А главный сувенир придется спрятать, никто не должен его видеть. Он обещал никогда никому ни при каких обстоятельствах не показывать его. Он вытащил из кармана карточку, небольшую карточку девять на двенадцать. Она упруго пружинила в руках, и смотрели с нее на него лица: его, морщинистое, и юные лица Сони и Сергея. Все трое улыбались. Карточка сияла, испускала ярчайший свет, и улыбки не были неподвижными. Он смотрел на фотографию и видел, как они поворачивали головы, видел, как Соня провела рукой, поправила густые волосы, как Сергей почесал нос, как он сам крутит головой, не зная, на кого смотреть.
   - Соня, - прошептал он.
   Девушка на фото повернула голову, посмотрела на него, не на него, стоящего на фотографии рядом, а на него, сидящего сейчас у окна в комнате номер шестьдесят восемь в Доме ветеранов, улыбнулась светло, нежно и печально и прошептала явственно:
   - Дедушка...
   Никто никогда не должен был видеть эту фотографию, сделанную в двадцать втором веке.
   Директор, как всегда, промолчал, когда ему доложили о возвращении блудного деда, покивал только головой, причем неясно было, что он этими кивками хотел сказать. В милиции попросили, чтоб написали им бумагу, а то висит на них Харин В. Г. Обитатели же Дома пришли, не сговариваясь, к выводу, что лучше Владимира Григорьевича не расспрашивать, потому что, как заметил веско и многозначительно Иван Степанович, после инсульта это бывает.
   - Что бывает? - спросил Ефим Львович, которому почему-то стало обидно за товарища.
   - Выпадение памяти. Ам-не-зия.
   Слово было солидное, ученое, обидеться на него было бы глупо, тем более что дуэт согласно подтвердил:
   - Он не помнит, - сказала Рита большая.
   - Ему кажется, что он никуда не исчезал.
   И все равно неприятен ему был этот надутый величественный индюк со своим апломбом. Спроси его, который час, он тебе ответит так, как будто одолжение делает, как будто один он знает тайну времени, один он к ней допущен, и только по доброте своей готов снисходительно ею поделиться.
   На третий день после возвращения Владимир Григорьевич сидел с Анечкой на их любимой скамейке. Анечка привычно ворчала, что уже разгар лета, а овощей дают мало, хотя Катька ее говорит, на рынке всего прорва.
   Владимир Григорьевич в десятый, наверное, раз нащупал в кармане визитную карточку, все никак не мог решиться. Что за дурацкая писательская привычка - относиться к своим поступкам, как к картинам в задуманной пьесе: так их прикидывать, эдак, примерять, искать связи с предыдущими эпизодами, предугадывать возможные следствия. Но ведь не пьеса же это, такого и не придумаешь, тем более что фантастику Владимир Григорьевич не любил и от реальности никогда не отрывался. Реальность, какая она б ни была, всегда казалась ему неизмеримо интереснее. Тем более, твердо сказал он себе, это ж реальность.
   - Анечка, - сказал он и достал из кармана картонный прямоугольник. - Вот, это вам.
   - Что это? - спросила с любопытством Анечка, беря визитную карточку. - Ой, какая прелесть! Это же... такая редкость! Это настоящая его визитная карточка? Где вы ее достали?
   - Да, Анечка, настоящая. А вот эта подпись его.
   - Настоящая подпись?
   - Да, - Владимир Григорьевич глубоко вздохнул и добавил: - Он при мне расписался.
   - При вас? - спросила Анечка, и глаза ее стали совсем круглыми. И плыли в них ужас и сострадание. Она хотела было что-то сказать, открыла несколько раз рот, но не произнесла ни слова. Она все смотрела на него, не отрываясь. Ужас уже успел вытаять из глаз, осталось только сострадание и упрямая решимость: что ж, меня и это не испугает...
   - Анна Серафимовна,- сказал Владимир Григорьевич, - боюсь, не надо быть большим физиономистом, чтобы догадаться, что именно сейчас у вас в голове. Так вот, милый друг мой, я еще не сошел с ума, во всяком случае не больше остальных, и мистера Хьюма я действительно видел, да что значит видел, разговаривал с ним, наблюдал за его невероятными трюками, и если вы выслушаете меня, то сами сможете решать, правду ли я говорю.
   - Володенька, милый, я ничего не хочу думать, вы здесь, и слава богу...
   - Это длинная история, и я не уверен, хватит ли у меня пороху рассказывать ее несколько раз. Поэтому я бы хотел, чтобы, кроме вас, были бы Ефим Львович и Юрочка. Поговорите с ними, а?
   - Конечно.
   Анечка улыбнулась и кивнула несколько раз одобряюще, мол, ничего, ничего страшного, пугаться нечего, и что бы он ни рассказал, все равно она будет рядом с ним, потому что нельзя же менять отношение к человеку только из-за того, что спутал он слегка фантазию и реальность. Мало ли кто что путает...
   Сидели в комнате у художника. Сожитель его уехал на несколько дней к сыну, и никто им не мешал. Владимир Григорьевич устроился в кресле, Юрий Анатольевич подле него на стуле, а Ефим Львович и Анечка на двух кроватях.
   - Давайте сразу договоримся, друзья: я ни в чем не хочу вас убеждать. У каждого свой иммунитет к необычному. У одного он работает исправно, безжалостно накидывается на все, что не укладывается в привычные рамки привычного опыта, у других толерантность, выражаясь научно, к чуду повыше. Так что относитесь к моему рассказу естественно, не насилуйте себя. Меня вы не обидите. И если скажете: этого быть не может, а потому и не было, я вас пойму. В отличие от вас, которые будут иметь дело лишь с моим рассказом, я все это пережил, сам видел, осязал, чувствовал, но все равно мотал упрямо головой и повторял: не может быть. Так что к вам претензий у меня не будет, и ваш скепсис я заранее понимаю.
   И потом мне бы хотелось, чтобы вы в любой момент прерывали меня, если у вас появятся вопросы. Тем более что рассказ предстоит долгий. Договорились?
   - Ты, Володя, торжествен, как на премьере, - усмехнулся Ефим Львович.
   - Нисколько. Хотя, с другой стороны... Ну-с, ладно, поскольку все на свете с чего-то начинается, эта история началась с того момента, когда ты, Фима, открыл дверь шестьдесят восьмой комнаты и сказал, что ко мне пришли. Помню, что разволновался я почему-то ужасно - все мои внутренние органы запрыгали и задергались в каком-то шейке. Я потом думал, почему это? Ну, наверное, тут и состояние мое, поправлялся я ведь после инсульта безумно медленно, издергался весь, и Анечкин рассказ о необыкновенном медиуме, и - самое главное, наверное, - то, что очень долго никто ко мне с Большой, так сказать, земли не приходил. Некому. Ничего не поделаешь, говорил я себе, одиночество - это плата за долголетие. Да еще, бывает, с пеней. Признаюсь заодно, что задумывался не раз: а стоит ли вносить такую высокую плату за такое прозябание...
   Владимир Григорьевич обвел глазами слушателей: Анечка смотрела на него с гордой полуулыбкой, почти материнской в своем бескорыстии, вот он какой. Но был в ее взгляде и некий невысказанный упрек: как же можешь говорить такое, если я рядом? Как ты можешь говорить об одиночестве?
   Ефим Львович медленно и сладострастно облизывался, явно предвкушая что-то интересное, от чего сизые губы его блестели, а Юрий Анатольевич украдкой смотрел на часы. Ничего удивительного, в его возрасте набор развлечений побольше, чем у них.
   - Юрий Анатольевич, еще одно условьице. Если вам нужно будет уйти, не чувствуйте, бога ради, себя обязанным сидеть здесь. Хорошо? - Врач кивнул, и Владимир Григорьевич продолжал: - Вошли двое, девушка лет двадцати пяти и такого же возраста парень. Уже потом, т а м, я узнал, что не ошибся. Соне действительно было тогда двадцать три года, а Сергею двадцать пять. Хотя все это весьма условно, если разобраться.
   - Что условно? - спросил Юрий Анатольевич.
   - Говорить сейчас, в тысяча девятьсот восемьдесят шестом году, что Соне двадцать три, потому что родилась она в две тысячи сто пятидесятом году, то есть, сейчас посчитаю... через сто шестьдесят четыре года, если не ошибаюсь. - Владимир Григорьевич фыркнул и оглядел слушателей. Ефим Львович перестал облизываться, сразу поскучнел и посерьезнел. Анна Серафимовна начала было вздыхать, но спохватилась, забыла сделать выдох и осталась на мгновение сидеть надутая. Юрий Анатольевич медленно кивал, прикидывая, должно быть, какие симптомы у рассказчика и к чему они лучше подходят.
   - Ладно, не будем забегать вперед. Ребята как ребята, молоденькие, свеженькие, чистенькие, улыбчивые.
   Соня говорит:
   "Здравствуйте, я Соня, а это Сергей. Мы приятели вашего внука, он попросил нас навестить вас".
   Но я, признаюсь, почти не слышал, что она говорила.
   - Почему? - спросил Ефим Львович.
   - Потому что, если в те секунды, что я ждал их после предупреждения Ефима Львовича, я волновался, то тут я уже вообще потерял голову. Чувствую - что-то творится со мной необычное. Как будто кто-то взял меня, как бутылку, и взболтал. Все во мне перемешалось. Но главное ощущение - какая-то огромная жалость, что ли, теплота, которую они оба излучали. Смотрят на меня, а во мне все от их взгляда переворачивается, щекотно так на сердце стало, одновременно печально и радостно. Что-то говорят они, а я почти не слышу, так я полон был каких-то новых сильных ощущений. Чувствую, тянет меня к молодым этим людям, в буквальном смысле этого слова. Казалось, еще минута, и поволочет меня неведомое тяготение к посетителям, какое уж тут внимание. Я все-таки не мальчик, больше трех четвертей века прошагал, встречал на пути своем разных людей. Людей замкнутых, нейтральных, подобно некоторым инертным газам, ни в какие реакции с другими не вступающими. Людей открытых, жадных до общения с себе подобными. И прочих, стоящих между этими флангами. Но никогда, ни разу, не чувствовал я, чтобы так тянуло меня к кому-нибудь...
   А потом Сергей говорит:
   "Владимир Григорьевич, мы вам апельсины принесли, вот".
   И протягивает мне пакет. Увесистый такой по виду, килограмма на два. Я протягиваю левую руку, чтобы взять пакет, и вдруг соображаю, что левая рука у меня больная, слабенькая, что не удержу я такой груз. А Сергей тем временем передает мне пакет, и я непроизвольно разжал пальцы. Но пакет не упал, он остался висеть в воздухе. Я понял, что сплю, что это какой-то удивительный по подробным деталям сон. То есть на сон все это было совершенно не похоже, но сознание услужливо подсказывало: а наяву-то апельсины в воздухе не парят, это ведь не "Союз" и не "Салют", а я не космонавт. И что самое удивительное - это я уже потом, вспоминая, осознал особенно я не был поражен. Мало того, протянул опять руку, все ту же, больную, и взял пакет. И опять-таки, с одной стороны, мозг фиксировал странность - взял больной рукой! - с другой - все это вписывалось в общую сказочность, чудесность, необычность происходившего. Да и мысль о том, что все это, видимо, все-таки сон, служила как бы предохранительным клапаном.
   Значит, взял я пакет с апельсинами и начал поворачиваться, чтобы поставить пакет на стол. И соответственно, чтобы обеспечить телу опору, уперся левой ногой, напряг ее. И почувствовал, что и она тоже стала сильнее...
   - Поразительно, - пробормотал доктор.
   - Именно. Я потому так подробно и описываю вам все эти физиологические детали, что они меня больше всего и потрясли. А потом уже, когда гости мои ушли, я вдруг твердо решил, что все это действительно галлюцинации какие-то, нельзя же всерьез верить себе, что видел висящий в воздухе пакет с марокканскими апельсинами. Прими это за реальность, и весь привычный мир тут же начнет рушиться. Если пакет с марокканскими апельсинами может вот так запросто висеть в воздухе, то почему, например, в следующее мгновение в дверь не постучат и не въедет в шестьдесят восьмую комнату Василиса Прекрасная на сером волке. Или почему не появится на подоконнике щука и не скажет пофранцузски:
   "Миль пардон, мьсье Харин, загадайте ваше желание".
   И действительно, почему?
   И тут меня осенило: вот же он, решающий эксперимент надо протянуть больную руку и попробовать поднять пакет. Что вам сказать, друзья? Представьте себе, что играете вы в карты, ставка огромная, вам сдали карты, и вы медленно-медленно сдвигаете их, чтобы посмотреть, что у вас, и сердце бухает и замирает одновременно. А здесь ставочка, как вы понимаете, побольше была, чем, допустим, заложенное именьице или тройка с бубенцами. Потому что, если все это мне померещилось, то, значит, тронулся я уже. Сегодня кажется, что апельсины летают, а завтра заложу руку за борт пижамной куртки и потребую, чтобы обращались ко мне "сир", потому что я Наполеон Бонапарт. Или там Александр Македонский. Это уже детали. Протянул руку, сжал пальцы, чувствую - сжал! - и поднял пакет. С трудом, конечно, но поднял. Все относительно. Поднял два килограмма, а на глазах слезы, будто мировой рекорд установил, и на штанге бог весть сколько чугунных блинов понавешено. Выходит, еще в себе...
   Сижу обессиленный от эмоций, опустошенный, счастливый, встрепанный и думаю: так что же это все-таки такое? Нельзя же так буквально в одночасье начать поправляться...
   - Нельзя, - кивнул Юрий Анатольевич. - Хотя все так. Я тоже не мог поверить своим глазам. Помните, как вы даже приседание сделали?
   - Как же не помнить, я это все десятки раз через память пропускал, и так, и сяк, и в замедленном повторе. Объяснений никаких серьезных у меня не было. Хоть Анечка и рассказывала нам до этого о Хьюме...
   - Кто это? - спросил Юрий Анатольевич.
   - Медиум. Он жил в девятнадцатом веке и демонстрировал всяческие чудеса, - сказала Анечка и посмотрела вопросительно на Владимира Григорьевича, мол, сказать ли о визитной карточке.
   Владимир Григорьевич едва заметно покачал головой.
   - Угу, - сказал Юрий Анатольевич, и по лицу его видно, что слово "медиум" пришлось как нельзя кстати. Оно сразу ввело рассказ в привычную систему координат. Появилась точка отсчета. Медиумы, как известно, проходимцы. Столоверчение и вызов духов - развлечение для скучающих дам. И весь рассказ Владимира Григорьевича сразу превратился в занятную байку. Но ведь улучшение действительно было фантастическим, одернул он себя, но тут же возразил: ну и что? Кто знает, какие резервы таятся в нас? Сколько было таких случаев, когда врачи приговаривали к одному, а больные поступали наоборот и выздоравливали.
   - Пробыли ребята у меня минут пятнадцать и, уходя, предупредили, что зайдут еще раз, если я, конечно, того желаю. Я, как вы понимаете, сказал, что буду ждать их с нетерпением. И ждал не только что с нетерпением, сгорал от волнения, словно чувствовал, что сулит их второй приход нечто куда более необычное, чем повиснувший в воздухе пакетик с апельсинами. Готов я уже был поверить во все. Человек я по природе довольно скептический. Если можно во что-то поверить или в чем-то усомниться, мне всегда естественнее было усомниться. Если мне говорили, допустим, что некто написал потрясающую пьесу, я внутренне усмехался: так уж и потрясающую. У Икса, говорят, собака ума невероятного, только что высшую математику не знает. А я уверен, что ловко стаскивает колбасу со стола. Я вам специально примеры пребанальнейшие привел, просто чтобы подчеркнуть, что излишней восторженной доверчивостью никогда не страдал. Но эти ребята скепсис мой напрочь уничтожили. Готов был ко всему.
   Пришли они через день. Так же смотрят на меня непонятно. Соня - эта девушка - говорит:
   "Владимир Григорьевич, вы, наверное, обратили внимание, что прошлый раз мы с Сережей вели себя... не совсем обычно?"
   Я забыл вам сказать, друзья, что оба они говорили с легким каким-то акцентом, и у девушки получилось не "обычно", а "обично".
   "Да, конечно, - говорю я. - Еще бы! Когда в воздухе висит пакет, а я чувствую необычный прилив сил, этого не заметить нельзя".
   "А... это... - пожала плечами Соня. - Это пустяки. Не о том речь".
   "Пустяки?! - вскричал я. - Хороши пустяки!"
   "Но это и действительно пустяки, - улыбнулся белозубо Сергей, - смотрите". - И поднял меня в воздух.
   - Как поднял? - спросил Ефим Львович.
   - Так и поднял. То есть я не могу утверждать, что это он меня поднял, я могу лишь сказать, что вдруг начал медленно подниматься к потолку. Я в первое мгновенье даже не понял, что это я двигаюсь. Мне показалось, что я на месте, а комната, как лифт, начала опускаться.
   Я поднял руку и уперся в потолок. Я провел по потолку пальцами, посмотрел, есть ли пыль. Пыль была. Почему-то мне это было необыкновенно важно. Как будто не было в ту секунду для меня более важной вещи, чем определить, есть ли пыль на потолке. Удивляться я уже не мог, объяснений никаких не было, в сон я больше не верил, страха не было, и вдруг сразу, толчком почувствовал я озорное веселье: ничего не боюсь. Пусть несут меня чудеса, как ветер - детский шарик. Сравнение, заметьте, было не случайным - я ведь и висел под потолком, как детский шарик.
   Сознание наше, милые мои друзья, устроено так, что предпочитает вцепляться в мелкие детали, когда не в силах объять всю картину. А была такой деталью сначала пыль, а потом то, что пока я покачивался под потолком, семидесятивосьмилетний морщинистый детский шарик, с ноги моей по всем правилам всемирного тяготения упала тапка. Это уже было совсем вздором: если я вдруг потерял вес, то почему не потеряла вес тапка? И если одежда и обувь продолжали что-то весить, почему они не тянули меня вниз? Чепуха эта была какая-то уже совсем разухабистая.
   "Простите", - сказал Сергей, и тапка поднялась с пола, всплыла ко мне.
   Я захохотал, как дитенок, которого щекочут, Сергей засмеялся вместе со мной, и я плавно опустился на пол, держа в руке тапку. И знаете, о чем я думал в это мгновенье? Ни за что не угадаете: совсем стоптались мои старые тапочки, думал я, надо бы купить новые.
   Привычный мир строгих законов и запретов рухнул. Я был готов ко всему. Если бы вдруг в окно влетел директор нашего Дома ветеранов Пантелеймон Романович с рожком в руке и протрубил первые такты, скажем, Сороковой симфонии Моцарта, я бы нисколько не удивился. Я сдался. Легко и с душевным весельем. Я не стал похож на ребенка, я был ребеночком в эти секунды, не знающим, что реально, что нереально, что возможно, что невозможно.
   "А ведь я о другом говорила, - сказала Соня. - Я другое имела в виду. Мы ведь вас обманули..."
   Я замер, сжался, ожидая удара. Летел в веселом озорном полете и вдруг шмякнулся в холодное липкое болото. Сейчас выяснится, что все это фокусы, гипноз, иллюзион какой-нибудь, галлюцинации.
   "Обманули?" - тупо повторил я.
   "Да. Но мы боялись... Сразу..."
   "В чем же? - вскричал я. - В чем же вы обманули меня?"
   Я их ненавидел. Поманили старого идиота, заморочили дурацкими фокусами седую глупую голову, а он уж и руки развел: готов лететь в небо. А вместо неба тебя мордой об стол, ишь ты, старый дурак, канарейкой себя вообразил. Вы и представить себе не можете, милые мои друзья, какую горечь испытал я в это мгновение, какое мучительное похмелье. Из сказочных чудесных грез назад в немощную старость...
   Извините, друзья мои, за банальную сентенцию, но все мы готовы простить многое, но только не обманутое доверие. Помню, я когда-то в молодости в каком-то учебнике прочел, что Отелло двигала не столько ревность, сколько обманутое доверие. Ну, я, конечно, на Соню не бросился, все-таки я не мавр, тем более что она посмотрела на меня виновато и сказала:
   "Александр Семенович вовсе не посылал нас к вам, это мы придумали".
   В смятении я уже совсем было потерял остатки разума.
   "Какой Александр Семенович?"
   "Как какой, ваш внук".
   "А... А... кто же вы? Почему вы... пришли ко мне?"
   "Понимаете, - замялась девушка, - вообще-то мы пришли из-за Александра Семеновича. Точнее, из-за письма, которое вы ему написали. Я случайно нашла его вложенным в старую одну книгу, прочла и... Словно услышала призыв о помощи, словно руки увидела протянутые. Так сжалось у меня сердце, читаю, перечитываю, а на глазах слезы. Там фраза такая есть: милый Сашенька, прости, что жалуюсь, но ты ведь одна у меня на белом свете родная душа..."
   Я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо.
   "Простите, - говорю, - Соня. Это действительно из моего письма, но никуда я его не отправил, хотя надписал даже адрес на конверте. Перечитал письмо " решил, что некрасиво мне гак жалостливо писать... Оно и сейчас в тумбочке лежит".
   "И все-таки он его получил, - как-то грустно и кротко сказала Соня. - И я прочла его спустя сто восемьдесят семь лет после того, как вы его написали".
   Милые мои друзья, я вам уже раз десять, наверное, повторил, что перестал в те минуты чему-либо удивляться. Нет, неправда это. Как ни был мой бедный маленький разум анестезирован всем происшедшим, этого апперкота он выдержать не мог и отключился в глубоком нокдауне. Нет, упасть я не упал, даже сам был себе рефери. Считаю про себя: раз, два, три, четыре... При счете пять собрался, поднялся, фигурально выражаясь, хотя был, пользуясь опять же боксерским языком, грогги.
   "Машина времени?" - с трудом прокаркал я, потому что голос меня не слушался.
   "Ну, насчет машины - это разговор особый, но мы пришли к вам из будущего. Я ваша... - Девушка наморщила прекрасный свой лобик, зажмурила глаза, губы ее что-то беззвучно шептали, и она загибала пальцы на руке. - Я ваша... прапрапраправнучка. А вы, стало быть, мой прапрапрапрадед".
   Что я мог сказать? Я сказал себе словами соседа моего Константина Михайловича: абер дас ист ни-и-чеево-о... А что я еще мог себе сказать? Здравствуй, детка, давненько что-то я тебя не видел. Так, что ли?
   Должно быть, от этого карканья лицо у меня стало таким глупым, что Соня вдруг кинулась мне на шею и начала целовать меня.
   "Дедушка, - шептала она. - Вы не один на белом свете... ты не один. Когда я прочла письмо... твое... так мое сердечко сжалось, от любви, жалости, состраданья, что говорю Сереже: хочу посетить прапрапра... Сережа - младший хроноскопист, они как раз занимаются временными пробоями. Он говорит:
   "Ты знаешь, что значит твое имя?"
   "Ну?" - говорю.
   "Софья - мудрость. А ты говоришь глупости. Ты же знаешь, каких энергетических затрат требует пробой. Каждое путешествие во времени обсуждается Советом".
   "Я понимаю, - говорю, - но дедушка один в Доме ветеранов. Ему плохо. Он зовет внука, а внук далеко",
   "Ты взрослый человек, Соня, я не имею права".
   При этом рассказе Сережа смотрел на Соню с восхищенной улыбкой, и видно было, что он действительно любит ее.
   И чуточку, капельку успокоила меня эта улыбка, как будто хоть что-то увидел знакомое в невероятном калейдоскопе. И в двадцать втором веке влюбленные, оказывается, смотрят на возлюбленных точно так же, как и мы...
   "Сереженька, - продолжает Соня, - я понимаю, что нельзя, но я не могу... И без твоего дурацкого пробоя сердце мое пронзило время, и я чувствую, понимаешь, чувствую его одиночество... Что тебе сказать, дедушка, Сережа никогда еще ни в чем мне не отказывал, и я... и мы здесь".
   Что я мог сказать, друзья мои? Вы спросите: а ты верил, что они прямо из будущего? Не знаю. В эти минуты время перестало быть неудержимым прямым потоком. Оно вдруг представилось мне похожим на наши неторопливые, петляющие милые русские речушки, которые иногда такие излучины закладывают, что перейти от одной протоки до другой - метров двести, а проплыть для этого нужно двадцать километров.
   "Дедушка, дедушка, - продолжала Соня, - не оставайся тут".
   "А... куда же мне деться?" - глупо спросил я.
   "Пойдем с нами".
   "Куда?" - еще глупее спросил я.
   "К нам. Туда". - При этом она почему-то кивнула на окно, как будто приглашая меня вылететь с ними н сесть на ветку дерева.
   "В будущее?" - переспросил я. И верил я, и не верил, и оттягивал время, что угодно готов был спросить: который час, а где вы остановились, а чем заплатили за апельсины. Что угодно, только оттянуть решение, потому что было оно громадным, непосильным, невозвратным. Да, конечно, в те секунды казалось оно мне невозвратным.
   "Да, дедушка, да, к нам, - прошептала Соня. - Ты не будешь одинок с нами, не будешь немощен и стар".
   Прошептала и замолкла. И смотрели они на меня - она и ее спутник - терпеливо и торжественно. Понимали, наверное, какая буря бушевала в моей старенькой душонке. Такие порывы ветра и крепкую новую постройку могли бы потрепать основательно, а с ветхого домишки и вовсе крышу сорвать, если не унести целиком. Это только мы, литераторы, испокон века распространяем миф, будто люди думают связно и логично. На самом деле и при нормальных обстоятельствах мысли наши бегут, скачут, крутятся, толкаются, как овцы в загоне. А тут вы только представьте на минуточку, что я должен был решить. И неслись на дьявольской бешеной карусели какие-то обрывки образов, фраз, эмоций. Какие-то благостные пейзажи пролетали перед моим мысленным взором, люди в белых свободных одеяниях, только что без крылышек и арф, и я сам в таком же снежном хитоне. То ли иду, то ли плыву в теплом воздухе. И Дом наш, все мои друзья, милые друзья, неспешные разговоры на скамеечке, какое давление, как дети, что внуки, в Париже террористы опять бомбы взрывают. Комната своя, последнее пристанище. И опять вы, друзья мои, отрада моя и опора, проносились перед моим мысленным взором. Их-то как остановить? И с Сашкой, с внуком, как расстаться? Проплыл передо мной его "Паустовский", а на палубе Сашка с биноклем в руках смотрит на меня и машет рукой.