Представляя свой труд великому князю, Святогорец просил своим сотрудникам достойного вознаграждения, а ему с афонскими собратьями дозволения вернуться на родину: «Избавь нас от печали долгой разлуки, возврати безбедно честному монастырю Ватопедскому, давно уже нас ждущему..» – обращался он к государю[510]. Василий III «с радостию принял эту книгу и почтил трудившихся не только похвалами, но и сугубою мздою». Однако на Афон вернулись иноки Неофит и Лаврентий, а Максиму было поручено перевести толкования Иоанна Златоуста на Евангелия от Матфея и Иоанна, другие догматические сочинения, на него также возложили исправление богослужебных церковных книг.
   Научившись понимать русскую речь, осознав, что Москва для него оказалась не кратковременным пристанищем, а домом и местом работы на долгие годы, Максим стал пристальнее всматриваться в происходящее вокруг. Наблюдения его пытливого и восприимчивого ума, разъяснения Вассиана Патрикеева и митрополита Варлаама помогли глубоко прочувствовать русскую жизнь, он «узнал наше доброе и лихое» и принимал близко к сердцу беды и радости. Круг общения расширялся. Максимова келья в кремлевском Чудовом монастыре превратилась в своеобразный клуб московских интеллектуалов, среди которых были игумен Троицкой обители Артемий, живописец Дионисий, молодые придворные Михаил Шуйский, Андрей Хованский, Василий Тучков. Посетители кельи в Чудовом беседовали о «цареградских обычаях», «спирались меж себя о книжном»[511]. И не только о книжном, но и о перипетиях московской политики.
   Собеседники Святогорца вряд ли сдерживали свои чувства, а особо отличатся опальный боярин Иван Никитич Берсень-Беклемишев, который рисовал поведение московских властей самыми мрачными красками: по его мнению, великий князь, в отличие от своего отца, который любил, чтобы ему свободно говорили правду, ни с кем не советуется и сердится, когда ему противоречат; митрополит в отличие от прежних «не печалуется ни о ком, и слова поучительного от него не услышишь». Преболе всех Берсень невзлюбил Софью Палеолог: «Как пришла сюда мать великого князя Софья с вашими греками, так и пошли у нас нестроения великие».
   Максим постарался заступиться за византийскую принцессу, но неожиданно для себя самого заслужил упреки от бранчливого боярина: «Да вот и тебя, господин Максим, взяли мы со Святой Горы, а какую пользу от тебя получили?» Максим, похоже, растерялся от подобного выпада: «Я – сиротина, какой же от меня и пользе быть?» – «Нет, ты человек разумный и мог бы нам пользу принести, и пригоже нам было тебя спрашивать, как государю землю свою устроить, как людей награждать и как митрополиту вести себя», – настаивал Иван Никитич. «У вас есть книги и правила, можете и сами устроиться». Хозяин кельи явно уходил от ответа[512].
   Максим не стремился вступать в бессмысленную дискуссию с возбужденным оппозиционером, хотя ясно видел, что «самим устроиться» московитам не удается. Здесь он застал те же пороки, что и в ренессансной Италии, только проистекали они из причин противоположного свойства. Если гордость ума в Италии происходила из пресыщения науками, то на Руси из невежества и нерадения к наукам. Если в Италии царило всеобщее охлаждение к христианской добродетели, религиозный индифферентизм превратился в модное увлечение, то в России под покровом горячего и искреннего религиозного чувства Максим обнаружил слепое следование внешней стороне христианского учения, без глубокого осознания его смысла и даже без малейшего стремления к осознанию. Если в Италии язычество возрождалось и оттесняло на второй план христианство, то в России язычество тесно переплелось с православием и мирно с ним сосуществовалоуже пять веков. Само духовенство, призванное наставлять паству на путь христианского спасения, было подвержено невежеству, суевериям, сребролюбию и плотским грехам.
   Святогорец по-прежнему прилежно исполнял обязанности переводчика и толкователя, но вместе с тем он все явственнее ощущал, что пепел Савонаролы «стучит в его сердце», призывая к обличению зла, исправлению заблуждений, прославлению добродетели. И он взялся за перо. Более 350 произведений создал в России Максим Грек, в которых затронул самые болезненные вопросы русской жизни от глобальных до самых, на первый взгляд, малозначительных: от устройства верховной власти до опровержения суеверия, гласившего, что из-за погребения утопленника или убитого случается великая стужа[513].
   Он обличал еретическое кривоверие и волховство, планы соединения православия с латинством, увлечение внешней стороной благочестия и лицемерное прилежание, лихоимство, чревоугодие и пьянство, подкупы и взятки, моду на астрологические предсказания, ростовщичество. Максим растолковывал места из Священного Писания, произведений Св. Отцов, разъяснял значение обрядов, молитв и икон, рассказывал о многовековом опыте византийской церкви. Он высказывал свое мнение о совершенном иноческом житии и об устроении церковной жизни в целом, размышлял о христианских добродетелях и путях их достижения, наставлял своих учеников и корреспондентов.
Максим Грек. Рисунок из рукописи
   О том, что служило Максиму поводом для публицистического выступления и об особенностях его творческого мышления, можно судить по его «Слову о том, какое исповедание надлежало бы епископу Тверскому принести Создателю, после того как сгорел соборный храм и весь двор его со всем имуществом, также самый город Тверь, где сгорело множество иных храмов, обывательских домов и людей, казнимых гневом Божиим, что было 22 июля 1537 года, и какой боголепный ответ последовал бы ему от Господа, чему следует внимать со страхом и нелицемерною верою». Дело в том, что по велению епископа Акакия в Твери был выстроен новый прекрасный соборный храм, который, однако, вскоре сгорел, что, по мнению Максима, служило знаком того, что Господь с гневом отверг это приношение, составленное «от неправедных и богомерзких лихоимств и от приобретений, получаемых посредством похищения чужих имений». От лица самого Господа Максим напоминает тверичам о страшной судьбе своей родины, о погибели «великолепного и сильнейшего Греческого царства».
   В «Слове..» Максима как бы сам Господь Бог наставляет тверичей: «Вспомните, какое благолепное пение, с каким благозвучным звоном колоколов и с какими благовонными курениями, обильно совершалось Мне там каждый день; сколько совершалось всенощных пений во дни церковных праздников и торжественных дней; какие воздвигались там Мне прекрасные, высокие и чудные храмы, и в них сколько хранилось апостольских и мученических мощей, точащих обильные источники исцелений; какие хранились там сокровища высочайшей мудрости и всякого разума. И все это никакой не принесло им пользы, так как вдовицу и сира умориша и пришельца убиша..»[514]
   Максим убежден и пытается убедить своих читателей в том, что Спаситель готов принять приношение только в том случае, «если оно будет запечатлено Моею заповедью, то есть, если отнятое разбойнически и немилосердно, вы возвратите обиженному; если очистите свою душу теплыми слезами с воздыханием из глубины сердца, чистосердечным исповеданием своих скверных дел и милостынями нищим; если, оставив пьянство и всякие скверные дела, возлюбите целомудренную жизнь»[515]. Очевидно, что для Грека гибель в огне тверского храма только повод для того, чтобы размыслить о самой сути христианского воздаяния, о пороках, присущих не только тверичам, или пастве русской церкви, но и всем православным христианам.
   Правда, не желая того, вдохновенный публицист задел, в первую очередь, владыку Акакия, с которым у него сложились вполне добросердечные отношения. Поэтому после того, как храм был восстановлен, Максим посчитал необходимым выступить с «Похвальным словом по поводу восстановления и обновления епископом Тверским Акакием церковного здания после бывшего пожара».

Слуга и раб

   Публицистическая активность Святогорца вызвала горячий отклик в русском образованном обществе. Как установили исследователи, еще при жизни Максима под непосредственным наблюдением автора стали создаваться собрания его сочинений. Выявлено 25 списков этих рукописных сборников, датируемых XVI веком[516]. Понятно, что многих читателей задевали за живое эти необычные для Руси темпераментные обличения, тем более – исходящие от иноземца. Под подозрением оказывалась фигура сочинителя и вся его деликатная деятельность по переводу и исправлению догматических и богослужебных книг. Но судьба московского Савонаролы, возможно, сложилась бы более удачно, если бы он не прибавлял к своим нравоучительным проповедям памфлеты против политических противников нестяжателей и назидания власть предержащим.
   Афонец не был ни приверженцем исихазма, ни горячим противником монастырской собственности. Тем не менее этот прямодушный праведник и искушенный богослов быстро разобрался в расстановке сил, сложившейся в Москве, в сути волновавших москвичей вопросов и решительно встал на сторону нестяжателей. Первой совместной работой Максима и Вассиана Патрикеева была новая редакция Номоканона или Сводной Кормчей книги – свода церковных и гражданских законоположений Византийской империи. На основе сербской Кормчей XIV века Вассиан создал авторское сочинение в виде обширного канонического трактата[517].
   К Номоканону, который был преподнесен самому Василию III, князь-инок присовокупил так называемое «Собрание некоего старца» – своего рода приложение, в котором он вновь обрушился на стяжателей. В следующие редакции вассиановой Кормчей были включены статьи Максима Грека, где тот, в частности, разъяснял, что понятие о праве монастырей на владение «селами» сложилось в результате ошибки переводчика. Сказалось, что слово «проастион», встречающееся в византийских кормчих, означает «пашни и винограды, а не села с житейскыми христианы»[518]. По мнению А.И. Плигузова, Максимов перевод слова «проастион» «не лишен немалой доли лукавства»[519]. В таком случае святогорец сознательно потрафил Вассиану и его соумышленникам.
   Максим в вопросе о монастырских стяжаниях следовал не византийской старине, а заветам своего кумира Савонаролы, который своих проповедях восставал против папы Александра VI, бичуя «бесчестную Церковь», которая благодаря роскоши превратилась в «бесстыдную девку».
   В «Прении о твердом иноческом жительстве, где лица спорящие суть: Филоктимон» и Актимон, то есть любостяжательный и нестяжательный, Максим в форме диалога представил все возможные доводы иосифлян и ссылки на Священное Писание, оправдывающие монастырское землевладение, и последовательно показал их несостоятельность. «Не спеши, возлюбленный, злословить доброту нестяжания, составляющую евангельскую и отеческую заповедь и повеление; ибо ты никак не можешь никакими боговдохновенными писаниями доказать, чтобы многостяжание было полезно для посвятивших себя иноческой жизни, а напротив, везде найдешь, что это возбранено..»[520] Так устами нестяжательного Актимона Максим обнародовал свою точку зрения в споре, выходящем за рамки внутрицерковной дискуссии. Милостыня от мирян, оплачиваемая трудом их непрестанного христианского учения, – вот, по Максиму, средство содержания монахов[521].
   Святогорец в глазах иосифлян превратился во врага не менее грозного, чем князь-инок Патрикеев. Число недругов Максима неумолимо росло. «Когда смелый обличитель зла указывал на жестокость и несправедливость сильных в отношении подчиненных, на неправду и продажность в судах, на равнодушие духовенства к общественной нравственности и иные недостатки; то немало лиц чувствовало себя задетыми его укорами и раздражалось против него, – сообщает автор «Жития..». Довольно долго эти враги Максима негодовали на него в тайне, ибо он имел много друзей и сильных покровителей: митрополит Варлаам был к нему благосклонен; великий князь любил беседовать с ним. Максим имел к нему свободный доступ и часто ходатайствовал пред ним за несчастных и осужденных»[522].

Митрополит, пропахший серой

   Однако «роман» Василия III с нестяжателями оказался недолгим. Исследователи указывают на то, что великому князю стали докучать «печалования» и нравоучения нелицемерных его советников. Время, когда Василий переменил отношение к князь-иноку Патрикееву и митрополиту Варлааму, можно установить с достаточной уверенностью. В 1515 году произошло два события, которые породили житейские обстоятельства, способствовавшие более тесным контактам между государем и любостяжателями. В этом году умер князь Федор Борисович и Волоцкий удел отошел к великому князю. Летописец особо отмечает, что в апреле 1515 года Василий впервые был «в своей отцине на Волоце на Ламском на свою потеху»[523]. Впервые за десять лет правления! А ведь в этих местах находились излюбленные охотничьи угодья. Судя по летописной записи, Василий выехал на Волок 14 сентября, а вернулся на «Димитриев день» – день памяти Дмитрия Солунского – 26 октября, то есть великий князь пробыл в своих новых владениях больше месяца.
   В этом же году умер преподобный Иосиф, который завещал Василию не оставлять вниманием его обитель. Государь до самой смерти недолюбливал игумена и после его смерти мог посетить его обитель, не испытывая раздражения. В том же 1515-м, напомним, скончался Даниил Щеня, что значительно ослабило позиции заволжцев. Новый глава Думы остался неизвестен. Очевидно, это был маловлиятельный боярин, не способный воздействовать на государя силой своего авторитета.
   С этих пор, зачастую бывая в монастыре, государь охотно внимал сладким словесам иосифовых питомцев, выгодно отличавших их от обличений и ходатайств нестяжателей. Окончательное охлаждение произошло в 1521 году. Наиболее драматичным событием этого года стал поход на Москву крымского хана Мухаммед-Гирея, который в июле внезапно («безвестно») подступил к самой Москве. Хан собрал большое войско, в котором кроме «крымских людей» были заволжские ордынцы и ногаи. Василий, следуя многовековой традиции Рюриковичей, бросил столицу на произвол судьбы, чтобы собрать войска для отражения угрозы. (Насколько помнится, эту тактическую задачу не удалось решить ни одному из князей-бегунов.)
   Поведение Василия III во время ордынского набега произвело весьма неблагоприятное впечатление на москвичей. Так, Сигизмунд Герберштейн, рассказывая о первом применении Василием полевой артиллерии летом 1522 года, высказывает предположение, что тем самым великий князь решил загладить позор прошлогодних событий – «от самого позорного бегства, во время которого, как говорили, он прятался несколько дней под стогом сена»[524]. Возможно, Василий пережидал набег в более комфортабельной и приличествующей его статусу обстановке, известно только, что в это время великий князь находился «на Волокъ» в гостях у иосифовых выучеников.
   Зная нелицемерный и горячий нрав наших нестяжателей, можно предположить, что они не преминули обличить трусость государя. Судя по тому, что главным пострадавшим оказался митрополит Варлаам, в роли обличителя выступил именно он – «человек твердый и не льстец великому князю, ни в каких делах противных совести»[525]. Позорная ретирада великого князя явно относилась к такому противному совести делу. И Патрикеев-младший, и Варлаам, разумеется, прекрасно знали историю «стояния на Угре» и обращение Вассиана Рыло к Ивану III в интерпретации близких к нестяжателям московских книжников. Но если тогда государя предостерегали от опасности превратиться в «бегуна», то Василий III в полной мере заслужил это позорное прозвище. Поведение великого князя особенно выделялось в обстановке подъема патриотических чувств, который испытывало русское общество в начале нового века, что, в частности, проявилось в создании «Сказания о Мамаевом побоище»[526]. Тем паче поступок потомка Димитрия Донского представал в невыгодном свете.
   Василий в полной мере соответствует типическому образу сына талантливого отца. (Хотя если в истории России какой-нибудь политик заслуживает эпитет «гениальный», то его, несомненно, стоит отнести к Ивану III). Способностей его хватало лишь на то, чтобы не разрушать созданного предшественниками и по возможности проводить прежнюю политику – что на самом деле не так уж и мало. Он был человек незлой, но малодушный, способный оценить добро и сам готовый на благодеяния, но в то же время подверженный мелким эгоистическим порывам и даже мстительности. Такие люди редко становятся злодеями, но нередко попустительствуют злодейству. Он ценил мудрость и опыт Вассиана Патрикеева, но ценил и угодливость иосифлян, и не имел достаточных нравственных сил и проницательности, чтобы сделать правильный выбор.
   В декабре 1521 года Варлаама свели с митрополичьей кафедры и сослали в заточение в Каменный монастырь на Кубенском озере. Как нетрудно догадаться, новьм предстоятелем русской церкви стал достойный ученик преподобного Иосифа игумен Волоцкого монастыря Даниил. Похоже, что именно он утешал Великого князя, когда тот пережидал татарский набег на берегах Ламы. Василий Иоаннович отныне не был расположен выслушивать ходатайства за несчастных и осужденных, он охотнее внимал другим, более приятным, речам и другим, более обходительным и покладистым, собеседникам. В отличие от Иосифа с его подозрительными удельными связями, тираноборческими заклинаниями, пусть и оставшимися в прошлом, Даниил всегда полагал, что «подобает покорятися, а не противитися властем, Божие повеление творящим». Кроме того, новый митрополит старался обходить такую опасную тему, как монастырские стяжания. У Даниила находится меньше замечаний о святости прав монастырей, чем в сочинениях его учителя[527].
   «Вообще как деятеля и как нравственное лицо мы знаем Даниила только с худых и отталкивающих его сторон, – сообщал не склонный к «очернению» иосифлян Е.Е. Голубинский. – Честолюбивый, искательный, на месте митрополита покорный слуга и раб великого князя до забвения своих обязанностей, способный к таким действиям угодничества, при которых требовалось вероломное клятвопреступление, исполненный беспощадной ненависти к своим врагам и готовый на всякие средства для их уничтожения..»[528]
   Быстро позабыв аскетическую монастырскую жизнь, Даниил увидел выгоды первосвятительского сана во внешней пышности и многочисленных возможностях угождать своему тщеславию и плотским утехам. По описанию Герберштейна, Даниил был «человек дюжий и тучный, с лицом красньм», что, по мнению дипломата, свидетельствовало о том, что «он был предан более чреву, чем посту и молитвенным бдениям». Несоответствие между искомым обликом духовного пастыря и раблезианской внешностью нового митрополита было столь неприличным, что, по свидетельству того же Герберштейна, «когда нужно было являться в народе для служений, он придавал лицу своему бледность посредством окуривания себя серой»[529]
   Однако косметические ухищрения сего иосифлянина кажутся милой слабостью на фоне прочих его поступков. Первым стало клятвопреступление. Под подозрением великого князя давно находился удельный князь Василий Шемячич. Однажды в 1517 году тому удалось оправдаться от наветов своих недругов, но государь снова призвал его к себе на разбирательство по поводу обвиненений в тайной связи с польским королем Сигизмундом. Шемячич решил подстраховаться и попросил выслать ему охранные целовальные грамоты. Даниил поручился за его безопасность, дав клятву на иконе Богоматери. Несмотря на это, в Москве Шемячича схватили и бросили в заточение, где он умер шесть лет спустя. Даниил не только не заступился за князя, но после и хвастал тем, что избавил государя от «запазушного врага».

Тень черной вдовы

   В первые годы пребывания Святогорца в Москве (1518 – 1521) в его творчестве преобладали богословские и нравоучительные произведения. На период с 1521 – 1525 годов, то есть с момента низложения Варлаама до соборного осуждения в 1525-м самого Святогорца приходится его публицистическое вмешательство в политическую жизнь Московской Руси. До разрыва Василия III с нестяжательским кружком Максим, как мы знаем, имел «свободный доступ» к великому князю. Все свои суждения относительно роли властителя Святогорец мог высказывать государю лично, и потому вряд ли имел надобность в письменных посланиях, тем более предназначенных для читающей публики. Но когда положение Максима и его друзей изменилось и Василия плотным кольцом окружили иосифляне во главе с Даниилом, нестяжателям не оставалось ничего другого, как апеллировать к государю и общественному мнению посредством публицистики.
   И вот из-под пера Максима выходит «Послание к православным правителям об управлении и о том, чтобы они судили богоугодно и вместе милостиво». Послание адресовано к Василию, и, хотя автор обращается к высокопоставленному адресату непривычно интимно – «добрейший Василий, благородного корня благородная ветвь», трудно предположить, о каком православном правителе по имени Василий, кроме великого князя, может идти речь.
   Очевидно, это произведение написано до расправы с Шемячичем и окончательного разрыва с государем, так как оно составлено в благодушном, нравоучительном тоне и содержание его не связано с актуальными событиями. «Земное же достохвальное и благочестивое царство украшает и ведет всегда к лучшему преуспеянию богодарованная премудрость благоверного царя, растворенная всякою правдою и кротостию, попечением о подчиненных и доброхотным расположением к нам» – так рассуждает автор «Послания..»[530]
   После коварного и жестокого поведения великого князя в отношении Шемячича призывы к «правде и кротости» становились неуместными. Настало время не наставлений в добродетели, а нелицеприятных обличений. И вот появляется куда более резкое по тону «Слово, в котором пространно и с жалостию излагаются нестроения и безчиния царей и властей последняго времени». Уже из названия видно, что Максим не собирается советовать или взывать к добротолюбию, а бичует пороки современного царствования. Это не послание к конкретному лицу, а памфлет, обращенный ко всем добрым христианам. Сюжетную основу «Слова» составляет встреча путника, бредущего «по трудному и многоскорбному пути» с женщиной по имени Василия – Царственная:
   «Это превосходное наименование я получила от Вышняго, так как владеющие мною должны быть крепостию и утверждением для подчиненных им, а не пагубою и постоянным смятением. Таково значение на греческом языке имени Василия». Пустынный путь, на котором состоялась эта встреча, «образует собой нынешний последний окаянный век, как лишенный уже царей благочестивых и опустевший ревнителями Отца моего небесного, ибо все ищут своих си, а не Божия.»[531]
   К числу «неисцельных скорбей» Василии «принадлежит и то, что управляющие ныне мною, по причине великой своей жестокости, нисколько не принимают от своих доброжелателей полезных советов», – явный намек на опальных нестяжателей[532]. Далее Василия печалуется на то, что у нее нет таких поборников, «какие были у меня прежде»: «Нет у меня великого Самуила, священника Бога Вышнего, который дерзновенно встал против Саула, ослушавшегося меня; нет Нафана, который богомудрой притчей уврачевал царя Давида и избавил его от страшного падения»[533]. Далее следуют примеры прочих библейских и византийских героев, однако они являются развитием аналогии, а первые два библейских персонажа, пришедшие на ум сочинителю, явно имеют конкретные прообразы – митрополита Варлаама и князь-инока Вассиана Патрикеева.