На минуту воцарилось молчание. Наконец старый Михель, набравшись смелости, спросил:
   – Ребе, умам нашим не сравниться с твоим. Слова твои для нас не ясны. О каких квартирах говоришь ты, за которыми стоит лишь протянуть руку?
   Равви Элеазар помолчал мгновение, потом снова начал говорить словно про себя, в глубоком раздумье:
   – Много еще квартир в еврейском квартале, дверей которых не хранит мезузе. Через эти двери вошел к нам малах гамавет.
   Наступило продолжительное молчание. Потом ребе заговорил опять, словно продолжал вслух собственную мысль:
   – Говорит равви Гилель, мудрейший из мудрецов. Во времена равви Эзра, когда народ еврейский был разрознен и кругом бушевала зараза христианства, евреи в городах, желая уберечься от этой заразы и сохранить свой завет, окружили свои жилища высокой оградой, а современники называли эти еврейские города: гетто. Но настало время, когда евреям опостылела речь отцов их, и они захотели понести свой завет к чужим на поругание. Тогда они разрушили ограду, окружавшую их жилище, и с тех пор бедствия гоев[36] стали их бедствиями, а гнев господень обернулся против них. Пока евреи не отгородят себя сызнова непроницаемой стеной от всего, что нееврейское, до тех пор их будет пожирать зараза, а ангел смерти не покинет их порогов.
   Здесь равви Элеазар бен Цви дал знак рукой, что считает аудиенцию законченной, приказывая шамесу проводить до дверей прибывших.
* * *
   Два дня спустя на Больших бульварах Парижа появились экстренные выпуски. В выпусках доносилось о новом сепаратистском перевороте. Еврейское население квартала Отель-де-Виль овладело ратушей и вытеснило арийцев за пределы своего квартала. Апатичное христианское население в общем не сопротивлялось. На единственный решительный отпор евреи натолкнулись в квартале Сен-Поль, населенном мелкими лавочниками-поляками. Дошло до кровавых стычек, которые привели к потерям с обеих сторон, пока не окончились победой численно преобладающих евреев.
   Экстренные выпуски упоминали о расклеенном на стенах квартала воззвание еврейской общины ко всем евреям Парижа. Воззвание это якобы оповещало об образовании для защиты от заразы арийцев самостоятельной еврейской территориальной общины, отгороженной от остального города стеной баррикад; оно призывало всех евреев Парижа переселяться на ее территорию, выражая уверенность, что от этого нового бедствия, постигшего арийскую Европу в наказание за вековое угнетение еврейского народа, он уцелеет и на этот раз, если сумеет соблюсти строжайшую изоляцию.
   Известие произвело во всем городе большое впечатление. С вечера в сторону Отель-де-Виля с западных и северных кварталов города потянулись длинные вереницы автомобилей, нагруженных чемоданами. Никто им в этом не препятствовал.
   У входа в квартал Отель-де-Виль народная милиция и «шомеры»[37] лихорадочно укрепляли баррикады на случай необходимой обороны.
   Никто, впрочем, пока что не намеревался их атаковать.
* * *
   В рыжем веснушчатом доме на улице Павэ старый, сгорбленный шамес ходит на цыпочках и тихо, на цыпочках, подслушивает у дверей.
   Равви Элеазар бен Цви не покидает своей комнаты, не принимает никакой еды, молится и разговаривает с богом. Шамес слышит монотонный, качающийся голос. Над открытой засаленной книгой сидит равви Элеазар, и сгорбленное прозрачное его тело покачивается, как тростник, под ветром божьего дыхания. Равви Элеазар в первый раз сомневается.
   Да и как же не усомниться? Взял на плечи свои бремя, превышающее человеческие силы. В книге божьего гнева прочел «пикуах нефеш», и с тех пор евреи не сидят шиве по своим покойникам, а трупы еврейские без очистительных обрядов отправляются в лоно смерти. И все напрасно.
   Черные уродливые буквы, насмешливые, как пассажиры, помахивающие платками из окон проезжающего поезда, переливаются перед пробегающими по ним глазами равви Элеазара:
   «…И разделит господь между скотом израильским и скотом египетским, и из всего скота сынов израильских не умрет ничто…»
   Равви Элеазар бен Цви еще ниже в маятникообразных поклонах покачивается над книгой. Поступил он, как велел господь, отделил стада израильские стеной непроницаемой, и, несмотря на все, зараза распространяется среди них по-прежнему, и нет против нее лекарств.
   Черные слова, как капли вымученной крови, капают на книгу с искривленных болезненной судорогой губ равви Элеазара:
   «…И побил град по всей земле Египетской все, что было в поле, от человека до скота; и всю траву полевую побил град и все деревья в поле поломал.
   …Только в земле Гесем, где жили сыны израилевы, не было града…»
   Равви Элеазар сомневался. Взял на плечи свои ответственность ужасную: оградил еврейский город стеной, лишив его даже собственного кладбища, и по квартирам стали гнить еврейские трупы.
   И открыл равви Элеазар евреям «пикуах нефеш», неслыханный в истории еврейства, что трупы евреев, для которых нет места на земле, предаваться будут огню.
   И не покинула зараза стен города еврейского.
   А ведь сказал же господь:
   «…И пусть возьмут от крови его и помажут на обоих косяках и на перекладине дверей в домах…
   …И будет у вас кровь знамением на домах, где вы находитесь, и увижу кровь и пройду мимо вас, и не будет между вами язвы губительной, когда буду поражать землю Египетскую…»
   Равви Элеазар колеблется первый раз в жизни, подкашивается под тяжестью сомнений, как ветка под тяжестью птицы. Пергаментные губы лепечут:
   – Господи, почему возложил ты на меня эту тяжесть? Я стар, и хилы плечи мои…
   Черная засаленная книга, как решето, пропитанное драгоценной влагой, дождем черных капель-букв падает на изжаждавшийся песок души равви Элеазара:
   «…И сказал господь:
   – Я увидел страдания народа моего в Египте и услышал вопль его от приставников его; я знаю скорби его.
   …И иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей на землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед…
   …Итак, пойди: я пошлю тебя к фараону; и выведи из Египта народ мой, сынов израилевых.
   Моисей сказал богу:
   – Кто я, чтобы мне идти к фараону и вывести из Египта сынов израилевых?…
   …И сказал Моисей господу:
   – О господи! Человек я не речистый, и таков был и вчера, и третьего дня, и когда ты начинал говорить с рабом твоим; я тяжело говорю и косноязычен…
   Господь сказал:
   – Кто дал уста человеку?…
   …Итак, пойди; и буду при устах твоих и научу тебя, что говорить…
   Моисей сказал:
   – Господи, пошли другого, кого можешь послать.
   И возгорелся гнев господень на Моисея…
   …И сделали Моисей и Аарон, как повелел им господь, так они и сделали.
   Моисей был восьмидесяти лет, а Аарон – восьмидесяти трех лет, когда стали говорить они фараону…»
   Равви Элеазар бен Цви не ропщет. Знает: неисповедимы пути господни. На кого он укажет перстом, тот напрасно захотел бы уклониться от своей судьбы. Нет. Равви Элеазар не будет юлить, как Моисей: «Господи, пошли другого, кого можешь послать». Слишком давно привык он к послушанию. Уверенной рукой закрывает книгу. Встает. Выпрямился. Зовет шамеса.
   Перепуганный шамес видит: случилось что-то важное, самое важное. Из зарослей седой бороды, как из клубов жертвенного дыма, выплывает узкое, просветленное, почти прозрачное лицо ребе. Глаза горят внутренним светом, смотрят – не видят. Равви Элеазар велит позвать старейшин.
   Узенькими вечереющими улочками, где колышутся, точно гигантские водоросли, молитвенные тени фонарей, в развевающемся халате бежит старый шамес, взбегает вверх по крутым лестницам, бросая в приоткрытое отверстие двери телеграмму-шепот: послание от равви Элеазара.

IV

   – Алло! Гранд-Отель? Будьте любезны соединить меня с комнатой мистера Давида Лингслея. Алло! Алл-о-о! Мистер Давид Лингслей? Говорит секретарь президиума совета комиссаров англо-американской концессии. Президиум просит вас пожаловать на секретное заседание в одиннадцать часов дня. Да, да! Через час. Можем рассчитывать?
   Мистер Давид Лингслей повернулся на другой бок. Свет, просачивающийся через щель между шторами, ударил ему в глаза, и, поморщившись, он должен был принять прежнее положение. Так прекрасно спал, и вдруг этот адский звонок. Через час – в «Америкен-экспресс». Надо подумать о вставании.
   Мистер Давид Лингслей вытянулся еще раз на удобной четырехспальной кровати. Внезапно он вскочил и присел на постели. Отбросив одеяло, он внимательно ощупал сквозь шелковую пижаму свой живот, потом, приподымая поочередно каждую из рук, железы под мышками. После тщательного осмотра он опять вытянулся.
   Каждый день он пробуждался с этим инстинктивным страхом здорового, мускулистого тела, с животной тревогой предчувствующего момент, когда каким-нибудь утром он проснется с гложущей болью в нижней части живота. Об этом неприятном факте мистер Давид Лингслей днем старался не думать, хотя подсознательно скрывал он надежду на одну сотую вероятности.
   Каждое утро, однако, когда погруженное в сон тело при внезапном переходе к действительности блуждало еще в пустоте, пока развинченные рычаги воли, привыкшие днем действовать безошибочно, не попадали опять шестерней на шестерню, – к горлу вдруг внезапным клубком подкатывал страх, который надо было крепким кулаком втискивать обратно в его каморку, где он оставался спрятанным до следующего утра.
   В эти короткие мгновения мистер Давид Лингслей вспоминал, что там, в ящике ночного столика, – стоит лишь протянуть руку, – лежит, ожидая в нетерпении этого единственного дня, маленькая стальная вещица, притаившаяся и незаметная; ждет, считая чуть слышное тиканье покоящихся на столике пузатых часов, которые где-то в своих внутренностях, в указательном пальце стрелки хранят уже издавна им одним известный роковой час; заранее точно отсчитали столько-то оборотов и отрабатывают их ежедневно, притворным равнодушием прикрывая лихорадочную торопливость.
   В такие минуты мистер Давид Лингслей ощущал такую жгучую ненависть к предметам, что только благодаря его прирожденной сдержанности и флегматичности лакей, убирающий каждое утро его апартаменты, не заставал их разгромленными.
   Величавые, равнодушные ко всему глади зеркал, принимающие с лакейской услужливостью каждый брошенный им, как пощечину, жест, все эти шкафы и столики, молчаливые, подавляющие своей неопровержимой, математической уверенностью, что они будут стоять здесь, отражать своей полированной кожей другие жесты, лицо и гримасы, когда от мистера Давида не останется и следа, – своим спокойным, дерзким превосходством способны были свести его с ума. Хотелось разбить, изломать их, растоптать ногами; уличить во лжи их непреложную уверенность, насытиться видом их бессильных обломков.
   В такие минуты мистер Давид сжимал лишь сильнее взмыленную бритву, под поцелуем которой, как Афродита из морской пены, показывалось его лицо, ослепительное наготой холеной кожи.
   С тупой, холодной ненавистью он грубо втискивал в карман жилета часы, опускал в задний карман брюк маленькую стальную вещицу и уходил в город, стараясь оставаться по возможности меньше в своей комнате.
   Мистер Давид Лингслей, король американского металлического треста, владелец четырнадцати крупных журналов в Нью-Йорке, Бостоне и Филадельфии, посетил Париж под строжайшим инкогнито, собираясь, по старой привычке, летние месяцы провести в Биаррице. Во время трехдневного пребывания в Париже его застигла чума.
   Все попытки выбраться из зачумленного города окончились неудачей. Не помогли – престиж фамилии, запоздалое открытие инкогнито, чудовищные связи, астрономические чеки.
   После трех дней безрезультатных хлопот он принужден был примириться.
   Как все биржевые игроки, мистер Давид Лингслей был фаталистом и, убедившись окончательно в непроизводительности всех попыток, оставшись один в своей роскошной комнате, он честно сознался в проигрыше. До сих пор ему в жизни всегда везло неимоверно. Неоднократно, на очередных ступенях финансовой лестницы, взглянув вниз, он ощущал на минуту легкое головокружение при мысли, что его карта будет когда-нибудь бита.
   Убедившись на этот раз, что выхода нет, мистер Давид Лингслей, как подобает джентльмену, составил завещание, переслал его по радиотелеграфу в Америку и, заперев в ящике письменного стола папки текущих дел, стал ждать. Чума явно играла с ним в прятки. На третий же день в мучительных страданиях умер его личный секретарь. Мистер Давид Лингслей ждал своей очереди. На следующий день карета скорой помощи забрала из соседней комнаты машинистку. Постепенно, один за другим, пустели соседние апартаменты. Мистер Лингслей остался один на всем первом этаже. С молниеносной быстротой, точно камни, брошенные в бездонный колодец лифта, бесшумно исчезли лифт-бои[38], прислуга, метрдотели. На их месте вырастали новые. Отдав вечером распоряжение курьеру, мистер Давид, спускаясь на следующее утро по лестнице, заставал уже нового курьера; не спрашивал, вторично отдавал распоряжение, стараясь мысленно не возвращаться к этому незначительному эпизоду. Пил мелкими глотками горячий утренний кофе и ехал к своей любовнице.
   Вот уже несколько лет мистер Лингслей содержал в Париже любовницу, подарив ей, вместе с коллекцией ослепительных драгоценностей, не лишенный вкуса особняк на Елисейских Полях.
   Мистер Лингслей навещал свою любовницу два раза в год, не останавливаясь, впрочем, у нее никогда и живя всегда по-холостяцки в Гранд-Отеле. К этому его принуждали дела, не говоря уже о том, что, как джентльмен и человек женатый, он не любил афишировать свою связь.
   В каждое пребывание его в Париже у него было столько дел и хлопот, что обыкновенно лишь сидя уже в купе и принимая из рук грума традиционный пакет книг, присланный ему на вокзал любовницей, он вспоминал, что за все время провел с ней в общем счете не больше шести часов; и каждый раз он давал себе торжественное обещание возместить это в другой раз, то есть через полгода.
   Протелеграфировав в Нью-Йорк завещание, мистер Давид Лингслей в первый раз осознал содержание затасканного слова «каникулы» и впервые пожалел, что они будут продолжаться недолго. Как бы то ни было, он решил, впервые в жизни, посвятить их любви. Это была как раз та жизненная функция, для которой у него постоянно не хватало времени, которую он принужден был отправлять между двумя телефонными звонками – всегда второпях и всегда не вовремя.
   Некогда, в традиционный брачный вечер, полагая, что по крайней мере на этот раз он сможет посвятить ей предписанные законом двенадцать часов, неожиданно в последнюю минуту он получил предложение об очень заманчивой и сложной сделке, которой напрасно добивался уже давно; и всю брачную ночь, прилежно выполняя, как джентльмен, возложенные на него обществом обязанности и рассеянно отвечая на капризные вопросы молодой супруги, он мысленно отщелкивал числа на счетах, складывая из них ответ, который надо будет дать по телефону рано утром. В итоге, когда через много лет, по обычаю других людей, мистер Давид Лингслей силился как-то вспомнить свою брачную ночь, на клише памяти появились одни длинные столбцы цифр, остальное же где-то затерялось, как плохо проявленный фон.
   Впервые в жизни, – быть может, за неделю до своей смерти, – мистер Давид Лингслей мог всецело предаться любви и переживал каждый день настоящие медовые месяцы.
   Любовницу свою он содержал в Париже из снобизма, – как два роллс-ройса, как постоянную каюту на «Мажестике», – чтобы было с кем пойти вечером в театр и потом поужинать у Сиро, чтобы соблазнять завистливые взоры других мужчин ее красотой, которую он принимал на веру, понаслышке, не имея никогда времени хорошо ее разглядеть сам; эта любовница оказалась на самом деле необычайным существом, инструментом, содержащим в себе неисчерпаемые гаммы наслаждения.
   Мистер Давид проводил с ней теперь целые дни, вечера и ночи, открыв в себе на сороковом году жизни нежнейшего любовника.
   Как гурман, желающий обострить наслаждение следующим блюдом, воздерживаясь от предыдущего, он не переехал к ней окончательно, оставив за собой свои апартаменты в Гранд-Отеле, чтобы после коротких часов разлуки возвращаться к ней со все большей тоской, влюбленный в первый раз по уши.
   Любовь – вопрос свободного времени. Кто угадает, какие пламенные любовники похоронены в упитанных телесах дельцов, этих парадоксальных рабов, прикованных за ногу невидимой цепью к стрелке собственных часов?
   Впрочем, мистеру Давиду Лингслею и на этот раз не суждено было развернуть вполне всех богатств своей неиспользованной эротики. Помешали в этом происшествия, внезапные сейсмические сотрясения, вскоре поколебавшие кору зачумленного Парижа.
   Застигнутое врасплох развернувшимися событиями англоамериканское население центральных кварталов, не успевшее бежать из окруженного Парижа, в первую минуту растерялось. Однако отрезанные джентльмены быстро поняли, что сидеть сложа руки и ждать, пока займется ими большевистская власть Парижа – нельзя. Надо было подумать о самообороне, тем более что среди отрезанных джентльменов в зачумленном Париже очутился ряд видных английских и американских финансистов.
   Как раз за несколько дней до мобилизации финансисты эти съехались в Париж на секретную конференцию. Конференция должна была наметить суммы финансирования подготовленной войны. Между французскими и англо-американскими финансистами во время конференции неожиданно наметились серьезные разногласия, грозившие привести к срыву всего совещания и тем самым к отсрочке войны, в то время как приказ о мобилизации был уже подписан.
   И вот, проснувшись на следующий день после бурного заседания, английские и американские участники конференции узнали неожиданно, что Париж эвакуирован и что французские коллеги «забыли» вовремя предупредить их об этом факте. Оставленные во взбунтовавшемся Париже джентльмены рвали и метали, бросались радиотелеграфировать своим правительствам, в свои газеты о небывалом вероломстве французских союзников, но… радиостанции оказались разгромленными отступившими войсками, и весь город был уже в руках восставших рабочих. Выбраться оказалось невозможным. На следующий день вспыхнула чума.
   Тогда джентльмены поняли, что сдаваться без боя нельзя, и они созвали в здании банка «Америкен-экспресскомпани» секретный митинг с целью обсудить происшествие.
   На митинге решено было единогласно объявить на время эпидемии кварталы, заселенные англичанами и американцами, самостоятельной англо-американской концессией. Вооруженная милиция из молодежи должна была ночью перебить небольшие отряды красной гвардии и воздвигнуть баррикады на границах новой концессии.
   Впрочем, доблестным джентльменам не пришлось даже применять оружия, и переворот обошелся без кровопролития, так как вся красная гвардия, занимавшая центральные кварталы, вымерла к тому времени от чумы.
   Темой оживленных прений на очередном собрании джентльменов явился вопрос о проживающем на территории новой концессии местном, французском населении. Часть джентльменов решительно настаивала на расстреле коварных французов и на выселении всех не англосаксонских элементов. Большинство голосов, однако, получило разумное предложение мистера Рамзая Марлингтона использовать французское население концессии, тщательно разоружив его, для служебных обязанностей, вербуя из него необходимые штаты отельной и личной прислуги. От службы, согласно предложению мистера Марлингтона, освобождались только лавочники и владельцы бистро как руководители общественно-полезных заведений, равным образом как и французы, которые смогут удостоверить, что их годичная рента превышает сто тысяч франков.
   Предложение мистера Рамзая Марлингтона было проведено в жизнь. Французское население центральных кварталов, издавна привыкшее жить на побегушках и чаях англо-американских туристов, не оказало никакого сопротивления к проведению этого проекта и проявило себя в своей новой роли совсем неплохо, избавляя таким образом правительство новой концессии от многих непредвиденных хлопот.
   Для управления новой концессией первое собрание избрало совет комиссаров, состоящий из двенадцати видных финансистов: шести англичан и шести американцев. В распоряжение временного правительства отдавалось здание «Америкен-экспресскомпани».
   В итоге голосования в числе шести американских финансовых королей в совет комиссаров концессии избран был также мистер Давид Лингслей. Престиж фамилии и общественное положение не позволили ему отказаться от этого почетного звания, хотя государственные и административные дела явно противоречили его теперешним интересам и занятиям, и он решил посвящать общественности возможно меньше времени.
   В упомянутый день, вернувшись в гостиницу в пятом часу утра, полный нежнейших отзвуков любовной грозы, мистер Давид Лингслей, пробужденный не вовремя звонком общественной обязанности, почувствовал сильнее чем когда-либо тяжесть своего социального положения; как солдат, вызванный внезапно на свой пост, облекается в тяготящее его снаряжение, мистер Лингслей в более чем кислом настроении стал медленно натягивать на себя свой изысканный костюм.
   Мистер Давид кончал как раз бриться у зеркала, когда, предшествуемый стуком в дверь, в комнату вошел стройный, всегда улыбающийся лифт-бой (некогда первый секретарь крупного страхового общества, потерявшего всякий смысл при новом положении вещей) и доложил, что два господина по важному делу желают лично повидать мистера Давида Лингслея.
   При других обстоятельствах мистер Давид, предчувствуя каких-нибудь скучных просителей, велел бы, вероятно, сказать, что его нет дома. Но сегодня, решившись испить до дна чашу общественных обязанностей, безнадежным жестом он велел просить их в гостиную.
   Когда через некоторое время, еще завязывая галстук, он появился в дверях гостиной, навстречу ему поднялись с кресел равви Элеазар бен Цви и пожилой плотный господин в американских очках…

V

   Это было давно, так давно, что иногда память П'ан Тцян-куэя, пустившись в. эти области, блуждала в них ощупью, теряясь среди волокон пушистой всепоглощающей мглы, из которой, как контуры драгоценных и хрупких игрушек из слоев ваты, выглядывали несвязные, разрозненные обломки какого-то иного, незнакомого мира предметов.
   Маленький П'ан в пестрых, пронизываемых ветром лохмотьях был поглощен постройкой плотины на водостоке одной из узеньких и грязных улочек Нанкина, когда он увидел пробегающего по мостовой отца. Худой босоногий рикша, запряженный в две тоненьких оглобельки, бежал рысью, с трудом таща по изрытой выбоинами мостовой небольшую колясочку; в коляске сидел одетый в белое господин с белым, как одежда, лицом. Босые пятки рикши то и дело мелькали в воздухе, а на тощем, сведенном от усилия лице узенькими струйками неестественного дождя стекал пот.
   П'ан Тцян-куэя впервые поразило тогда широкое, непонятно белое, точно набухшее лицо белого господина, странно выпуклые глаза с растопыренными ресницами и выражение покоя, достоинства и самодовольства, застывшее в его закругленных, расплывчатых чертах.
   С этого времени прошло много длинных знойных дней и коротких, кротких ночей.
   Образ белого господина стерся и поблек, остался где-то позади, в волокнах пушистой, как вата, мглы.
   Белое широкое лицо с набухшими щеками, с растопыренными веками на неестественной выпуклости глаз потеряло свою определенную телесность, стало символом, вместилищем пробивающейся из всех пор кислоты ненависти.
   Когда три года спустя, в жаркий до тошноты июльский день жалостливые соседи принесли из города и тяжело опустили на пол неподвижного рикшу со стеклянными непонимающими глазами, упавшего где-то на перекрестке от внезапной кровавой рвоты, – маленький П'ан не плакал, не цеплялся за ноги торопившихся соседей. С удивлением, внимательно осмотрел он черный открытый рот отца, непонятный таинственный грот со свисавшими красными сталактитами, исхудалые, костлявые ноги с огромными ступнями, стоптанными, как старые, поношенные туфли, и сосредоточенно, по-взрослому – как накануне носильщик Тао Чанг обидевшему его бакалейщику Линг Хо – погрозил кому-то в окно своим детским кулачком.
   Потом он чинно уселся на полу и подобранным где-то на улице обломанным веером стал отгонять слетевшихся мух, норовивших попасть в раскрытый рот мертвого.
   И вдруг, – стало ли тело сохнуть от невыносимой жары или просто лопнула какая-то железа, – из правого глаза мертвого показалась крупная прозрачная слеза и медленно поползла по морщинистому желтому лицу.
   Маленький П'ан никогда не видел плачущих покойников; он не стал углубляться в исследование явления, он просто в ужасе вскочил на ноги и бросился вон из каморки, наугад, по узеньким извилистым улочкам, между дребезжащими пролетками.
   Вечером на набережной, среди мешков с рисом, нашли его матросы, долго приводили в чувство пинками и, отпоив едкой водкой из гаоляна[39], оставили ночевать в сарае.
   Было тогда П'ан Тцян-куэю семь лет.