Дни сменялись днями в однообразной игре света и тени.
   Работу, после бесплодных недель скитаний, он бросил искать.
   Уже много дней носил он в себе, как мать плод, алчный, сосущий голод, тошнотой подымающийся к горлу и разливающийся по телу свинцовой усталостью.
   Контуры предметов обострились, словно обведенные тушью, воздух стал реже и прозрачней под плотным колпаком воздушного насоса городского неба. Дома стали растяжимыми и проницаемыми, то вдвигались внезапно один в другой, то наоборот, растягивались в неправдоподобной, нелепой перспективе. У людей были лица замазанные и неясные. У некоторых было по два носа, у других – по две пары глаз. Большинство носило на плечах по две головы, – одна странно вдавленная в другую.
   Однажды вечером внезапный прибой выбросил Пьера с бульваров Монмартра к стеклянному подъезду крупного мюзик-холла. Огненные крылья ветряной мельницы медленно вертелись, маня из нескончаемых улиц мира наивных Дон-Кихотов наслаждения. Окна окружающих домов горели ярким красным пламенем.
   Был час спектакля. У стеклянного, светящегося, как маяк, холла бешено хлестал черный всклокоченный прибой автомобилей, чтоб через минуту отхлынуть обратно, оставляя на каменной набережной тротуара белую пену горностаевых палантинов, развеянных фраковых пелерин, манишек и плеч.
   К боковой двери, толкаясь, перла неисчислимая черная толпа.
   Налетевшая волна отбросила Пьера в сторону, вдавливая в стену, которая, при более внимательном осмотре, оказалась мягким человеческим лицом, внезапно странно знакомым. Человек, освобождаясь от нежданного объятия, тоже всматривался в него пристально.
   – Пьер?
   Пьер напряг мысли, стараясь что-то вспомнить. Этьен из сортировочной.
   Расчищая дорогу локтями, они выбрались из толпы в боковой переулок. Этьен говорил что-то быстро и непонятно. Да, его сократили тоже. Достать работу невозможно – кризис. Пришлось с трудом добывать себе пропитание. Перепробовал все. Продавал марафет[9]. Не везло, слишком большая конкуренция. Пустил в ход свою Жермену. Как-никак, десяток-другой франков за вечер принесет. Хотя времена пошли очень тяжелые: мало иностранцев, и предложение превышает всякий спрос.
   Теперь он – «проводник». Работа нудная, но относительно наиболее выгодная. Надо знать несколько адресов и прежде всего быть красноречивым. Это самое главное. Немножко еще надо быть психологом, знать, чем кого взять. И здесь тоже конкуренция, но ее все-таки, будучи краснобаем, выдержать можно.
   Он специализируется по части пожилых господ. Знает несколько домов, где держат маленьких соплячек. Этот товар всегда пользуется успехом. Здесь, недалеко, на улице Рошешуар – «тринадцатилетки». Товар верный. Надо только уметь подать под соответствующим соусом. Представить: коротенькая юбочка, передничек, косичка с ленточкой. Наверху – комнатка-класс. Святой образочек. Кроватка с сеткой. Школьная парта, доска. На доске – мелом: 2 Х 2 = 5. Полная иллюзия. Ни один пожилой господин не устоит. От клиента за указание адреса – десять франков, от хозяйки – пять.
   Здесь у него свой пост. Если Пьер хочет, Этьен может его ввести в эту работу. Несколько адресов на ухо. Самое главное – красноречие. И умение обернуться, знать, к кому подойти. Лучше всего ждать перед рестораном. Пьер может занять его прежний пост у «Аббей». Верное место. Главное – не спутать адресов!…
   Новая волна подхватила Пьера и понесла его по течению. Этьен где-то затерялся. Увлекаемый толпой, Пьер не пытался сопротивляться; после нескольких часов приливов и отливов его выбросило на площадь Пигаль.
   Пестрый водоворот реклам. Огненные буквы слов, выписанных в воздухе чьей-то невидимой рукой. Вместо: «Мане, текел, фарес»[10] – «Пигаль», «Руаяль», «Аббей» [11].
   Что-то говорил об этом Этьен?
   У освещенного подъезда стройный, расшитый галунами бой[12] мерзнет в своей коротенькой курточке, чтобы вдруг раболепно сломаться в поклоне.
   Два пожилых господина. Одни. Останавливаются на углу. Закуривают.
   Пьер машинально подходит ближе. Господа, поглощенные беседой, не обращают на него ни малейшего внимания. Пьер тянет старшего, пузатого господина за рукав и, наклоняясь, бормочет ему на ухо:
   – Забава… «тринадцатилетки»… в передничках… кроватка с сеткой… доска… 2 х 2 = 5… Полная иллюзия.
   Пожилой господин стремительно выдергивает свой рукав. В один миг оба машинально хватаются за карманы, где обычно держат бумажники. Опрометью, почти на ходу они вскакивают в проезжающее такси, захлопывая с испугом дверцу.
   Пьер остается на углу один. Ничего не понимает. Задевая за стены, он плетется в ночь темным пустынным бульваром. Витрина. Зеркало. Из зеркала навстречу выплывает землистое, обросшее лицо с красными, воспаленными фонарями глаз.
   Пьер останавливается, озаренный внезапной догадкой. Да те просто испугались. С таким лицом нельзя искать заработка.
   Серединой бульвара, целуясь на каждом шагу, идет, тесно прижавшись друг к другу, пара. Маленькая синяя шляпка. Длинные стройные ноги. Жанета! Пара входит в гостиницу на углу, не переставая целоваться. Опять такси – проклятое такси! – загораживает дорогу.
   Пьер одним прыжком бросается на другую сторону улицы. Двери отеля матово блестят. Шесть высоких этажей. Где искать? В которой комнате? Немыслимо! Лучше подождать здесь, пока они выйдут.
   Пьер устало прислоняется к стене. Проходят минуты, быть может часы. Теперь там, наверно, раздеваются. Теперь лежат уже в постели. Вот он блуждает руками по ее белому упругому телу.
   Вдруг все разлетается. Из гостиницы напротив выходит пара. Толстый, грузный субъект и тонкая стройная девушка. Жанета! Девушка, поднимаясь на цыпочках (как хорошо Пьер знал это движение!), целует упитанного субъекта в губы. Подозвала такси.
   Пьер гигантскими шагами перерезывает мостовую. Такси с Жанетой уехало. У дверей отеля остался стоять лишь грузный субъект, проверяющий при свете фонаря содержимое своего бумажника. На дряблых щеках погасает румянец испытанного только что наслаждения. На обвислых губах вянет последний поцелуй Жанеты. Смятые складки костюма хранят еще теплоту ее прикосновения. Наконец-то! Кулак сам собой сваливается меж выкатившихся припухлых глаз. Глухой шум падающего тела. Бычачья, откормленная шея просачивается, как тесто, сквозь щели стиснутых пальцев. Уроненный бумажник бессильно, как подстреленная птица, бьется в канаве.
   На беспомощный хрип толстяка ночь отвечает протяжным, отчаянным свистом. Как на пламя свечи, на разметавшуюся гриву рыжих волос Пьера со всех сторон, с закоулков ночи слетаются с трепыханием шерстяных крыльев синие летучие мыши.
   Плавная качка автомобиля, уносящего куда-то в бесконечность проспекта. Меланхолический плеск пелеринок. И на лице холодным солдатским саваном – американский флаг с неба со звездами звезд.
* * *
   Все, что наступило потом, торчало уже, как чаплинская хижина над бездной, одним боком за пределами привычной действительности.
   Черные, стекающие мраком стены. Правильный куб тухлого воздуха, который можно резать ножом, как гигантский кубик магического бульона «Магги». И в глубоком решетчатом колодце окна – литр конденсированного неба.
   Пьер узнал новый мирок, управляемый собственными, особыми законами на полях громадного сложного механизма мира. Незнакомый мир вещей, которые не нужно заработать: низкая удобная койка под нависшим балдахином потолка, утром и вечером судок горячей гущи супа, приправленного ломтем хлеба. Рядом, за стеной, в смежных тесных комнатках – сборище людей, выкинутых, как отбросы, точной, непрощающей машиной мира сюда, через высокий забор бульвара Араго, и по чьей-то неизвестной воле спаянных в новый странный механизм, управляемый новыми странными законами Мира Готовых Вещей.
   Размеренные, как карусель, бессмысленные прогулки по симметричным кругам двора под низким закопченным колпаком тюремного неба. Длинный однообразный ряд четок, каждая костяшка которых – живой, бьющийся ком человеческого существа. Механизм колесиков, которые не смогли подойти никуда по ту сторону ограды; выброшенные же сюда, в эту чудовищную кладовую, они удивительно сочетаются друг с другом, неожиданно зазубриваются, создают коллективный организм, действующий по какой-то другой, не вообразимой вне этих стен линии.
   Дни за днями чередуются непрерывно, какие-то отличные от тех, длиннее их. Где-то, в душных теплицах квартир, в горшках канцелярий, медленно, лепесток за лепестком, опадает метафизический цветок календаря. Длинные тысячи пройденных километров, вытянутые в одну мысленную нить, теряются где-то у болотистых, обросших тростником берегов реки Ориноко.
   И лишь ночью, когда на циферблате таинственного регулятора зажигается надпись: «сон», – сны. Черные бурлящие волны потусторонней действительности, сдерживаемые непреодолимой оградой дня и устава, окружают со всех сторон островок на бульваре Араго. Ограда трещит, шатается. Вздыбленная река тел, кредитных билетов, поступков, бутылок, усилий, ламп, киосков, ног клокочущим валом переливается поверх крыш с гулом и ревом. Из разинутых пастей гостиниц, будто ящики из открытых дверец шкафов, высыпаются вековые, непроветренные, насквозь проспанные матрацы; растут, громоздятся вверх огромной, тысячеэтажной, вавилонской башней со скрежещущими пружинными ступеньками. А наверху, на громадном четырехспальном матраце всенародной кровати («Ле ли насиональ»)[13] лежит маленькая, беспомощная Жанета. По трясущимся ступенькам вверх карабкается муравьиной кучей толпа мужчин: блондинов, брюнетов, рыжих – чтоб на минуту накрыть ее тяжелой похотливой тушей; один за другим, все, город, Европа, мир! Башня трещит в предсмертных конвульсиях пружин, шатается, сгибается, рушится, заливаемая волнами разъяренного моря, хлещущего сокрушающим прибоем о скалистую ограду острова спящих бритоголовых робинзонов на бульваре Араго.
* * *
   Однажды неожиданно, как будто лопнула внезапно какая-то из пружин безошибочного до сих пор механизма, одинокая камера Пьера заполнилась громкоголосыми людьми с израненными головами, с кровью, запекшейся на бинтах и на отворотах синих блуз. Запахло крепким мужским потом, порохом, заводской терпкой, несмываемой гарью. Полетели слова, увесистые, как булыжники: революция, пролетариат, капитализм. Из обрывков фраз, рассказов, восклицаний четко вырисовывался твердый четырехдневный эпос, записанный кровью на асфальте.
   Оглавление всегда одинаково:
   Безработица. Уменьшение заработков. Угрюмый демонстрационный митинг. С митинга, через город, шествие с «Интернационалом».
   Провоцировала полиция. Осаждала в боковых переулках, резиновыми палками избивала в кровь. Затоптанная мостовая плюнула ей навстречу градом булыжников.
   Атаковала озверелая солдатня. Залпом вымостила улицу новой, неутрамбованной мостовой. В ответ каменные челюсти улицы оскалились зубьями баррикад.
   Была бойня. Липкая бурая кровь на тротуарах. Заваленные людьми грузовики. И толпа в несколько десятков тысяч человек – как вычеркнутое из баланса число, вынесенное на поля, за серую неприступную ограду.
   Передавали баснословные цифры. Тюрьмы не в состоянии были вместить слишком обильный улов. В тюрьму Санте упаковали будто бы пятнадцать тысяч человек. В тюрьме Френ было их, по слухам, еще больше. Тюремные здания оцепили воинскими частями. В камерах, предназначенных для одного человека, спало вповалку на полу человек пятнадцать. Во избежание беспорядков тюремные прогулки стали производиться партиями, в разное время дня.
   Из камеры в камеру, тысячью неутомимых дятлов, днем и ночью стучал тюремный телеграф.
   Втиснутые в общие камеры заключенные требовали перевода на политический режим. Тюремное начальство требование отклонило. Заключенные ответили голодовкой.
   Ежедневно, зажатый в свой угол, насторожившись, как еж, выхлебывая свою порцию супа и заедая ее жадно хлебом, Пьер чувствовал на себе пятнадцать пар невеселых стальных глаз, расширенных атропином голода; под их взглядом вкусный ломоть тюремного хлеба комом застревал у него в горле, а густой суп остывал в судке, заволакиваясь географической картой навара.
   Издали, как сквозь стеклянную стенку, до него долетали длинные ночные беседы. Слова, обтесанные, как глыбы, росли, – через минуту высилось уже мощное здание.
   Мир, как плохо свинченная машина, больше портит, чем производит. Так дальше нельзя. Надо раскрутить все, до последних винтиков; что непригодно – отбросить, раскрутив – свинтить вновь на славу. Чертежи ждут готовые, у монтеров чешутся руки, только твердое заржавленное железо не пускает. Вросло, срослось по швам тканью ржавчины, – каждый винт придется отрывать зубами. И в черной продымленной коробке камеры лентой феерического фильма развертывался миф о перестроенном на новый лад мире.
   Пьер слышал и раньше на заводе длинные монотонные рассказы об этом новом мире без богатых и рабов, где фабрики будут собственностью рабочих. Не верил. Не сдвинуть с места громадной махины. Вросла глубоко. Пущенная в движение, вертится с незапамятных времен. Хватать голыми руками за спицы? Не удержишь, только руки оторвет. Видел кровь на замаранных бинтах, окровавленными тряпками перевязанные руки и думал: еще одно напрасное усилие. Искромсанные тела одним взмахом ремня выброшены за ограду.
   Порою по ночам раскаленное добела слово ненависти искрой падало из кучки говоривших людей на мягкие опилки сна, и сон вспыхивал пламенем: идти, стать с ними плечом к плечу, рушить, ломать, мстить.
   Пьер вскакивал и внезапным движением садился на койку.
   Но холодные, ясные слова синеблузников росли симметричными кирпичами, и в словах тех не было злобы, не было тупой всеуничтожающей ненависти, а лишь твердая воля строительства – лом и скребок. Нет, эти люди не умеют ненавидеть. На место одной машины нагромоздили чертежи новой, заменят одну другой – и снова завертятся колеса, шестерни зацепятся за шестерни, потянут, потащат, понесут беспомощные человеческие щепки; и снова о черные спицы колес будут кровавить себе руки обезумевшие Пьеры, не в силах задержать, осадить их хотя бы на минуту.
   И протянутая рука Пьера корчилась, приподнятая с подушки голова медленно входила в плечи, и через минуту на койке, втиснутой в примятую солому, лежал не человек – черепаха в тяжелой, непроницаемой скорлупе одиночества.
* * *
   В одно утро, когда от зеленых лоскутьев листьев несся терпкий, горелый запах, перед удивленным Пьером открылись вдруг волшебные ворота, через которые почти насильно его вытолкали наружу.
   Долго стоял он, потрясенный этим невероятным происшествием, не зная, что предпринять, куда направиться, чувствуя себя вновь затерянным в этом чуждом, непонятном мире, где нет удобной койки, где за судок горячего супа надо таскать всю бессонную ночь напролет глыбы влажной моркови.
   Первым бессознательным движением его было вернуться, но ворота не пожелали принять его обратно. Оказалось, что вход в тюрьму тоже надо было заработать каким-то неизвестным усилием в этом мире вещей, враждебных и недоступных.
   Тогда озадаченная мысль, пробегая извилистыми улочками этого мира, внезапно натолкнулась на одну близкую, хорошо, до боли в челюстях знакомую точку, и Пьер направился на поиски Жанеты.
   Он пустился в первый после длинных месяцев (может быть, и лет?) путь по прямой линии. Все было здесь по-иному. Люди бежали, задевая друг друга, ничем не связанные, казалось не скованные никаким механизмом общего закона. Только возвышавшиеся там и сям величественные статуи синих полицейских, мановением волшебной палочки то задерживая, то вновь пуская в движение застывшие на минуту потоки экипажей, давали понять, что здесь действует какой-то особый механизм, более сложный и неуловимый.
   Когда Пьер очутился на Вандомской площади, было ровно двенадцать, и через полуоткрытые двери магазинов начинали выливаться на улицу говорливые толпы мидинеток. Пьер напряг взор в надежде разглядеть среди них Жанету. Медленно рассеялись последние.
   В тенистом, как оранжерея, магазине ему ответили, что Жанета давно уже здесь не работает.
   Пьер почувствовал, что потерял последний след, что Жанета исчезла в черном лесу города.
   Наплывающая толпа столкнула его на мостовую; приливом автомобилей его отбросило дальше, на каменистый островок, где с верхушки огромного чугунного столпа[14] маленький претенциозный человечек, как воробей на верхушке телеграфного столба, приглядывался к разлетающимся у его ног брызгам.
   Навстречу широким трактом мостовой, сбитые в кучу, готовые вот-вот выкипеть на тротуары, мчались с лаем и визгом безудержные орды автомобилей.
   За бегущей впереди породистой и стройной, как борзая сука, испано-суизой с испуганными глазами фонарей, огрызаясь друг на друга, неслась стремглав пестрая сопящая свора, – величественные, степенные, как доги, роллс-ройсы, приземистые, как таксы, амилькары, грязные и беспризорные дворняжки – форды и куцые, бесхвостые, как фокстерьеры, ситроенки[15]. Над улицей стоял визг, гвалт ошалелой погони, дурманящий чад летнего жаркого полудня.
   Пьер смотрел на это варево расширенными ужасом зрачками. Теплые влажные волны смыли его, как щепку, и понесли без компаса, наобум.
   На улицах было людно, душно и скучно бездельной пыльной скукой каникул. Был тот период парижского лета после «Гран-При»[16], когда из разогретого тела Парижа вместе с потом и водой испаряются последние шарики голубой крови, оседая в предусмотрительно приготовленные для этой цели резервуары: Довиль, Трувиль и Биарриц [17], и кровь Парижа постепенно становится определенно красной – краснотой городского простолюдина.
   Над улицами колыхались трехцветные флаги и бумажные фонарики. По тротуарам переливались празднично разодетые толпы, распространяя специфический запах французского праздника: дешевого вина, махорки и демократии.
 
   Это было 14 июля.
   Храбрые парижские лавочники, разрушившие Бастилию[18], чтобы воздвигнуть на ее месте безвкусную выдолбленную колонну с «видом» на город, двенадцать бистро, три публичных дома для нормальных граждан и один для педерастов, – праздновали свой бенефис традиционным республиканским танцем.
   Разукрашенный с ног до головы шарфами трехцветных лент, Париж выглядел, как перезрелая актриса, переодетая ярмарочной крестьянкой из народного халтурного представления.
   Иллюминованные десятками тысяч фонариков и лампочек площади медленно заполнялись гуляющей толпой.
   С наступлением сумерек яркие рампы улиц загорелись торжественным светом.
   На сколоченных из досок эстрадах сонные рахитичные музыканты, в справедливом убеждении, что праздник – день всеобщего отдыха, выдували из скрученных чудовищных труб каждые полчаса несколько тактов модного танца, отдыхая после них долго и с выдержкой.
   Вздымающаяся толпа, сдавленная не вмещающими ее плотинами улиц, копошилась нетерпеливо, как рыбы во время метания.
   Кое-где танцевали.
   Разогретые докрасна дома беспрерывно выделяли десятки все новых и новых жителей. Температура поднималась каждое мгновение.
   В раскаленных кастрюлях площадей тут и там толпа начинала уже булькать, как кипяток, вокруг наскоро разбитых лотков с лимонадом и замороженной мятой. Друг у друга вырывали из рук холодные стаканы с зеленоватой и белой жидкостью.
   То и дело, отгребая толпу веслом хриплой сирены, проплывали улицами наполненные до краев ковчеги с туристами, уносящие на волнах этого потопа демократии избранные пары чистых и нечистых.
   С любопытством осматривали они через лорнеты и бинокли хорошо откормленных, прирученных и добродушных победителей Бастилии, в молчаливом, но тем не менее глубоком убеждении, что вся пресловутая Французская революция была, в сущности, не чем иным, как еще одним ловким предприятием извечного Кука[19], предлогом для ежегодных блестящих зрелищ, рассчитанных на иностранцев и включенных с процентом в цену автокарного [20] билета.
   Танцующих в общем было гораздо меньше, чем смотревших, и какой-то разочарованный джентльмен не без основания упрекал ставшего в тупик проводника, что парижане справляют свой праздник без темперамента.
   С наибольшим подъемом праздновали 14 июля кварталы иностранцев: Монпарнас и Латинский квартал[21].
   Размещенные на тесном квадрате между кафе «Ротонда» и «Дом», восемь джаз-бандов острыми мясорубками синкоп[22] рассекали живую плоть ночи на изрубленные куски тактов. Разноязычная толпа американок, англичанок, русских, шведок, японок и евреек демонстрировала судорожным танцем свою неописуемую радость по поводу разрушения старой «предоброй» Бастилии.
   Немного поодаль, на неосвещенном бульваре Араго молча праздновала этот день порцией праздничной еды оцепленная войсками тюрьма Сантэ. Впрочем, Сантэ не была Бастилией, и энтузиасты 14-х июлей могли танцевать беспечно, зная, что стены на бульваре Араго высоки и прочны, воинские части хорошо вооружены и послушны и что в демократическом обществе эксцессы, уместные в эпоху старого режима, ни в коем случае повториться не могут.
   На фасаде тюрьмы гирляндой стертых букв красовалась почерневшая надпись: «Свобода – Равенство – Братство», как выцветшая траурная лента на заброшенной могиле Великой французской революции.
   Бумажные фонарики колыхались тихо, как водяные лилии на зеркальной поверхности ночи. Запыхавшиеся, красные гарсоны с трудом справлялись, снабжая холодным прозрачным лимонадом чудом удесятеренные для этой трапезы столики, которые с тротуаров разбежались на мостовую, заняв собою всю улицу.
   Потный негр над джаз-бандом жестами неловкого жонглера разбивал на головах слушателей невидимые тарелки гвалта, трясся в эпилептической судороге над пустой миской литавр.
   Шестнадцать других негров выкрикивали до потери сил волшебные заклинания отдаленных материков в медные громкоговорители труб.
   Пьер познал в эти дни бесцельных скитаний по расплесканным океанам улиц часы такого одиночества, какого не знавал никогда одинокий путешественник Аллен Жербо[23], месяцами качаясь на безбрежных простынях Атлантики.
   В канатах внутренностей, как чайка в перепутанных снастях заброшенного судна, свил себе гнездо старый обжившийся хищник – голод, не покидая Пьера ни на минуту.
   Однажды ночью Пьер блуждал по запутанным лабиринтам проходных дворов в поисках дыры на ночлег. Приближаясь к чему-то, что он принял во тьме за удобный ящик, он наткнулся внезапно на чью-то черную наклоненную фигуру. Фигура шарахнулась в сторону, показывая из темноты злобные белки глаз и хищный оскал зубов. Из ниши ударила тяжелая спертая вонь разлагающихся отбросов. Лишь тогда Пьер увидел, что нечто, принятое им в первый момент за ящик, было рядом громадных ведер, в которые жильцы ссыпают мусор, подбираемый утром объезжающими город грузовиками.
   Тень, копошившаяся в ведрах, грозно наступала на Пьера, заслоняя своим телом их зловонное содержимое:
   – Это мое! Пшел искать в другое место!
   Тогда-то как молния осенило вдруг Пьера простое откровение: в воротах, в мусорных ведрах можно несомненно найти отбросы еды!
   Послушно он повернул обратно и отправился на поиски следующих ворот. Оказалось, однако, что в демократическом обществе откровение перестало быть привилегией единиц и стало всеобщим достоянием. Во всех воротах со смрадных ведер, полных таинственных благ, навстречу ему подымались такие же злобные белки глаз и оскаленные зубы незнакомцев, опередивших его в находке.
   Пропустив таким образом длинный ряд ворот, Пьер натолкнулся, наконец, на одни незанятые. Стоящие перед ним ведра, перерытые снизу доверху, обнаруживали несомненный визит более счастливого предшественника. Пьер, не унывая, набросился на них жадно, обшарив их еще раз до самого дна.
   Как трофеи, после долгих поисков он вытащил, наконец, недоеденную коробку консервов и недоглоданную кость телячьей котлеты. Разложив это скудное угощение на карнизе, он жадно вылизал остатки, не утолив этим нисколько свой голод, скорее растормошив его.