Мистер Давид Лингслей погрузился в глубокое раздумье.
   – Вы требуете от меня, господа, – сказал он после долгого молчания, – ни более, ни менее, чтобы я, использовав свои связи, перевез в Америку чуму, так как не подлежит ведь сомнению, что из пятисот человек, покидающих Париж, по крайней мере у нескольких она обнаружится в дороге или после высадки. Отказываюсь.
   – Не надо отказываться, не обдумав. Подумайте хорошенько, прежде чем дать нам ответ.
   – Я уже подумал. Я не могу взять на себя подобной ответственности. Почему вы избрали именно Америку? Поезжайте в Африку, в Азию.
   – Евреям нечего делать в Африке или в Азии. В Америке у каждого еврея – родственники, и Америка наиболее отдалена от Европы. Впрочем, в ваших собственных интересах, чтобы евреи поехали именно в Америку. Если бы они ехали в Африку или в Азию, они не нуждались бы в вашей помощи.
   – И не имели бы основания брать меня с собой. Понимаю великолепно. Тем не менее не могу взяться за то, чего вы от меня требуете. Останусь в Париже.
   – Вы – самоубийца. Вы хотите умереть, имея возможность спастись.
   – Спасение сомнительно, если, убегая в Америку, я привезу в нее вместе с собой чуму. Это не спасение, а только отсрочка.
   – Вы пессимист. Где же сказано, что среди евреев, которые уедут, обязательно должен найтись сейчас же какой-нибудь больной? Перед отъездом всех осмотрят врачи. Все отбудут трехдневный карантин. Если бы даже кто-нибудь заболел по дороге, его просто сбросят в море. Допустим даже худшее, что один или два еврея заболеют после высадки, – так ведь это еще не есть эпидемия. От двух евреев не заразится же вся Америка.
   – Из пятисот могут заболеть не двое, но двести евреев.
   – Зачем же быть таким пессимистом? Всегда надо предполагать, что будет лучше. Подумайте. Мы придем завтра за ответом.
   – Я уже подумал и согласиться на ваше предложение не могу.
   – Это ваше последнее слово?
   – Да. Последнее.
   Господин в очках, поговорив со стариком в тужурке, снова обратился к мистеру Давиду:
   – Вы – идеалист (мистер Давид улыбнулся про себя с невольной гордостью). Мы думали, что вы человек реальный. Вы обрекаете себя на смерть потому, что боитесь возможности заразить нескольких американцев. Вы не принимаете во внимание, что одновременно спасаете этим несколько сот других достойных людей с капиталами, запертых здесь, в Париже, которых мы согласны забрать с собой в Америку на нашем пароходе. Кстати, если уж вы такой человеколюбец, почему бы вам не пожалеть этих пятисот евреев? Если они не уедут, они тоже все заразятся и перемрут.
   – Почему же мне жалеть именно этих пятьсот евреев, а не миллионы остальных жителей Парижа, которые, оставаясь здесь, тоже обречены на гибель?
   – Нельзя жалеть всех. Так нельзя было бы жить. Надо жалеть тех, кто ближе.
   Мистер Давид Лингслей наморщил брови:
   – Почему же вы предполагаете, что именно евреи должны быть мне ближе?
   Господин в очках не ответил.
   Мистер Давид Лингслей вынул папиросу, закурил и затянулся.
   – Кажется, я начинаю понимать первопричину вашего визита. Собирая относительно меня исчерпывающие сведения, вы, по всей вероятности, узнали, что отец мой был еврей, и подумали, что если я не пойду на сделку, меня можно будет взять сантиментами. «А идиш харц»[57], – как вы говорите между собой. Я должен вас разочаровать. Я воспитан в Америке, в Америке же я добился богатства. Я – американец. Еврейству я ничем не обязан, и у нас нет никаких точек соприкосновения. Наши линии, которые в прошлом поколении, быть может, еще пересекались, разошлись бесповоротно. Вопрос происхождения – это вопрос исключительно метрики. Еврейство не имеет оснований ожидать от меня чего-либо.
   Господин в очках торопливо возразил:
   – Кто же говорит о происхождении? Позволю себе вам сказать: вы поступаете необдуманно. Что когда-нибудь сможет заразиться и умереть несколько американцев, – это ведь только возможно, а вот что, оставаясь здесь, через пять-шесть дней умрете вы сами, – это несомненно. Разве это можно назвать логическим рассуждением? А что, если из этих пятисот евреев не заболеет ни один? Ведь есть же такая возможность; а тем самым не заразится ни один американец. А вы, вместо того чтобы испробовать и эту возможность, предпочитаете примириться с тем, что через неделю, когда вы были бы у себя в Америке, в кругу семьи и друзей, вдали от зараженной Европы, вы будете лежать здесь, даже не в земле, а так где-то простой кучкой пепла, ибо в загробную жизнь вы ведь не верите. А что таков именно будет ваш конец здесь, в этом вы надеюсь, не сомневаетесь.
   Мистер Давид Лингслей с шумом отодвинул кресло.
   – Разговор наш бесполезен. Извините меня, я не могу больше терять времени, я опоздал уже на заседание.
   Оба посетителя встали и торопливо направились к выходу. На пороге господин в очках остановился и сказал, с доброй улыбкой:
   – Дело не к спеху. Вы сейчас торопитесь. Мы не будем отнимать у вас времени. Вы подумаете, рассудите еще сами. Завтра мы зайдем за ответом.
   Мистер Давид Лингслей хотел было резко заявить этим людям, что им незачем трудиться, что решение его непоколебимо, но людей не было уже в комнате. Мистер Давид смял в пальцах папиросу, ощупал карман, заметил, что забыл часы; вернулся в спальню, с нервным отвращением сунул в жилетный карман покоившиеся на столике часы, машинально опустил в карман брюк лежавшую в ящике маленькую стальную вещицу и, надвинув на лоб шляпу, быстро сбежал по лестнице. На повороте он наткнулся на двух санитаров, сносивших сверху черные прикрытые носилки. Мистер Давид поспешно посторонился и быстрым шагом направился в «Америкен-экспресс».
* * *
   У входа в «Америкен-экспресс» мистера Давида дожидался уже бой, который поднял его на лифте на второй этаж (секретное заседание, кабинет № 7).
   В кабинете, сквозь голубоватый туман сигарного дыма, мистер Давид не сразу разглядел своих пятерых коллег-американцев, покоившихся в уютных объятиях клубных кресел. Его удивило отсутствие коллег-англичан.
   Мистер Давид уселся в предназначенное для него кресло и, взяв из услужливо подвинутого ему ящика толстую сигару, погрузился в вопросительное молчание.
   Из клубов глубокого дыма, как под бархатную сурдинку, до него донесся гортанный, полный достоинства голос мистера Рамзая Марлингтона:
   – Я думаю, что, раз мы все в сборе и всем нам хорошо известна цель сегодняшнего заседания, мы можем, не теряя времени, приступить сразу к обсуждению подробностей. Мне хотелось бы, однако, раньше услышать мнение по этому поводу моего высокоуважаемого коллеги Давида Лингслея, так как оно послужит нам основой для дальнейших обсуждений.
   – Извините, господа, – медленно сказав из глубины своего кресла мистер Давид, – бархатно-голубая асмосфера комнаты действовала на него усыпляюще: – Я должен, однако, признаться, что мне ничего не сообщили относительно повестки нашего сегодняшнего заседания, и, прежде чем выразить свое мнение, мне необходимо с ней ознакомиться.
   Все головы, утопавшие в креслах, повернулись одновременно в его сторону.
   – Неужели? – сказал с расстановкой мистер Марлингтон, и в голосе его прозвучало удивление. – Разве вас сегодня не посетила делегация еврейского города?
   Кресло мистера Давида Лингслея испустило сдавленный крик истязаемых пружин.
   Невидимый среди облаков окутывающего его дыма, как плотная, пятипудовая пифия, мистер Марлингтон продолжал:
   – Как мы только что установили, каждого из нас пятерых в одно и то же время, то есть приблизительно около девяти часов утра, посетили два делегата от еврейского города с одним и тем же предложением. Эти делегаты сообщили нам, что одна из делегаций направилась к вам как к лицу, имеющему в этом деле голос, в некоторой степени решающий. Разве вы не приняли ее?
   Прихотливые полосы дыма повисли над креслами пятью вопросительными знаками.
   Из кресла мистера Давида раздался спокойный голос:
   – Действительно, у меня была такая делегация. Однако мне не сообщили, что предложение, сделанное мне, делается одновременно всем американским членам правительства нашей концессии. Поэтому я понял его как предложение индивидуальное и не ожидал, что сегодняшнее заседание будет посвящено именно этому вопросу.
   – Великолепно, – промычал из своего кресла мистер Марлингтон. – Теперь, когда мы уже установили фактическое положение вещей, не могли бы мы узнать, я и мои коллеги, какого рода ответ дали вы еврейской делегации?
   – Пожалуйста, – сказал спокойно мистер Давид. – Я ответил ей отказом.
   Теперь в свою очередь все пять кресел испустили невнятное восклицание. Водворилась тишина.
   Из одного кресла раздался добродушный хохот.
   – Коллега изволит острить. Хе-хе-хе! Великолепная шутка.
   – Вы ошибаетесь, коллега, – ответил сухо мистер Давид. – Мне не до острот. Я не знаю, известны ли вам все условия, выдвинутые евреями за предлагаемую нам услугу. Еврейские делегаты заявили мне, что они согласны взять нас с собой с условием, что Америка пропустит пятьсот евреев, бежавших вместе с нами из зачумленного Парижа, или же, другими словами, что она согласится впустить к себе чуму. Я не счел возможным брать на себя подобную ответственность.
   – Конечно, – отозвался после некоторой паузы мистер Марлингтон, – ввоз в Америку пятисот евреев, – что и говорить, – отрицательная сторона этого предложения. Трудно, однако, ставить на этот счет какие-либо условия. Не надо забывать, что ведь в сущности все же не мы забираем с собой евреев в Америку, а они – нас. Всем нам превосходно известно, что все наши попытки пробраться за кордон кончались неизменной неудачей. Отклонить представляющуюся оказию было бы безумием. К тому же с момента, как только нам удастся выбраться за пределы кордона, роли наши заметно меняются. По прибытии в Америку нет ничего проще, как под предлогом какого-нибудь врачебного осмотра не дать евреям высадиться на берег и не пустить их вообще в Америку. В ту минуту, когда мы будем уже на берегу, мы, понятно, поступим так, как это покажется нам нужным и полезным для блага нашего любимого отечества. Не так ли, господа?
   Головы в креслах молчаливо склонились в знак одобрения. Мистер Марлингтон продолжал в промежутках между двумя клубами благоухающего дыма:
   – Желая избежать ненужной огласки, исходя из принципа, что дело касается исключительно нас, американцев, мы решили не посвящать в него наших английских коллег, которых, как видите, мы не пригласили на сегодняшнее заседание. Пусть уж они сами постараются как-нибудь выбраться собственными силами к себе на родину. Им, кстати, гораздо ближе, да и не по дороге с нами. Я, признаюсь откровенно, не вижу смысла в том, чтобы мы вывозили отсюда, так сказать, на своей спине людей, которые за последние десятки лет неизменно подставляют нам ножку в наших мировых операциях. Ссылки на родство рас довольно неубедительны и абстрактны. Я полагаю, что являюсь выразителем мнения всех моих коллег, предлагая разрешить этот вопрос по старому принципу: Америка для американцев.
   Джентльмены в молчании склонили головы. Мистер Марлингтон конфиденциально перегнулся в сторону кресла мистера Давида Лингслея.
   – Я вижу, что на этот счет между нами нет разногласий. Дело почти исключительно в наших руках, мистер Лингслей. Весь военный флот Соединенных Штатов – у вас в кармане. Стоит вам послать маленькую телеграмму, чтобы крейсеры, стерегущие наши побережья на данном отрезке, уехали на день куда-нибудь на маневры. Дав еврейской делегации слишком торопливый ответ, вы не взвесили всех сторон вопроса. Все мы здесь горячие американские патриоты. Мало, однако, одного чувства патриотизма, – нужен разумный патриотизм. Наше возвращение в Америку принесет несомненно нашей любимой родине огромные выгоды, содействуя ее промышленному расцвету, в то время как наша бессмысленная смерть здесь была бы сопряжена для нее с неисчислимыми потерями. Понятно, что при выборе наших соотечественников, которых мы вывезем из Парижа, чтобы вернуть их Америке, мы будем руководствоваться не количественным, а качественным признаком. Вместе с нами отбудут исключительно люди, имущество которых ставит их в первый ряд граждан нашей великой родины, мощными столпами социального порядка которой они являются. Мой секретарь приготовит к вечеру соответствующий список. Я считаю, что откладывать это дело не следует ни в коем случае и что вы должны по возможности скорее известить правительство еврейского города о своем согласии.
   Мистер Давид Лингслей отложил сигару и поднялся.
   – Дайте мне, господа, двадцать четыре часа на размышление. Завтра утром, обдумав вопрос обстоятельно, я по телефону дам вам ответ. Дело слишком серьезное, чтобы можно было решать его с места в карьер.
   Все пять джентльменов грузно поднялись со своих кресел. Мистер Давид распрощался и поторопился к выходу.
   – А что касается этих пятисот евреев и их въезда в Америку, – дунул ему вслед вместе с облаком голубого дыма мистер Рамзай Марлингтон, – так об этом, пожалуйста, не беспокойтесь. Это пустяки, которые мы легко сможем разрешить на месте. Предоставьте это дело мне…
   Впрочем, мистер Давид расслышал лишь половину последней фразы. Вторую отрезали задвинутые с шумом дверцы лифта.
   После его ухода джентльмены обменялись значительными взглядами.
   – Интересно знать, какого рода комбинацию преследует наш глубокоуважаемый коллега Лингслей, – бросило вскользь одно из кресел.
   – И во сколько она нам обойдется, – прибавило другое.
   – Не условился ли он с евреями уехать один, оставив нас всех в Париже? Вы заметили его смущение, когда он узнал, что у всех нас были делегаты еврейского города?
   – Да, по-моему, за Лингслеем необходимо старательно последить. Несомненно здесь что-то кроется. Сам Лингслей по происхождению – еврей. Было бы крайне глупо, если б вдруг оказалось, что мы остались в дураках и прозевали такую исключительную возможность.
   – Не беспокойтесь, господа, – раздался из угла спокойный голос мистера Рамзая Марлингтона. – Благодаря тому, что мистер Давид и я давно работаем в смежных областях промышленности, мой сыщик, по обыкновению, не отступает от него ни на шаг. О каждом его поступке мы будем в точности осведомлены и в нужный момент всегда сможем вмешаться в дело. А покамест будем готовиться к отъезду, чтобы не быть захваченными врасплох.
   К сожалению, этого интересного разговора мистер Давид уже не слышал. Он был на улице и, отыскав в веренице ожидавших вдоль тротуара автомобилей свой роллс-ройс, погружаясь в мягкие подушки, привычно буркнул.
   – Елисейские поля!…
   В эту минуту он увидел обернувшееся к нему незнакомое лицо шофера.
   Мистер Давид Лингслей подумал, что ошибся автомобилем, посмотрел на свои вензеля, вышитые на подушках, хотел было спросить, но не спросил. Как солист сумасшедшего ревю, он привык уже к постоянной смене ролей, которую среди запуганного ансамбля артистов производила ежедневно истерическая режиссерша – смерть. Сухим, металлическим голосом повторил точный адрес. Автомобиль тронулся.
   Предвечерняя жара, как скульптор, торопящийся снять посмертную маску со слишком медленно умирающего больного, облепила лицо мистера Давида душным гипсом. Мистер Давид подумал о мягких шелковых подушках, холодных и пушистых, в которые можно погрузиться, как в полусон…
   Замечтавшись, он полузакрыл глаза. Когда же он открыл их, заметил, что автомобиль уже стоит перед хорошо знакомым особняком. Окна в особняке были закрыты ставнями.
   «Спит…» – нежно подумал мистер Давид и улыбнулся своей мысли.
   Два раза, долгим звонком, позвонил он у подъезда. Протекла длительная минута. Никто не отворял. Мистер Давид позвонил опять. Внутри царила тишина. Неужели нет никого из прислуги? Мистер Давид нетерпеливо нажал кнопку. Звонок задребезжал тревожным сигналом. Опять молчание.
   Из ворот соседнего особняка показалась голова пожилого, седеющего человека. Раздражительная, злая голова. Голова отчетливо сказала на ломаном английском языке:
   – Нет никого. Мадам умерла сегодня около полудня. Забрали уже в крематорий. А прислуги нет. Разбежалась.
   Мистер Давид Лингслей застыл, не отрывая руки от кнопки звонка. Стоял так, должно быть, долго, так как первой вещью, которая опять бросилась ему в глаза, было удивленное, вопросительное, как будто слегка насмешливое лицо незнакомого шофера.
   Мистер Давид тяжелым шагом сошел со ступенек и грузно опустился на сиденье. Обернувшись к нему, шофер не переставал смотреть вопросительно.
   – Поезжайте так… немного… вперед… – медленно произнес мистер Давид.
   Шофер почтительно склонился. Машина тронулась.
* * *
   Когда поздно вечером машина мистера Давида Лингслея остановилась у подъезда Гранд-Отеля, в нижнем этаже, в кафе Де-ля-Пэ, визжал уже джаз, и обреченные на смерть джентльмены с вытаращенными глазами, как гигантские комары, облепили круглые столики, сося сквозь трубки соломинок красную кровь коктейлей.
   Очутившись один в своей комнате, мистер Давид машинально завел часы, положил их на ночной столик и медленно начал раздеваться. Прикосновение холодных простынь сквозь тонкий шелк пижамы вывело из оцепенения сознание крепкого, правильно действующего тела, и сознание это, как включенная машина, покатилось по своей старой, обычной линии.
   Сорокалетний мужчина под складками одеяла впервые ясно отдал себе отчет в том, что прошлой ночью он целовал, сжимал и брал женщину, которая сегодня умерла от чумы.
   Мысль была так остра и холодна, что мужчина ощутил легкий холодок вдоль позвоночника.
   Где-то, на поверхности, залгавшееся социальное «я» мужчины, известное под кличкой «мистер Давид Лингслей», как этикетка на бутылке, содержащей химический раствор, – даже не стекло, а приклеенная к стеклу бумажка с определенным количеством условных знаков, – попыталось возмутиться, умерла любовница, единственная, незаменимая и прочее. Понятно было бы отчаяние, крик, безнадежность, но не грубый эгоизм – тревога: заразился! Умру! Но этикетка, как этикетка, не имеет и не может иметь влияния на химический состав содержимого бутылки (иногда невнимательный химик перепутает этикетки) – и тело сорокалетнего мужчины, нисколько не стыдясь этого, продолжало свою мысль по праву собственной непоколебимой логики.
   И сейчас же за первую мысль зацепилась следующая: «Итак, я заразился. Чума уже во мне. Самое позднее завтра умру. Может, даже сегодня ночью».
   Сорокалетний господин быстрым движением поднялся на кровати. Мысль была так проста, так неопровержима в своей безупречной логичности, так прозрачна и полна кислорода, что по сравнению с ней воздух в комнате показался чистым углеродом, и у сорокалетнего мужчины на мгновение захватило дыхание.
   «Любовь», «любовница» – все эти категории, по которым некий мистер Давид Лингслей классифицировал некогда степени своих впечатлений, отпали вдруг, непонятные, как слова иностранного языка. Осталась чужая, зараженная, мертвая женщина, – не женщина – килограмм пепла, – живущая в настоящую минуту лишь в нем, в бациллах своей заразы, пробирающихся сейчас, вот в это мгновение, в его кровь.
   Сорокалетний мужчина дернул рукой выключатель и осветил комнату. Стоявший напротив зеркальный шкаф искривился навстречу ему гримасой бледного, знакомого лица.
   «Неужели уже нет спасения? Действительно ли нет уже спасения? Давай подумаем спокойно… – рассуждало тело сорокалетнего мужчины. – Бывали ведь случаи, когда даже люди, заразившиеся сифилисом, приняв решительные меры непосредственно после сношения, препятствовали этим распространению болезни».
   «Поздно», – пытался возразить мозг.
   «Нет, может быть, как раз еще не поздно. Не прошло ведь еще и двадцати четырех часов. Если поторопиться…»
   Впрочем, тело, как тело, отвлеченному рассуждению предпочитало язык конкретных действий. Сорокалетний мужчина босиком спрыгнул с кровати на пол, с суеверным отвращением скинул, или, скорее, сорвал, с себя пижаму и нагишом побежал к туалетному столику. Из расставленных на нем флаконов рука сорокалетнего мужчины выхватила банку с сулемой и, приготовив под краном крепкий красноватый раствор, стала обливать им и натирать до красноты косматое, покрытое гусиной кожей тело, начиная с половых органов, кончая лицом и ушными раковинами.
   Когда потребность непосредственного действия оказалась удовлетворенной и энергия упала, как раскрутившийся волчок, мистер Давид Лингслей смог на минуту взять слово и, взглянув через глаза сорокалетнего мужчины на отражающееся в зеркале покрасневшее косматое тело, высказал мнение:
   – Я смешон.
   Это было, однако, замечание несмелое, и оно осталось где-то в стороне, точно совершенно не касаясь сорокалетнего господина. В своей непривычной наготе он вдруг почувствовал дрожь холода; обходя бесцельно валявшуюся на ковре пижаму, он направился к шкафу, откуда достал свежий халат и окутал им свои прелести.
   С минуту сорокалетний господин обдумывал, не лечь ли ему обратно в кровать, потом подоспела мысль: переменить белье. Хотел было позвать боя, но в этот момент вмещался мистер Давид Лингслей, который стыдился встретиться в неурочное время с глазу на глаз с боем, и сорокалетний мужчина уступил, уселся глубоко с ногами в кресло, решая переждать так до утра.
   Усевшись, сорокалетний господин стал внимательно ощупывать живот, нажимая его до боли, так же как и железы под мышками. Осмотр, однако, не принес никаких положительных результатов, и сорокалетнему господину оставалось только ждать.
   Тогда сквозь окошко ожидания попытался выглянуть снова мистер Давид Лингслей, который наскоро сформулировал свою мысль:
   «Я трус. Боюсь смерти. Какой абсурд! Ведь, живя среди зачумленных, я знаю великолепно, что в любой день могу умереть».
   Однако то, о чем знал великолепно мистер Давид Лингслей, совершенно, по-видимому, не касалось сорокалетнего господина, который, все больше ежась в своем кресле, упорно не принимал этого к сведению.
   «Умру, я должен умереть, – старался убедить сорокалетнего господина мистер Давид Лингслей. – Что же тут удивительного? Вот был я, и вот меня не будет».
   Сорокалетний господин, однако, никоим образом не мог вообразить себе этого простого факта и лишь больше ежился в своем кресле. Мистер Давид Лингслей испугался, чувствуя, что сорокалетний господин хочет кричать.
   «Нельзя, услышат, прибежит прислуга, стыдно!» – лихорадочно уговаривал он.
   Но сорокалетнему господину было в этот момент не до прислуги. Сорокалетний господин чувствовал что-то черное, склизкое, облепляющее уже все его члены, и рычал протяжно, как зверь, пока мистер Давид Лингслей не заткнул ему рот рукой.
   «Услышат!»
   Минуту мистер Давид Лингслей прислушивался. Однако не было слышно ничего. Тогда только он вспомнил: во всем этаже больше никого нет.
   «Тише, тише!» – ласково успокаивал он сорокалетнего господина.
   Сорокалетнему господину, голому, в одном парчовом халате, было холодно, и он дрожал всем телом.
   Пользуясь его минутной апатией, мистер Давид Лингслей попробовал рассуждать дальше.
   Как опытный делец, он привык, раньше чем приступить к ликвидации какого бы то ни было предприятия, составлять баланс его пассивов и активов. И теперь с высоты бархатного кресла, словно с возвышения, мистер Давид Лингслей попробовал оглянуться назад на прожитую жизнь и подвести в общих чертах ее итоги. Оглянувшись, он увидел необозримые массы цифр, стекающихся к нему со всех сторон плотной все смывающей лавиной, точно серые миллиардные стада крыс, окруживших его кресло, и в невольном страхе он подобрал под себя свои босые трясущиеся ноги.
   В сером море цифр единственным зеленым островком цвела любовь последних недель, и мистер Давид Лингслей, как тонущий, хватающийся за доску, попытался стать твердой ногой и утвердиться в этих маленьких пределах. Но тут схватил его за руку сорокалетний господин, который ненавидел мертвую, зачумленную женщину и опасался поставить ногу на ее наследство.
   Жизнь оказалась предприятием убыточным, и мистер Давид Лингслей чувствовал, что он без сожаления закрывает ее торговую книгу. Стоило ли ему двадцать долгих лет, днем и ночью, как каторжнику, вертеть тяжелые жернова миллионов, обильно смазывая их липким красным маслом, чтобы в момент подведения баланса убедиться, что в трудолюбиво сооружаемых амбарах вместо муки миллионами расплодились крысы цифр, чудовищная, несметная армия, вечно голодная и алчная, точащая уже зубы на него самого, – на него, который мнил их своим орудием, средством, а внезапно оказался сам лишь средством для какой-то неведомой цели.
   И мистер Давид Лингслей, как на экзамене, прямо, без запинки, ответил: «Нет, не стоило».
   «Итак, я умру, и от меня не останется ни следа».
   Сформулированная таким образом мысль показалась неудобоваримой даже для мистера Давида Лингслея и упорной икотой вернулась обратно к горлу.
   «Сейчас… Разберемся хладнокровно: умирают писатели, мыслители, артисты. Остаются навсегда жить в своем творческом материале. Что же было моим материалом?»