"Минутенцию, минутенцию... Ах, да, пенсия! - Человечек с силой хлопнул себя по лбу. - Ну, конечно, прялки-моталки..."
   "Елки-моталки, если уж быть точным".
   "Посмотрите на это существо! - оглушительно заорал Прокоп, и из здания выскочило несколько человек. - Товарищ Владимир знает разницу между прялками, моталками и елками. Один во всей Вселенной! - Он вдруг тихонько засмеялся и смущенно потряс головой. - Товарищ Владимир, скажите мне честно, я кажусь вам... гм... глупым? Только честно, хорошо?"
   "Говорите просто Владимир. Товарищ Владимир - так у нас не говорят".
   "Не увиливайте. Я похож на дурака?"
   "Нет, - твердо сказал я. - Вы экзальтированны, но не глупы".
   "Странно, - вздохнул Прокоп, - мама все время твердит мне, что я глуп. Она называет меня... да, вспомнил: при-дур-ком".
   "Мама? Сколько лет вашей маме?"
   "Мама у меня еще довольно молодая женщина, ей без года сто сорок. Чего вы улыбаетесь, Владимир? Вам смешно?"
   "Мне смешно, что стосорокалетнюю женщину называют довольно молодой. У нас она была бы долгожителем-рекордсменом. О ней писали бы, у нее брали бы интервью, допытываясь, что она ест и сколько. А вы - довольно молодая. Как же назвать человека моего возраста?"
   "Как это все странно, - замотал головой Прокоп.- Когда читаешь - это одно, а когда встречаешь живого человека совсем другое дело. Откуда это постоянное внимание к возрасту? А, - завопил он, - понимаю! Вы же еще в плену глупых видовых рамок! Вы жили до семидесяти-восьмидесяти лет и потом умирали. Да, да, я знаю, понимаю, но это так нелепо! Как вы вообще могли жить в таких условиях?"
   Я вдруг вспомнил одного старинного своего приятеля-литератора, милейшего, в общем, человека, но похожего по своей экзальтированности на столетнего Прокопа. Иногда мы приходили с ним обедать в Дом литератора, и Оскар - так его звали смотрел на немолодых вислозадых официанток и стонал от восторга. "Посмотри, - дергал он меня за руку, - вот эта, рыженькая, боже, какие глаза!" А когда приносили какую-нибудь еду, он закатывал глаза, откидывал свой стул на две ножки и кричал на весь зальчик: "Нет, ты ел когда-нибудь такую вырезку! Нет, ты скажи!"
   Прокоп смотрел на меня и кивал головой:
   "Да, вы жили в печали: над вами веял скорый конец..."
   Не знаю почему, но вдруг я рассвирепел:
   "Может, он и веял, но ни в какой печали мы не живем, дорогой Прокоп. Жили, умирали, и ничего, как видите, миллионов пять лет в виде гомо сапиенса отмахали. И кое-что успели за это время сделать. И с деревьев слезли, и огонь приручили, теорию относительности придумали, дома престарелых и телевизор".
   "Как вы говорите, дома престарелых? Что это, друг Владимир?"
   "Говорят, животные всегда прячутся, когда чувствуют скорый конец. Мы этот инстинкт утратили и создали особые дома для стариков. Не самые веселые, конечно, заведения, но ничего, что поделаешь".
   "Да, да, да, да, все-таки годы сказываются, черт бы их побрал! Конечно, милый Владимир, конечно. Вы были смелыми созданиями. Вы были, мы были. Потому что мы стоим на ваших плечах. Владимир, познакомься. Эта девочка - Майя Иванец, семидесяти двух лет, старший хроноскопист, а это тощенькое серьезное существо Гурам Шенгелия, четырнадцати лет, наш стажер. Дети мои, перед вами Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, из конца двадцатого века".
   Семидесятидвухлетняя девочка - она действительно походила лицом и фигурой на двадцатилетнюю девчушку - обняла меня и осторожненько, как бесценный музейный экспонат, передала в руки худенького мальчонки, которому место было явно не на хроностанции, а в детском саду.
   "Еще раз, добро пожаловать, - сказал Прокоп. - Сейчас я отведу вас отдохнуть с дороги - правильно я говорю? - а потом будет суд!"
   "Суд?" - изумился я. Вот оно, оказывается, как развлекаются наши потомки.
   "Да, суд, - твердо, но печально сказал Прокоп. - Мы будем судить Соню и Сергея".
   "За что?"
   "За самовольный временной пробой".
   "О боже, - я недоверчиво покачал головой, - и что же им грозит?"
   "Не знаю. Суд решит".
   "Но все-таки, я ведь чувствую себя в большой степени виновником их... проступка".
   "Ты ни при чем, друг Владимир, тебя судить не будут, но вон, видишь, идет Соня. Она хохочет, негодное существо, что-то рассказывает Эльжбете. Не похоже, чтобы она очень боялась суда, поэтому успокойся".
   Всю жизнь, милые друзья, жил во мне синдром гостиницы. Так я называл чувства, всегда охватывавшие меня, когда я входил в номер гостиницы и закрывал за собой дверь. Гостиница - это другой город, другая страна. Гостиница - это скачок из привычных будней в новый мир. Новые люди, новые знакомства, новая кровать и новая еда. Нелепое детское возбуждение, детское предвкушение каких-то необычайных событий. Во второй половине жизни разум подсказывал мне, что ждать уже давно нечего, что ничего необычайного случиться со мной не может, но все равно стоянка в незнакомом порту оказывалась сильнее унылого здравого смысла.
   Теперь, милые мои друзья, я прошу вас сделать усилие, огромное усилие, и представить себе, что должен испытывать человек, больной старик, вырвавшийся из богадельни прямо в рай. Прошу прощения за богадельню, я назвал так наш дом ради красного словца. За рай я прощения не прошу. Это и был рай, так во всяком случае мне тогда казалось. Столетний живчик, семидесятилетняя девочка с гладкой и упругой кожей, какаято... приветливость, что ли, разлитая вокруг, даже травяной газон казался каким-то особым, дружелюбным, молодым, красивым, зовущим к себе. То есть, другими словами, я должен был испытывать свой гостиничный синдром в сотой степени. Я должен был дрожать от возбуждения и нетерпения. Я должен был прыгать как козленок. Сразу на четыре ножки.
   Но наш разум, наше сердце непредсказуемы. Мне было грустно. Мне было неловко. Не могу сказать, что я очень совестливый человек, скорее наоборот. Но я думал в те минуты о вас и чувствовал себя... предателем и дезертиром.
   - Абер дас ист ничево, - сказал со вздохом Константин Михайлович.
   - Ничево, ничево, - улыбнулся Ефим Львович гордо и смущенно одновременно.
   - Во-ло-день-ка, - с недоверчивым восторгом пропела тихонько Анечка, - какой вы...
   Владимир Григорьевич остановился, наморщил нос и лоб, чтоб скрыть сжавшие гортань эмоции, и посмотрел на товарищей.
   Константин Михайлович откинулся к стене и смотрел на него ожидающе. Ефим Львович достал из кармана платок и громко высморкался, пряча при этом глаза, а Анна Серафимовна смотрела на рассказчика сияющими влюбленными глазами, и маленькое ее личико пылало от избытка чувств.
   - Да, - продолжал Владимир Григорьевич, - мне было грустно. Нелепо, несообразно грустно. И ведь понимал я глупость этих чувств. Не обижайтесь, друзья мои, я употребляю сравнение лишь для того, чтобы пояснить вам свое состояние, но глупость эта вызвала у меня настоящую ярость. Старый дурак, выговаривал я себе, ты похож на человека, который печалится от того, что его выпустили из тюрьмы. Стоит за воротами и ревет, камеры жалко ему, видите ли...
   Выговаривать-то выговаривал, но только без толку. Душа, как известно, здравым смыслом не всегда руководствуется. Мне иной раз даже кажется, что есть даже некая обратная пропорция: чем мускулистее здравый смысл, тем дистрофичнее душа. И на лозунги, призывы и выговоры душа тоже не слишком отзывчива.
   Вот и сидел старый печальный дурак в раю и казнил себя... Смешно.
   Я вздохнул в конце концов и оглянулся. Не знаю уж, что я ожидал увидеть в комнате двадцать второго века, но ничего необычайного не было. Кроме разве формы. Комната была круглой, а потолок был выполнен в виде сферы, и был он прозрачен. Не таким, правда, прозрачным, как круглое опоясывающее окно, которое смыкалось со сферой, но все-таки прозрачным. Впрочем, и окно было разной прозрачности. Часть его, которая находилась в лучах солнца, была затемненной, зато другие секторы позволяли видеть кустарник, темную полоску леса, все тот же ровный газон.
   Я внезапно почувствовал себя обессиленным. Разум мой, душа онемели от невероятных перегрузок. Какая центрифуга может сравниться с испытаниями, которые обрушиваются на человека, дряхлого старика, перенесенного вдруг на небо?
   Я лег, не раздеваясь, даже не расстегнув все той же своей вельветовой пижамы, на диван. Диван вздохнул, а может быть, чавкнул как-то. Сначала я почти утонул в его неземной мягкости, но через мгновение он собрался, видно, с силами, приподнял меня в более упругих объятиях.
   У изголовья на спинке я заметил панель с символами. Один изображал две руки, ладонями к человеческому телу, другой - знак, похожий на волны, третий нос и дерево, четвертый - лампу и так далее.
   Всю жизнь я обожал мелкую домашнюю технику, от кофемолки до электробритвы, от тостера до соковыжималки. Как вы понимаете, я не мог не дотронуться хотя бы до одного символа. Сначала я коснулся двух ладоней, и в ту же секунду по материалу, из которого был сделан диван, прошли волны. Вершины их были жестки, и действовали они как массаж. И какой массаж! Не хочу обидеть нашу массажистку, но ей далеко до того электронного чуда. Я нажал на волны, и мое ложе тотчас же превратилось в суденышко, плавно качавшееся на волнах. Откуда-то донесся плеск воды, легкий скрип переборок, шум ветра, далекий крик чаек. Я не мог сопротивляться. Я отпустил тормоза и медленно поплыл в страну сна.
   Я открыл глаза, открыл легко, сразу и невольно улыбнулся, увидев перед собой Прокопа. Впрочем, я понял, что проснулся, потом, а вначале я был твердо уверен, что сплю. Судите сами: я как будто просыпаюсь и вижу стосемилетнего старца, висящего вниз головой на трапеции. Он раскачал ее и легко вскинул торс вверх. Был он без своего эстрадного комбинезона, и тело его было мускулистым и молодым.
   Я прикрыл глаза, оставил крохотные щелочки. Мне хотелось смотреть и смотреть. Было в его сосредоточенности что-то детское, свежее, непосредственное.
   Бывают сны, от которых хочется поскорее проснуться, очнуться, которые хочется побыстрее забыть. А тут я понимал, что сплю, и во сне боялся, что вдруг ненароком проснусь такой забавный, приятный и уютный был сон. И яркий к тому же, со стереоэффектом.
   И вдруг сон и реальность слились в детскую радость пробуждения, и я понял, что уже не сплю, что сон растворил дурацкую мою грусть, что праздничный фейерверк продолжается, и нельзя терять ни мгновения, надо глазеть на него, разинув в восторге рот.
   Прокоп плавно опустился на пол, слегка толкнул трапецию, и она куда-то скользнула бесшумно. Он два раза глубоко вздохнул и начал медленно подниматься вверх, коснулся рукой прозрачного потолка и опустился, посмотрел на меня и закричал:
   "Ах ты жулик, жалкий обманщик! Ты думаешь, я не вижу, как ты щуришь глаза! Ты хочешь лишить меня радости общения с ископаемым человеком?! Так берегись, гнев мой будет ужасен! - Прокоп попытался сделать грозное лицо, но черты лица тотчас же расплылись в добрейшей улыбке, и он захохотал. - Эй, ложе, не ленись, помоги гостю встать".
   Подо мной прокатилась упругая волна, заботливо подтолкнула голову, плечи и спину, и я сел, улыбаясь, как идиот. В этом мире нельзя было не улыбаться. Так мне казалось в эти минуты, и меньше всего я мог предположить, что очень скоро мне будет не до смеха.
   "Как ты, друг Владимир? Как ты себя чувствуешь?"
   "Спасибо, друг Прокоп".
   "Правильно, ты сказал правильно. Лучшая наша форма обращения".
   "А вы..."
   "Ты".
   "Хорошо, ты. А ты ожидал, что человек двадцатого века будет пытаться разжечь костер на ковре и нащупывать подле себя палицу?"
   "Браво! Умник!"
   "Может быть, ты хотел сказать "умница"? Слово "умник" имеет иронический оттенок".
   "Гм, скажите пожалуйста, кто бы мог подумать. Тебе цены нет, друг Владимир, ты кладезь филологической премудрости. Мне уже племянник раз пять звонил из Бразилии, когда, спрашивает, я смогу увидеться с живым человеком из двадцатого века. Я говорю: потерпи. А он - не могу. Спроси хоть ты его, что за странный кулинарный прием описывали иногда их писатели - вешать лапшу на уши. Что такое лапша - все знают. Но зачем вешать ее на уши? Или таким манером удавалось получить особо тонкую лапшу? Но тогда почему действующие лица относились к этой процедуре, как правило, отрицательно?"
   Я улыбнулся:
   "Это просто жаргонный оборот. Вешать лапшу на уши - морочить голову. Но и у меня вопрос. Прокоп, скажи, пожалуйста, а вот эта трапеция... Это..."
   "Принадлежность каждого дома. С самого нежного возраста мы обожаем висеть на ней, крутиться, сидеть. Один из наших самых мудрых философов утверждает, что суть мира можно понять, только вися вниз головой. Когда мы посещаем друзей, мы часто сидим или висим на трапециях, как обезьяны. Есть даже выражение такое, они на одной трапеции. Это значит, они очень близки друг другу".
   "А... я видел, как ты поднялся в воздух. Это... как это делается?"
   "О, друг Владимир, это и просто и бесконечно сложно одновременно. Вы этого не знали - может быть, об этом смутно догадывались единицы, но мир пронизан гораздо более разнообразными силами, чем это казалось вам в вашем веке. Мы тоже не познали его до конца, наш старенький мир, это и невозможно, но мы давно научились пользоваться кое-какими из этих сил. ...Но что же это я, старый болтун! Ты ведь голоден, ты обязан быть голодным, а я, несчастный, потчую тебя болтовней. Хорош хозяин, ничего не скажешь! Кухня! Две ультры и две ромашки, и побыстрее!"
   "Да, Прокоп", - буркнуло обиженно откуда-то из стены.
   "А теперь, друг Владимир, пока они готовят еду, я должен поговорить с тобой серьезно. Я ненавижу говорить серьезно. Серьезны только глупые люди, а мне хочется быть мудрым. Ты готов выслушать меня?"
   "Да, конечно, друг Прокоп".
   "Я знаю, что причиню тебе... боль, но у меня нет выхода, никакого, поверь мне. Ты поймешь, ты увидишь, мы знаем, что в чем-то вы были мудрее нас. Вы ведали, что такое горе, болезни, разлуки, страдания, и это знание, тяжкое, горькое знание, давало вам мудрость. Мы неизмеримо счастливее, мы живем в легком светлом мире, но лучшие наши умы начинают понимать, что мы чересчур рано расстались со страданием. Слишком глубоко оно встроено в душу человеческую, чтобы можно было безболезненно расстаться с ним. А искусственное страдание опасно. Стоит только начать кому-нибудь отмеривать рукотворное страдание для других - пусть даже с самыми благими целями, - как оно отравит отмеривающего, ибо не должен человек причинять страдание человеку. И не должен вообще никто облекать себя такой властью, чтобы решать за других, что им гоже, что негоже. А уж когда облекал - а сколько было таких в нашей истории! - тут же начинал смотреть на себе подобных сверху вниз, с вершины, другим недоступной. А на себя - как на всеобщего благодетеля. И даже на плаху посылал для всеобщего благоденствия. И на кострах сжигал только для того, чтобы помочь заблудшему вернуться на путь истинный, не говоря уж о лагерях и тюрьмах. Палачи ведь редко себя злодеями считают. Куда слаще видеть в зеркале непонятого другими утешителя... Или на худой конец учителя.
   А самому... Гм, душу ведь упражнять - не мускулы. Тут трапецией не обойдешься. Зарядки для души не существует. Поупражнялся десять-пятнадцать минут - и пожалуйста. Душа поддается только одному упражнению - жизни. - Прокоп покачал головой и совсем по-детски смущенно шмыгнул носом. - Прости, друг Владимир, совсем я заораторствовался с тобой. Не сердись. Это мой... слабый конек?"
   "Нет. Любимый конек. Или слабое место".
   "А, да, да. Правильно, друг Владимир. Но хватит о страданиях. Об этом потом, друг Владимир. - Прокоп глубоко вздохнул. - Сейчас о тебе. Ты пришел к нам в наш век. Это наше настоящее, а для вас, живших почти двести лет назад, будущее. Ты оказался в будущем..."
   Прозвенел нежный колокольчик, сегментик стены опустился вниз, подобно лепестку, и из проема выдви нулся стол с двумя высокими сосудами и двумя тарелками.
   "Отлично, друг Владимир. Открою тебе секрег. Я трус, я оттягиваю тягостный наш разговор и рад, что еда поможет мне отложить его еще на несколько минут. Ешь, друг Владимир".
   "А что это за напиток?"
   "Ты недоверчив, как зверек. Рецепта я тебе не скажу, не знаю, но, кажется, это какая-то травяная настойка, обработанная ультрафиолетовым излучением, насыщенная целым букетом газов, от кислорода до гелия. А может, и не до гелия, не знаю. Мы пьем ее, когда нужно поддержать силы. Попробуй".
   Я не умею передать вам вкус напитка, потому что вкусы и запахи не поддаются описанию, их только можно сравнивать с другими вкусами, уже знакомыми, и другими запахами. Угадывались в зеленовато-фиолетовом напитке какие-то травы, растения, щекотали небо пузырьки газа, и пах он летним вечерним лугом, когда нагретая за день трава щедро отдает тепло, смешанное с густым ароматом.
   И второе блюдо тоже было явно растительного происхождения и тоже ускользало от точного определения своих ингредиентов. Мы поели, и я почувствовал прилив сил. Прокоп поставил пустую посуду на столик, сегмент беззвучно занял свое место в стене.
   Прокоп посмотрел на меня, и лицо его было напряжено.
   "К сожалению, больше отступать мне некуда. Так вот, друг Владимир, перед тобой выбор. Или ты твердо решаешь остаться в нашем веке, и тогда наш мир будет в полном твоем распоряжении, и не будет ни одной для тебя тайны, ни одного секрета. Что знаем мы - то будешь знать и ты. И ты забудешь о годах и болезнях, потому что давно уже мы подчинили себе и то, и другое. Ты станешь одним из нас, ты станешь человеком нашего века. Ты сможешь жить в любом месте, заниматься любым делом, обучиться любой профессии. Ты сможешь, если захочешь, отправиться на любую космическую станцию, на Луну или Марс. Ты сможешь полюбить и сможешь быть любимым.
   Никто не будет ничего требовать от тебя, никто не будет ничего ожидать от тебя, ибо ожидание - это тоже форма давления, а мы не можем, не хотим оказывать друг на друга давление, ибо это есть покушение на свободу, на святое право выбора.
   Ты не будешь спешить, ты сможешь менять профессии и ремесла, пока не найдешь истинного своего признания. Но это не значит, что мы равнодушны друг к другу. Я надеюсь, что ты скоро увидишь, даже здесь, на хроностанции, что мы не холодны и не равнодушны.
   Ты будешь молод и счастлив.
   Но ты никогда не сможешь вернуться в свой век. Неукоснительные правила временных пробоев, или, выражаясь иначе, путешествия во времени, требуют, чтобы ничто из будущего, будь то материальные предметы или информация, не попадало в прошлое, ибо это может взорвать... нет, прости, друг Владимир, и это я пока что не имею права тебе объяснить подробно. Скажем лишь, что будущее не может, не должно влиять на прошлое. Это понять нетрудно. Ты не можешь вернуться в свой век, зная то, что еще не случилось, ибо уже таким образом ты бы неизбежно влиял на будущее. Ты не можешь не сделать то, что ты уже сделал, иначе... Но стоп, молчу...
   Но ты не пленник, тебя не захватили силой бесшабашные Соня с Сергеем. Твоя связь с твоим временем еще не прервана. Представь себе корабль у причала. Так вот, ты сейчас у причалов двадцать второго века, а швартовы еще тянутся к двадцатому. И каждая минута твоего пребывания у нас оплачивается огромным расходом энергии..."
   "Да, но..."
   "Не торопись, друг Владимир, выслушай сначала меня до конца. В любой момент мы можем обрезать эти швартовы, и с точки зрения энергозатрат ты - станешь обычным гражданином нашей планеты. Но это будет значить, что ты уже никогда не вернешься назад.
   По нашим правилам тебе дается четыре дня, девяносто шесть часов. В конце девяносто шестого часа, если, конечно, ты не решишь раньше, ты должен будешь или вернуться в свой век, или остаться у нас, но уже безвозвратно. И пока ты не решил свою судьбу, ты должен оставаться здесь, на хроностанции. Ты можешь общаться с любым из сотрудников - все они знают законы временных пробоев и не снабдят тебя никакой информацией, которая наложила бы запрет на твое возвращение в прошлое. Ты можешь запрашивать со своего терминала любую информацию, ты получишь только то, что не помешает тебе возвратиться. И если ты, допустим, запросишь сведения о некоем Владимире Григорьевиче Харине, тебе сообщат только год твоего рождения, но не смерти. Ибо ты не можешь жить, зная день своей смерти.
   Это не вопрос удобства или неудобства, в конце концов можно примириться со всем, даже с тем, что знаешь заранее отмеренный тебе срок. Это совсем другой вопрос: причинной связи, свободы выбора и жесткости конструкции пространственно-временного континуума, но, кажется, я опять говорю больше, чем следует.
   В сущности, это очень просто: если ты знаешь, что обязательно сделаешь в будущем, значит, ты лишен свободы выбора, значит, ты, по нашим понятиям, и не существуешь. Вот почему это невозможно. Ибо жизньэто свобода выбора..."
   "Д-да, - промямлил я. - Но... что-то я могу узнать?"
   "Безусловно. Самое главное - ты должен знать, что человечество выжило, оно с трудом, но благополучно преодолело полосу препятствий - разрыв между наукой и технологией и политической раздробленностью, животным нелепым эгоизмом и глупыми древними предрассудками. Это не значит, что на нашем небе никогда не появляется ни облачка. У нас свои проблемы и свои заботы. Об одной - о проблеме страдания - я уже упомянул. Но есть и другие... Но это наши проблемы и наши заботы. Они есть, и они будут всегда, потому что полное самодовольство означает паралич ума и души. Совершенство - это абсолютный нуль, при котором прекращается всякое движение. Оно равнозначно смерти".
   "Вы пользуетесь словом "душа"?" - спросил я.
   "Друг Владимир, я не ожидал от тебя такого вопроса. Во-первых, мы же очень близкие родственники, гораздо ближе, чем может показаться. Я уже успел кое-что выяснить. Можешь ли ты представить, что твоя правнучка, всего-навсего правнучка, жива, ей сейчас сто сорок два года. И говорим мы не на другом языке. Понимаешь же ты язык Пушкина, Карамзина, Шекспира, Софокла, Гомера? Наоборот, милый друг Владимир, мы знаем о душе многое такое, что вам и не снилось. Она для нас не только... но стоп, я опять увлекаюсь. Я оставляю тебя одного, дорогой друг, ибо мы отдаем себе отчет в громадности решения, которое тебе предстоит принять. Весь мир наш ждет его, твоего решения. И каково бы оно ни было, твое решение, мы воспримем его с душевным весельем, потому что по нашим понятиям свободное решение священно, его надлежит уважать и ему надлежит радоваться. Ведь в конечном счете весь прогресс рода человеческого сводится к увеличению выбора. Подумай сам, друг Владимир. Наши косматые предки выбора не имели, инстинкт посылал их в погоню за зверем, потому что нужно было набить брюхо. Инстинкт заставлял хватать первую попавшуюся подругу жизни и тащить в свою пещеру. У раба тоже выбор был невелик: можно было служить господину или подставлять спину и зад под бичи из сыромятной кожи. И у средневекового крестьянина, не говоря уже о крепостных, выбора не было. Не больше, чем у кирпича, из которого сложено здание.
   И лишь постепенно, помаленьку, платя огромную цену, начал человек приобретать свободу выбора, ту самую, которой мы теперь так гордимся и которую ценим превыше всего.
   Твой выбор пока ограничен: остаться или возвратиться. Но если ты решишь остаться, возможности выбора расширятся для тебя тысячекратно.
   Прости, друг Владимир, за длинную речь, есть, есть у меня такая слабость...
   Через час начинается суд над Сергеем и Софьей. Ты можешь присутствовать, а можешь и не прийти".
   Я ухмыльнулся. Теперь уже я чувствовал свое превосходство.
   "Ты, очевидно, шутишь?" - снисходительно спросил я.
   "В каком смысле?"
   "Неужели ты хоть на мгновенье мог подумать, что я буду валяться на этом сверхкомфортабельном ложе и почесывать спокойно задницу, когда мою прапра... моего милого потомка судят только за то, что она ринулась на помощь деду?"
   "Браво, друг Владимир. Мы ждем тебя ровно через час в малом зале станции".
   "Кто-нибудь придет за мной?"
   "Неужели мы позволим тебе заблудиться? Вот, одень на руку".
   Он протянул мне нечто вроде часов-браслета. Но не форма потрясла меня, в конце концов мы уже привыкли к разным часам. Нет, в правом верхнем углу циферблата светились цифры, которые заставили меня вздрогнуть, как от электрического разряда: 8. 7. 2173. Ничего себе дата! Да, конечно, я уже знал, верил, понимал, что произошло невероятное и невообразимое, что я перемахнул через двести почти лет. Я напрягал ум в отчаянном усилии осознать, удержать в нем неосознаваемое и неудержимое. А тут на будничном циферблате так буднично, так привычно светятся будничные четыре циферки: две тысячи сто семьдесят три.
   "Инфо подаст тебе сигнал, что пора на суд, и если ты не будешь знать дороги, - может, ты отойдешь от станции, - прибор подскажет тебе как вернуться. До свиданья, друг Владимир, и прости, что я непристойно серьезен, но сердце мое сжимается при мысли, что тебе предстоит решить".
   "Прости, Прокоп, я все время хотел спросить тебя. Ты говоришь, суд. У вас есть преступники?"
   "Да, друг Владимир, их мало, но они бывают. Какие-то сдвиги в генах, какие-то сбои в гормональной системе, и у человека появляется агрессивность, тяга к насилию".
   "И что вы делаете с такими?"
   "Если такой человек еще в состоянии решать - я говорю "еще", потому что и агрессивность и жестокость, по нашему убеждению, - это болезнь, - мы предоставляем ему выбор: или психокорректировка, делающая его нормальным существом, или изоляция от общества".
   "А что такое изоляция от общества? Тюрьма?"
   "О, это опять целая гамма выбора, потому что и преступник имеет право на выбор. Он может выбрать поселение в изолированной колонии, где живут такие же преступники, нечто вроде заповедника для злых и агрессивных людей, любящих и злобу и агрессивность. Он может отправиться на поселение на какую-нибудь необитаемую планету. Или выбрать тюрьму".