и буржуазная. Стоит лишь эпидемии прекратиться в Париже, и вместе с ней исчезнут, как лихорадочные призраки, и бурбонские монархи и советские республики. Первый отряд правительственных республиканских войск, который войдет в Париж, восстановит в нем прежний порядок во всем его объеме.
   – Простите, – возбужденно возразил господин в пенсне, – но путем ваших рассуждений мы пускаемся в дебри чистейшей метафизики. Судя по настоящим статистическим данным, было бы нелепостью предполагать, что кто-либо из теперешних жителей Парижа дождется указываемого вами момента. Все скорее говорит за то, что действительность, в которой мы живем сейчас, навсегда останется для нас единственной данной нам действительностью.
   Для нас, парижан, жителей зачумленного города, пределы Франции сократились до застав Парижа. Говорить о существовании какой-то Франции, какой-то Европы, какого-то мира за пределами города, перешагнуть которые может нам разрешить одна лишь смерть, – это значит для нас говорить о реальности загробной жизни.
   Вы скажете, что Франция и Европа существуют реально, несмотря на то, что мы не можем проверить этого в данный момент нашими пятью чувствами, что мы видели их еще недавно нашими собственными глазами и получаем оттуда в настоящее время радиотелеграммы. Но разве мистики не говорят нам про источники «предбытия», познаваемого путем простого воспоминания, а спириты разве не получают из мира духов не менее убедительные телеграммы? И однако ж вы согласитесь со мной, что загробный мир не перестает быть, тем не менее, вопросом веры, что социолога, который хотел бы основать на факте его существования свои социологические построения, мы назвали бы, в лучшем случае, мистиком, а политика, который строил бы политику своего народа на надежде получить помощь с того света, мы просто поместили бы в сумасшедший дом. Что же, однако, другое, если не ожидание такой помощи из потустороннего мира – ваши республиканские войска, которые должны явиться для восстановления в Париже старого строя?
   Я повторяю: для нас мир, Европа, Франция, как смоченный кусок неважного сукна, сжались до пределов застав Парижа или, в лучшем случае, его предместий. Вопросы нашей общественной и политической жизни остались те же, изменилась только их мера; сейчас мы должны решать их в другом, уменьшенном масштабе. Пользуясь же им, мы не можем не сознать, что являемся свидетелями полного раздела Франции и что перед лицом этого раздела французская демократия морально оказалась величиной, равной нулю. До сих пор она держалась у руля единственно в силу инерции, давно промотав свой моральный капитал; когда же оказалось нужным приступить к реорганизации сильно урезанного хозяйства, в момент соперничества между коммунизмом и фашистской монархией, она, не задумываясь, без боя отдала ниже себестоимости место, занимаемое ею со времени Великой революции, в руки самой черной, коронованной реакции, лишь бы сохранить за собой свою ренту во всей ее неприкосновенности…
   Лысый господин тревожно оглянулся, не слышит ли кто-нибудь, и предостерегающе поднес палец к губам. Неизвестно, хотел ли он что-нибудь возразить, так как предупредил его третий, до сих пор молчавший господин с породистой головой, треснувшей пополам, как орех, щелью безукоризненного пробора.
   – Несомненно, вы во многом правы, – сказал он, взвешивая слова с достоинством и сдержанностью прирожденного парламентария. – Я не разделяю, однако, вашего пессимизма. Конечно, возможно, что население Парижа, вымирая теми же темпами, вымрет целиком раньше, чем удастся обезвредить эпидемию. Однако в конце концов это тоже только гипотеза, столь же допустимая, как и гипотеза обратная. Мы обязаны учесть ее, но нельзя придавать ей значение аксиомы.