- Вы можете мне сказать, где вы находитесь?
   - В кабинете врача.
   - В более общем смысле.
   - В более общем смысле? Может быть, начать с нашей Галактики? Или Млечного Пути?
   - Как вы считаете нужным.
   - В Доме ветеранов сцены.
   Странный был разговор. Не похоже на невропатолога. Видел он их, не одного, особенно после инсульта, с их иголочками, здесь чувствуете, а здесь, молоточками. И вдруг как ожгло его: это же скорее психиатр, а не невропатолог.
   Да, но он же не жаловался, вел себя нормально, если не считать... Ну, конечно же, как еще понять... Его рассказы и его отсутствие. Но кто? Юрий Анатольевич. Так слушал внимательно, так светились глаза у него интересом - и вот, пожалуйста, эта идиотка с шиньоном на небрежно крашенных волосах.
   Он посмотрел ей в глаза. Глаза были как бы закрытые: равнодушные и недоброжелательные. Как окошко в бюро пропусков в неприступном каком-нибудь учреждении.
   - Скажите, доктор, вы психиатр?
   - Да.
   - А мне сказали, невропатолог.
   - Не знаю, для чего нужно было скрывать. Скажите, Владимир Григорьевич, на что вы жалуетесь?
   - Я ни на что не жалуюсь, дорогой доктор. Кроме того, чему помочь вы не сможете, к сожалению.
   - А именно?
   - Если бы вы могли скостить мне... ну, скажем, лет тридцать хотя бы, это было бы замечательно. Я бы прожил их совсем по-другому.
   - Как именно?
   - О, в одном слове не ответишь.
   - Но все-таки...
   - Когда-то, до рождества Христова, я был драматургом. Теперь я понимаю, что неважным. Я был слишком скованным в своем творчестве, слишком зажатым и искусственным. Слишком многого боялся мой внутренний редактор. Теперь я догадываюсь, что писатель должен, наверное, быть скорее эоловой арфой и естественно откликаться на ветры окружающей жизни...
   - Эолова арфа... - пробормотала врачиха.
   - Это... - Владимир Григорьевич хотел было объяснить ей, что такое эолова арфа, но передумал. Не стоит она того, чтобы знать, как тоненько звенит на ветру эолова арфа. Он вздрогнул вдруг, так кольнуло в сердце. Отвык, отвык он совсем за последние недели от этих фехтовальных уколов, пора вспоминать. Он почувствовал, как устал, отяжелел, одряхлел. Ведь только что, кажется, булькала энергия, как газ в боржоме. Вышел газ...
   - Что это? - спросила врачиха.
   - Что-что? - нахмурился Владимир Григорьевич. Отвлек его укол в сердце.
   Врачиха посмотрела на него и кивнула. До чего же скучные и непроницаемые глаза. Всего-навсего глаза, роговица, хрусталик, зрачок, а непроницаемы и непроходимы, как тюремная стена. Фу-ты, что за сравнения лезли ему сегодня в голову.
   - Скажите, Владимир Григорьевич, кто-нибудь из ваших родственников страдал какими-либо психическими расстройствами?
   - Да нет как будто.
   - А как проходила беременность у вашей матери?
   - Беременность у моей матери? Когда она была беременна мною?
   - Именно.
   - Вы что, шутите?
   - Почему вы решили, что я шучу?
   - Ну, подумайте сами, откуда я мог знать, как проходит у моей матери беременность, если я еще не родился. Да если бы и родился, вряд ли грудной ребенок настолько наблюдателен...
   Конечно, подумал Владимир Григорьевич, надо бы встать и уйти, плюнуть на эту душу, но ведь все равно не отвяжутся. И к тому же устал он от чего-то сегодня, полон был какой-то болезненной истомы, и не было даже сил возмутиться. Все равно не отвяжутся.
   - Чем вы болели в детстве?
   - Насколько я помню, обычным детским набором: свинка, корь, что-то еще...
   - Когда вы начали ходить?
   - Куда, в школу?
   - Нет, вообще ходить.
   - Гм... не помню. Не знаю.
   - Мать вам не говорила?
   - Не помню, может быть, и говорила. Но я как-то не считал эту информацию очень важной. Так и прожил семьдесят восемь лет в неведении.
   - А заговорили когда?
   - Наверное, как все...
   - Что значит, как все?
   - Ну, когда дети начинают разговаривать?
   - Владимир Григорьевич, я вам задаю вопросы, а не вы мне.
   Может, все-таки послать ее подальше, эту настырную бабу? Не стоит, наверное, все равно не отцепятся, пока не выполнят весь ритуал. А то еще отметит: агрессивен. Лучше потерпеть. Он сделал глубокий вдох, чтоб успокоиться, унять, осадить поднимавшееся раздражение, сбросить с плеч усталость.
   - Я понимаю, - кивнул он. - Простите.
   - Так когда вы начали говорить?
   - В месяц.
   Врачиха медленно подняла на него глаза. Только сейчас он заметил, что ресницы у нее были накрашены, но как-то неровно, неряшливо. И эта неряшливость удивительным образом подходила к старомодному шиньону, к жеваному пористому лицу.
   - Вы говорите, в месяц?
   - Я пошутил.
   - А если серьезно?
   - Серьезно, года в два. Или три. В общем, наверное, нормально.
   - В каком возрасте вы пошли в школу?
   Почему он так устал, подумал Владимир Григорьевич, что он сегодня такого делал? Да вроде ничего особенного. Странно...
   - Что? В два... простите, я задумался... Как обычно, в семь лет. Или это теперь начинают учиться в семь?
   - Как вы учились?
   - Если честно, средне. Особенно по математике. Таблицу умножения миновал благополучно, а потом еле полз. Очень задачки меня пугали, все эти трубы, бассейны. Что угодно в голову лезло... - Владимир Григорьевич оживился, даже улыбнулся. - Сажусь решать, а сам так живо представляю себе эти трубы, ржавые такие, только краны медные блестят. А в бассейне рыбки, и все смотрят на трубы со страхом, а вдруг вся вода вытечет.
   - Очень интересно. Скажите, а эти рыбы что-нибудь говорили, как-то выражали свой страх?
   - Нет, преимущественно молчали, как им и полагается, но подплывали к трубам, высовывались из воды и смотрели как завороженные и так испуганно. Мне вообще фантазия учиться мешала. Сидишь на уроке и думаешь: вот сейчас поползет по штукатурке на стене, между портретов Фонвизина и Крылова трещина, раздастся грохот, стены закачаются в страшном землетрясении и некому будет говорить: Харин, опять домашнее задание не приготовил.
   - Очень интересно, - слегка оживилась врачиха.- Вы можете сказать мне возраст полового созревания?
   - Вообще или мой?
   - Ваш, конечно.
   - Гм... Наверное, лет в четырнадцать. Может, в пятнадцать. Впрочем, влюбился я первый раз значительно раньше, лет в десять... Ее звали, помню, Власта. Кажется, ее отец был поляком...
   - Нет, нет, меня интересует именно пубертация. Половое созревание.
   - Я ж вам сказал, Жоржетта Ивановна, лет в четырнадцать.
   - Угу. А какие у вас были склонности в детстве?
   - Обычные. Преимущественно, удрать из дому.
   - Куда?
   - Куда - не столь важно. Важно было удрать.
   - Почему?
   - Да потому что дома нужно было постоянно заниматься скучными вещами: колоть дрова, складывать их, заносить в дом, тащить пойло поросенку, который метался в своем загончике в сарае как ракета и норовил сбить меня с ног.
   - Гм... Ваша трудовая деятельность вкратце.
   - Учился, кончил Московский университет, перед войной работал в газетах, во время войны - фронтовой корреспондент. А потом стал писать пьесы.
   - Но вы где-то работали?
   - Нет. После первой же поставленной пьесы меня приняли в Союз писателей, и больше на работу я никогда не ходил. С тысяча девятьсот сорок седьмого года.
   - То есть почти сорок лет, - задумчиво сказала Жоржетта Ивановна, и Владимиру Григорьевичу показалось, что впервые с начала разговора в ее глазах мелькнули человеческие чувства: неодобрительное удивление и зависть.
   - Скажите, Владимир Григорьевич, если я правильно поняла, вы рассказывали своим друзьям о том, как вас перенесли в будущее и в прошедшее?
   Владимир Григорьевич сжался, как от удара. Иди, объясни этой мымре... Тут же ярлычок на лоб. Сказать ей, пожалуй, что просто сочинял, чтобы развлечь друзей. Жизнь, мол, в богадельне скучная, вот и решил позабавить. Устная, так сказать, фантастика. Пожалуй, так и надо сделать, чтоб отвязались. Он уже даже приготовил мысленно фразу: да, рассказывал, но рассказывал не о подлинном путешествии, а просто придуманную историю... Но почему-то не произнес он эту фразу. Не хотелось ему называть нестерпимо прекрасные дни в двадцать втором веке придуманной историей. Не хотелось. Глупо, конечно, но не хотелось. Каким-то это было бы предательством. И по отношению к милой Соне, и Сергею, и суетливому добряку Прокопу, и долговязому Бруно... И даже бедному Хьюму, которому так хотелось быть принятым в высшем обществе.
   И черт с ней, с этой мымрой. Столько раз кривил за жизнь душой, так ее разработал, бедную, что гнулась, как резиновая. Хоть в цирке выступай с номером: человек с гуттаперчевой душой. Гнет и вяжет ее по желанию публики. Но он не в цирке. Хоть под конец можно не врать. Нужно не врать. В семьдесят восемь лет надо саван выстирать и выгладить, а не ерзать в дрянной какой-то суетне. И что они ему в конце концов сделают? Ну, решат, что он тихий псих. На здоровье. Он-то знает...
   Он посмотрел на Жоржетту Ивановну и сказал:
   - Да, я рассказывал о своем путешествии в будущее и прошлое.
   - И как же вы туда отправились?
   - Меня забрала в будущее моя прапрапраправнучка, если я не перепутал все эти прапра.
   - Ваша... кто?
   - Соня приходится мне прапрапраправнучкой, она родилась, если я не ошибаюсь, в 2150 году, и когда я был в двадцать втором веке, ей было двадцать три года.
   Перепрыгнул Владимир Григорьевич какой-то ровик, заполненный холодной нечистой водой, стоял теперь по другую сторону от Жоржетты с шиньоном и был для нее недосягаем, потому что было ему наплевать, что она подумает и что напишет в своих листочках. И от этого почувствовал он какое-то облегчение, почти радость, и даже усталость не давила на плечи тяжелым рюкзаком.
   - Значит, она забрала вас в двадцать второй век?
   - Совершенно верно.
   - Гм... Скажите, вы испытывали во время своего... путешествия какие-нибудь необычные ощущения?
   - Странный вопрос. Подумайте сами, может ли не испытывать, - он сделал ударение на отрицание "не", - может ли не испытывать человек, оказавшийся в столь невероятной ситуации, необычных ощущений? Конечно, не может.
   - А какие именно - ощущения?
   - О, это такой букет, который быстро не перескажешь. И недоверие, нежелание поверить в реальность происходящего, и убеждение в том, что это не сон, удивление, смущение, смятение пораженных чувств, мучительные сомнения...
   - Сомнения в чем?
   - Видите ли, они предложили мне либо остаться у них навсегда, в их прекрасном сияющем мире и стать полноправным гражданином века, в котором давно уже забыли о болезнях, старости и даже смерти, или вернуться сюда.
   Жоржетта Ивановна испытующе посмотрела на Владимира Григорьевича, и ему почудилось, что губы ее с облезшей помадой тронула улыбка. И в неприступных равнодушных глазах впервые мелькнул интерес: ну, конечно, псих. Хотя бы потому, говорила улыбка, что вернулся. Она бы, говорила улыбка, такой глупости не сделала. Она бы не вернулась в свою однокомнатную квартиру, где ее ждала парализованная мать, которую нужно было каждый день кормить, мыть и переворачивать, борясь со все более привычным раздражением, отгоняя от себя мысли, которые пугали. О, она бы не вернулась, это уж точно!
   - Скажите, Владимир Григорьевич, а во время... своего путешествия вы слышали какие-нибудь голоса?
   - Вы что, смеетесь?
   - Я вас спрашиваю: во время путешествия вы слышали какие-нибудь голоса?
   - Ну, как я мог не слышать голосов, когда я пробыл на хроностанции... это станция, где осуществляются временные пробои, - с каким-то торжествующим вызовом пояснил Владимир Григорьевич. - Я пробыл там несколько дней, я разговаривал со всеми сотрудниками, присутствовал на суде...
   Жоржетта Ивановна хотела было что-то спросить, раскрыла даже рот, но передумала.
   - ...А вы говорите - голоса.
   Не первый раз за время дурацкого этого разговора испытал Владимир Григорьевич острое желание сходить к себе в комнату, открыть журнал "Театр", вытащить оттуда фотографию - если ее можно было назвать фотографией - и принести этой идиотке с чулком в волосах. Чтоб увидела свет, струившийся с листка, увидела улыбки, живые, подвижные улыбки, услышала далекий Сонин голосок: "Дедушка..." Чтоб увидела своими глазами открытое окошко в двадцать второй век.
   Что б сказали вы тогда, уважаемая Жоржетта Ивановна? Как бы отвисла у вас челюсть, как бы сразу застряли у вас в горле ваши идиотские вопросы...
   Желание это было так остро, что оно подталкивало его в спину, тянуло к двери. Но нет, нельзя было этого делать, нельзя. Ни за что и ни при каких обстоятельствах. Хватит того, что уже показал раз Анечке, Ефиму и Косте. И то не следовало...
   Что она говорит, чучело?
   - Да, да, я понимаю. Владимир Григорьевич, вы человек интеллигентный, разобраться в вашем состоянии не так-то просто. Поэтому постарайтесь помочь мне, хорошо?
   - Постараюсь.
   - Отлично. Вот вам картинка, расскажите, пожалуйста, что вы на ней видите или что она вам напоминает. - Врачиха протянула Владимиру Григорьевичу изрядно захватанный листок, на котором была изображена огромная клякса.
   - Присмотритесь, может быть, она вам что-нибудь напоминает, вы же писатель, вы сами рассказывали мне о своей фантазии.
   - Я бы рад, дорогая Жоржетта Ивановна, но... - он взглянул на ее мятое пористое лицо, вздохнул. - Ну, хорошо, хорошо. Немножко эта клякса напоминает... Росинанта...
   - Кого, кого?
   - Росинанта. Так звали лошадь Дон Кихота Ламанчского. И голову ее хозяина.
   - А эта? - Жоржетта Ивановна протянула второй листок.
   - Эта... Ну-с, скажем, схватку. Смешались в кучу кони, люди...
   - Хорошо, вот еще одна. Что вы здесь видите?
   Опять наваливалась на него усталость, опять в рюкзак за спиной положил что-то тяжелое, и он давил на плечи.
   - Ничего, - сказал он. - Кляксу.
   - Это я уже слышала. Постарайтесь всмотреться. Вы ведь уже видели лошадей... Этого...
   - Росинанта. Да, и снова лошадей. Смешались в кучу кони, люди, и залпы тысячи орудий...
   - Видите.
   - Я устал, - сказал Владимир Григорьевич.
   - Я тоже устала, - сказала Жоржетта Ивановна, и губы ее стали злыми. - Но я же не жалуюсь. А я хожу на работу каждый день...
   А, вон оно что, подумал Владимир Григорьевич, это она мне не может простить, что я сорок лет не ходил на работу.
   - Хватит, я думаю, дорогая Жоржетта Ивановна, на сегодня хватит.
   - Позвольте мне решать, хватит или не хватит.
   - Почему, с какой стати? Я и так делал вам одолжение, рассматривал ваши дурацкие кляксы. - Он попытался встать, но ноги плохо слушались его. Как до путешествия, машинально отметил он. Он напрягся и встал.
   - Сядьте, больной!
   - Вы мне надоели, - тихо и отчетливо сказал Владимир Григорьевич. Сердце его колотилось о ребра, ему почему-то было очень тесно в грудной клетке. - Вы и ваши дурацкие вопросы.
   - Больной! - рявкнула Жоржетта Ивановна строевым голосом, но Владимир Григорьевич уже закрыл за собой дверь и шел, покачиваясь, по коридору. Зачем он рассказывал этой дуре о каком-то землетрясении... О каком? А, вот почему он вспомнил. Пол плавно покачивался под его ногами. Только бы не упасть. Никогда в жизни ничего так не хотелось Владимиру Григорьевичу, как хотелось ему сейчас лечь, умерить как-то бешеный аллюр сердца.
   Он с трудом отворил дверь шестьдесят восьмой комнаты и рухнул на кровать...
   - Ну что? - спросил Юрий Анатольевич, с замиранием сердца глядя на психиатра.
   Жоржетта Ивановна брезгливо вздохнула, устало помассировала себе правый висок. Помолчала, чтобы успокоиться. Интеллигент, называется...
   - Конечно, окончательный диагноз ставить преждевременно, - сказала она, - нужно еще разок побеседовать с больным, но нарушения в психике очевидны...
   - У него... такой... ясный ум, - тоскливо промямлил Юрий Анатольевич...
   - Больной, если не ошибаюсь, перенес не так давно инсульт?
   - Да, совершенно верно...
   - Что вам сказать... В этом возрасте не часто встретишь четкие симптомы, границы бывают смазаны, одно накладывается на другое, личностные особенности на болезненные проявления. И все сплошь и рядом на фоне дементности. Думается, что в данном случае мы имеем дело с элементами парафренного синдрома... Вы замечали у больного состояние веселости, блаженства, эйфории?
   - Гм... Раньше - безусловно нет. Владимир Григорьевич чаще был печальным.
   - Что значит - раньше?
   - Я имею в виду - до его исчезновения.
   - Что значит - исчезновения?
   - Именно исчезновения. Он исчез из Дома, и его не было десять дней.
   - И где же он был?
   - В том-то и дело, что нам так и не удалось установить.
   - Но его искали?
   - Конечно. Мы даже обратились в милицию.
   - И что же?
   - Нигде не было ни следа, И появился он так же внезапно, как исчез,
   - Ни у родных, ни у друзей?
   - Нет. У него никого нет. К тому же он исчез прямо в пижаме и вернулся, представляете, тоже в ней.
   - При чем тут пижама, - раздраженно сказала психиатр, стало быть, свое отсутствие в эти дни он объясняет поездкой... в двадцать второй век?
   - Совершенно верно.
   - Гм...
   Конечно, думала Жоржетта Ивановна, эти десять дней реального отсутствия несколько спутывают картину. Конечно, следовало бы подумать как следует.
   В сущности, это... Что это - она не знала, но чувствовала, что следовало бы разобраться. Нелепость того, что сообщил ей доктор, была очевидной. Строго говоря, все бреды, все галлюцинации, все виды фантастического ментизма именно потому и являются психическими расстройствами, что не связаны с реальными обстоятельствами жизни больного. А здесь... Глупость, поправила она себя, не ездил же он действительно...
   Она посмотрела на часы - половина пятого. А ей еще нужно было вернуться в диспансер, писанины накопилось за последние дни страшное количество. И мать... Она что-то никак не могла сообразить, варила ли она вчера обед или позавчера. Господи, вдруг сказала она мысленно с каким-то странным пылом, сделай так, чтобы обед на сегодня оказался готовым. Не было у нее больше сил, просто не было. И нужно было что-то говорить этому молоденькому терапевту, который уставился на нее так, как будто это ему она должна вынести приговор. Она сделала усилие и сказала:
   - М-да... О чем же мы говорили? Ах да, о настроении больного. Вы сказали, что после возвращения его настроение изменилось...
   - А... да, пожалуй. Он стал оживлен, энергичен, даже в его физическом состоянии замечались...
   - Весел?
   - Пожалуй, да.
   - Совершенно верно. Явные элементы парафренного синдрома. Своего рода конфабулярный бред. С другой стороны, я все время думала и о нейроидном синдроме, это ведь своего рода кульминация фантастического бреда. Обилие ярких, чувственных, как бы зримых фантастических переживаний в виде сценичных представлений, в которых - заметьте! - больной не только зритель, но и участник. Причем всякого рода полеты в космос - симптом довольно распространенный...
   - Но он не летал в космос, - тоскливо сказал Юрий Анатольевич. - Он рассказывал о путешествии в будущее. В будущее и в прошедшее.
   Жоржетта Ивановна посмотрела на него, вздохнула.
   - Я думаю, завтра мы с ним закончим, и я оформлю все бумаги. - Она еще раз устало вздохнула. - Скажите, у вас... вы не могли бы попросить вашу машину подбросить меня до диспансера?
   - К сожалению, вряд ли. У нас всего одна легковая машина, и ту директор никому не дает.
   Собственно говоря, другого ответа Жоржетта Ивановна и не ожидала. Удача всегда поворачивалась к ней задницей, в крупном и мелком. Всю жизнь, сколько она себя помнила, она куда-то спешила, куда-то тащила тяжеленные сумки, и никто никогда не помогал ей.
   Всю жизнь она втискивалась в автобусы, впрессовывалась в людскую стену в вагонах метро, чтобы выкроить несколько квадратных сантиметров для себя, всю жизнь смотрела на часы, и всегда ей казалось, что она потная. А может, она и была потная. Так и прожила жизнь вспотевшая, как марафонец на дистанции, словно пробежала ее.
   Она подумала о старичке, что только что сидел перед ней. Писатель. Сорок лет не знал, что такое час "пик". Ей хотелось презирать его, его праздную, легкую жизнь, презирать хотя бы для того, чтобы оправдать свою. Но презрения не было. Была только усталость и ощущение высохшего пота на спине.
   - Что делать, - сказала она, привычно подняла с пола нагруженную сумку в нелепых пальмах с купленными сегодня повезло все-таки! - пятью банками зеленого горошка, обтянутыми пластиковой пленкой. - Что делать, - повторила она и пошла к двери.
   Владимир Григорьевич дремал, а может, и спал, и снилось ему, что бежит он босым по живому упругому зеленому травяному ковру. Трава была утренняя, роса еще не высохла, и прикосновение голых подошв к ней было пронзительно сладостным. Так был он переполнен счастьем, что оно не помещалось в нем, выплескивалось при каждом толчке, и он подумал, что надо бежать осторожнее. Он стал отталкиваться от земли реже, но почему-то продолжал мчаться с прежней скоростью. Просто теперь он долго летел после каждого толчка над землей, и густой, теплый, настоянный на травах воздух легко поддерживал его.
   Счастье, которое испытывал он во время беззвучного своего полета, было таким полным, что было ему одновременно и грустно. Не мог он разделить восторга невесомости с Наденькой, которая не хотела бежать вместе с ним, а махала ему рукой откуда-то издалека. И с дочкой, с внуком.
   Ему казалось, что лицо его было влажно, как и ступни. Наверное, он плакал. А может быть, и не плакал, потому что слезы не могли тут же не высыхать в стремительном полете. Он знал, что спал, и все-таки рассуждал логично, и это его рассмешило, он раскрыл было рот, чтобы рассмеяться, но тугой теплый воздух тотчас же закупорил его, и он не то, что смеяться, даже вздохнуть не мог.
   Он открыл глаза. С правой дверцы шкафа смотрела на него знакомая лошадиная морда, образованная древесными прожилками. Лошадь смотрела сочувственно. Очень чуткая была коняга. За несколько лет совместного житья она хорошо изучила его привычки и знала, что, просыпаясь, Владимир Григорьевич не сразу определял свое место во Вселенной, а несколько минут лежал неподвижно, приходя в себя.
   Начало темнеть, и шестьдесят восьмая комната была полна слегка зеленоватых теней. Владимиру Григорьевичу вдруг остро захотелось услышать голос Кости. Ему показалось, что скажи сейчас режиссер свое "абер дас ист ниче-во-о", и вправду все было бы ниче-во-о. Но Кости не было. Видел он какой-то сон, но не сумел удержать его в памяти, уплывали последние его редеющие клочья. Как будто куда-то бежал он, что ли...
   Густели тени в комнате, теряли зеленоватый оттенок, а он все лежал в темноте. Лежал на кровати на спине и боялся повернуться, потому что опять запеленала его душная обессиливающая истома, как в кабинете у Юрочки, когда мучила его строевая врачиха с шиньоном на голове. Вместе с истомой наплывала на него тяжкая печаль. Жаль, жаль было чего-то, что не умел он определить, жаль.
   Внезапно Жоржетта Ивановна, невесть как появившаяся в комнате, сделала быстрый фехтовальный выпад, даже ногой притопнула, и в вытянутой ее руке с облезлым маникюром холодно и страшно блеснула рапира. Владимир Григорьевич хотел было удивиться, откуда у этой халды рапира, но не успел, потому что лезвие уже впилось ему в грудь.
   Боль была такой страшной и огромной, что спрятаться, увернуться от нее он не мог, он знал это. Она накатилась с торжествующим ревом, эта волна боли, смывая все на своем пути: тягостный душащий ужас, Жоржетту Ивановну, клочья сна, испуганную конскую морду, даже боль смывала она. Да, даже саму боль, из которой состояла.
   Она подняла Владимира Григорьевича, подняла легко, качнула и схлынула, а он остался где-то наверху. Он знал, что наверху, потому что видел свое тело в любимой теплой пижамке, лежащее внизу на кровати.
   Жаль, жаль было... И покойно. И уплывал вдаль старичок в знакомой пижаме, а он уже летел по темному туннелю, туннельный эффект... но страшно ему не было, потому что впереди был свет, и он понимал, что туннель скоро кончится и что все на самом деле значительно проще, значительно проще...
   Юрий Анатольевич присел на корточки перед тумбочкой Владимира Григорьевича. Он уже составил опись всей одежды, что была в шкафу, обуви, содержимого двух чемоданов. Он открыл скрипучую дверцу. Сверху на стопке книг и журналов лежала палехская шкатулка с отбитым краем. Тонконогие кони с лебедиными шеями мчали куда-то нарядные сани. Он открыл ее. Пятиугольничек ордена Красной Звезды с потемневшим ободком, орден Отечественной войны, две медали. Он взял опись. Как записать, каждый орден по отдельности? Орден Красной Звезды - один прописью. Было в этом что-то святотатственное, и он записал: палехская шкатулка с орденами и медалями.
   Под коробкой лежал запечатанный конверт с непривычным адресом: Корабль "Константин Паустовский". Штурману Александру Семеновичу Данилюку. Ах да, это же внук. Письмо внуку. Юрий Анатольевич положил письмо себе в карман. Сегодня же надо отправить. Неважно, что телеграмму о смерти дедушки штурману уже отправили, пусть получит и последнее письмо.
   Из журнала "Театр" торчал краешек какой-то фотографии. Может быть, тоже отправить внуку? Он потянул за краешек, и в тумбочке почему-то стало светлее. Что за чудеса. Он вытащил фотографию. Из плотного, размером с обыкновенную почтовую открытку, листка струился яркий свет, это была не фотография, а маленькое окошко, маленькое открытое окошко, сквозь которое видна была залитая солнцем лужайка, Владимир Григорьевич, девушка и молодой человек. Все улыбались. И улыбки не были неподвижными, выхваченными из времени стремительным щелчком затвора, а живыми. И даже головы поворачивались. Девушка смотрела на Владимира Григорьевича и что-то говорила. Юрий Анатольевич видел, как шевелились ее губы, и непроизвольно прислушался. И услышал тонкий голосок: "Дедушка..." Тонкий, ласковый голосок.