Митрополит Даниил обличал Максима, всю жизнь боровшегося против суеверий, в том, что он волховал против великого князя, «хвалился» ворожбой и «чернокнижными волховании еллинскими и жыдовскими». Помимо абсурдных, явно сочиненных обвинений, Святогорцу попомнили все его «грехи», поставив в вину то, что он, как и Вассиан, «укоряет и хулит» церковные стяжания и русских чудотворцев, этими стяжаниями увлекавшихся. Попомнили и то, что Грек укорял великого князя за трусость; якобы он говорил о Василии следующее: «Коли он от крымскаго бежал, а от турскаго ему как не бежа-ти?»[551]
   По знакомой из новейшей истории логике Святогорца обвинили… в шпионаже в пользу Турции. Максим в свое время встречался и переписывался с послом турецкого султана греком по национальности Скиндером. Этого оказалось достаточно для нелепого обвинения. Максим якобы хотел наускать турецкого султана, «послал людей своих на великого князя землю морем в караблех».
   Собор осудил и помощников Максима Грека. Пощадили только престарелого Дмитрия Герасимова, который незадолго до судилища вернулся из Рима, куда был направлен для переговоров с папой. Исаака Собаку сослали в новгородский Юрьев монастырь, Михаила Медоварцева – под надзор в Коломну, переводчика Силуана – на Соловки. Сам Святогорец был отправлен в тверской Отрочь монастырь под опеку еще одного Волоцкого питомца – епископа Акакия. Ну а Вассиан Патрикеев добился особой чести – его заключили в Волоцкий монастырь, где в скором времени он был благополучно замучен торжествующими стяжателями.
   Великий князь Василий умер через полтора года после процесса против нестяжателей. Возможно, столько же времени пролегло между мученической кончиной Вассиана Патрикеева и преставлением великого князя Василия. В сентябре 1532 года по поводу освящения храма Вознесения в Коломенском «сътвори государь праздньство велие светле и радостне», а спустя год сразила его смертельная болезнь[552]. Кончину великий князь встретил там же, где и его прежний советник Вассиан – в Волочком монастыре, куда Василий отправился на охоту летом 1533 года. Троицкий игумен и старцы Иосифова монастыря нарядили в последний путь усопшего, который перед самой кончиной успел принять постриг. Над Русью занималась новая грозовая эпоха.

Кризис 1534 года

   Перед умирающим Василием неизбежно вставал вопрос – как избежать смут и распрей, пока Иоанн не вырастет и не возьмет бразды правления страной в свои руки. Принятые им решения ярко характеризуют взгляд великого князя на управление государством и само государство: он создал несколько центров власти. Формально преемницей великого князя до совершеннолетия наследника становилась Елена Глинская. Однако на самом деле роль главного распорядительного органа получал Опекунский совет. В его состав вошли выходцы из старомосковских боярских родов, имевших серьезную опору в столице – Морозов и Захарьин, представители могучего суздальского клана Шуйские, верный соратник или даже скорее преданный раб великого князя Шигона. Наконец, в совет попал Глинский, так как его судьба, как ближайшего родственника великой княгини, целиком зависела от благополучия Елены и ее сына.
   Более того, из числа участников Опекунского совета Василий выделил своего рода «президиум» из своих наиболее доверенных людей – Михаила Глинского, Ивана Шигоны и Михаила Захарьина, под надзор которых была поставлена «процедура сношения между думой и вдовствующей великой княгиней»[553]. Наконец, лично Михаилу Глинскому Василий поручил заботиться о безопасности великой княгини и наследника. При этом Боярская дума и ее руководители в лице старших бояр Дмитрия Вельского, Ивана Овчины-Телепнева и Федора Мстиславского де-факто лишалась реальных властных полномочий[554].
   Почему же великий князь решил умалить значение традиционного высшего распорядительного органа и санкционировать фактическое двоевластие? В свои последние дни Василий – глава великокняжеского удела, глава династии возобладал над Василием – государем Всея Руси. Умирающий старался предусмотреть все возможное, чтобы власть у его наследника не похитили родственники, способные претендовать на престол. Потому государь наделил властью и тем самым связал с наследником наиболее могущественных московских вельмож, которые отныне будут кровно заинтересованы в том, чтобы сохранить трон для его сына, и которые имеют возможность дать отпор вожделениям удельных родичей.
   Очевидно, Василий полагал, что Боярская дума в данной ситуации окажется не способна обеспечить преемственность власти. И вовсе не потому, что она не была предана Василию и его сыну и склонялась на сторону других претендентов. Главенствующую роль в Думе играли выходцы из Литвы, в то время Вельский и Мстиславский – служилые князья, сознательно перешедшие под опеку московского государя, обязанные ему своим благополучием и карьерой. Но в данной ситуации достоинства «литовцев» оборачивались недостатками. Их энергия и преданность, в то время когда великий князь по малолетству не мог выступать полноценным правителем – сюзереном, вождем, опорой государства, – значили гораздо меньше, чем разветвленные связи старого московского боярства и экономическое могущество бывших удельных князей.
   Вряд ли Василий перед смертью «забыл» о государстве: собственно забота о преемственности власти и есть забота о будущем страны. Но умаление правительства в пользу регентского совета привело к тому, что орган, имеющий ограниченные функции, получил неопределенно широкие полномочия. В это же время Дума, механизм работы которой был отработан за десятилетия, превращалась в пышную декорацию. Подобная ситуация создавала питательную среду для конфликтов, которые не заставили себя ждать.
   Сложившееся после смерти Василия III положение устраивало только Захарьиных и Морозовых. Вся остальная политическая элита желала перемен. Насчитывалось целых четыре группы недовольных, каждая из которых с недоверием и враждебностью относилась к другой и выступала самостоятельно. Первыми недовольство проявили Шуйские, попытавшиеся сразу после смерти государя «не токмо отъехатьи» к удельному князю Юрию Дмитровскому, «но и на великое княжение его подняти». Мятеж был подавлен, 11 декабря 1533 года через семь дней после смерти Василия III Юрий был посажен в темницу, «где наперед того князъ Дмитрей внукъ сиделъ».
   Из рассказа пленного поляка мы имеем возможность получить представление о следующем раскладе сил, сложившемся после смерти Василия III и «поимания» князя Юрия: «на Москве старшими воеводами (которыи з Москвы не мают николи зъехати); старшим князь Василий Шуйский, Михайло Тучков, Михайло Юрьин сын Захарьина, Иван Шигона, а князь Михайло Глинский, тыи всю землю справують и мают справовати до леть князя; нижли Глинский ни в чом ся тым воеводам не противит, але что они нарядят, то он к тому приступает, а все з волею княгини великой справують. А князь Дмитрий Вельский, князь Иван Овчина, князь Федор Мстиславский тый теж суть старшими при них, али ничого не справуют, только мают их з людьми посылати, где будет потреба… иж тьи бояре великии у великой невзгодие межды собой мешкают, и мало вся вже сколько-кроть ножи не порезали»[555].
Великий князь Василий III
   Как замечает И.И. Смирнов, скромная роль Михаила Глинского в Опекунском совете не соответствовала задумкам Василия III. Михаил Глинский хотел «держати царство» с «единомысленным своим» Михаилом Семеновичем Воронцовым, однако Захарьины фактически лишили его властных полномочий. Старшие бояре Дмитрий Вельский и Иван Овчина-Оболенский значительную часть времени находились при войске, что, по мнению исследователя, в первую очередь объясняется тем, что «удаление названных лиц из Москвы являлось лучшим способом лишить их возможности вмешиваться в управление государственными делами»[556]. Между тем оба боярина пользовались расположением покойного государя, что, в частности, выразилось в их присутствии на свадьбе Василия III и Елены Глинской. Однако старшие думские бояре и князь Михаил Львович не готовы были выступить единым фронтом против временщиков. Потомки Рюрика и Гедемина вряд ли могли найти общий язык с амбициозным авантюристом Глинским.
   Демарш против правительства совершили другие люди. Как сообщает летописец: «Того же лета, августа, съ службы из Серпухова побежали князь Семенъ Федоровичъ Вельской, да околничей Иванъ Васильевъ сын Лятцкого и съ сыном; а советниковъ ихъ, брата княжь Семенова князя Ивана Федоровича Белского же да князя Ивана Михайловича Воротынского и зъ детми, велелъ поимати князъ велики и мати его великаа княгини и оковавъ за приставы посадити»[557].
   Из Серпухова в Литву также бежали Б. Трубецкой и «многие дети боярские великого князя». Воротынского отправили в ссылку на Белоозеро. В Москве заключили в тюрьму (правда, ненадолго) родственников беглецов – старшего думского боярина Дмитрия Вельского, его брата Ивана и даже регента М. Захарьина – двоюродного брата окольничьего Ляцкого. В тот же месяц был арестован Михаил Глинский, которого обвинили в том, что он «давалъ великому князю Василью зелие пити въ его болезни, и великого князя въ той болезни съ того зелиа и не стало»[558].
   Р.Г. Скрынников полагает, что причиной столь «непатриотичного» поведения бояр был рост симпатий знати как литовского, так и московского происхождения к Литве, где утверждались права магнатов и шляхты, в то время как в Москве «права великих бояр стеснялись»[559]. С этим утверждением можно согласиться только отчасти. Например, Воротынские и Трубецкие приехали из Литвы в Москву в последнее десятилетие XV века[560]. В течение 30 – 40 лет в общественном строе Литвы и Московской Руси не произошло никаких радикальных перемен, заставивших князей переменить промосковскую ориентацию на пролитовскую.
   И.И. Смирнов не сомневается, что бегство Семена Вельского и Ивана Ляцкого состояло в прямой связи с их участием в заговоре Михаила Глинского[561]. Смысл событий лета 1534 года, на наш взгляд, состоит в том, что со смертью государя и выходом на политическую авансцену московского и суздальского боярства перед теми, кто не оказался в числе узкого круга временщиков, вставал вопрос: кому служить теперь – высокомерным узурпаторам Шуйским, или Захарьиным, или такому же, как и они в недавнем прошлом, литовскому князю Михаилу Глинскому. Неудивительно, что некоторые из выезжан решили вновь поступить на «государеву службу», только на этот раз к польскому королю. Ситуация оказалась настолько безвыходной, а перспективы настолько туманными, что к «выезжанам» присоединились даже родственники Захарьиных Ляцкие. С.Б. Веселовский характеризует Ивана Васильевича Ляцкого как «выдающегося воеводу» и «крупную и очень интересную фигуру своего времени». Однако тот ясно осознавал, что при Захарьиных его таланты не будут оценены по достоинству, и, по предположению С.Б. Веселовского, «еще задолго до бегства отделил свою судьбу от судьбы ближних сородичей»[562].
   Кризис лета 1534 года обнаружил тенденцию расслоения старых группировок внутри политической элиты и даже некоторых княжеских родов. Так, Дмитрий Федорович Вельский оказался близок к старомосковскому боярству прежде всего благодаря браку с дочерью И.А. Челяднина. Неудивительно, что торжество любостяжателей при дворе Василия III никак не отразилось на его карьере. Так, во время поездки великого князя на богомолье в Кириллов в декабре 1528 года Дмитрий Вельский единственным из «служилых князей» назван боярином[563]. Возвышение брата никак не сказывается на судьбе его братьев Ивана и Семена Вельских, так же как и возвышение Захарьиных на судьбе Ляцких. Тем более их положение не было связано с положением Михаила Глинского, так что беглецам и их соумышленникам не было никакого резона участвовать в заговоре в пользу опекуна. Сестра Ивана Телепнева была выдана замуж за друга Иосифа Волоцкого дворецкого В.А. Челяднина[564]. Оба брата Челяднины умерли ранее Василия III, но их вдовы занимали высокое положение при дворе. Тесная связь с кланом Челядниных, несомненно, объединяла Дмитрия Вельского и Ивана Телепнева.
   Кризис 1534 года и предшествующие ему события способствовали возвышению фаворита Елены князя Телепнева. Захарьины и Дмитрий Вельский оказались скомпрометированы бегством родственников. Шуйские отошли в сторону, со злорадством наблюдая, как энергичный временщик Телепнев, укрепляя свою власть, уничтожает наиболее серьезных противников суздальского клана: один из опекунов (соратник Глинского) боярин Михаил Воронцов отправлен в Новгород; сам Глинский томился в узилище. В августе 1536 года Юрий Иванович Дмитровский скончался «въ изымании».
   Другой брат покойного государя Андрей Старицкий, понимая, что его ждет такая же участь, поднял мятеж, двинувшись с отрядом на Новгород. Оттуда он рассылал грамоты следующего содержания: «князъ велики малъ, а держать государьство боаре и вамъ у кого служити? и вы едте къ мне служити, а язъ васъ радъ жаловать»[565]. На его призыв откликнулись многие «дети боярские великого князя помещики Наугородские». Однако московская рать Ивана Телепнева превосходила числом отряд князя Андрея и тот сдался, положившись на честное слово Телепнева, гарантировавшего ему свободу. Но в Москве выяснилось, что фаворит якобы превысил свои полномочия, и на Андрея Старицкого наложили «тягость».
   Торжество Телепнева было недолгим. В апреле 1538 года умерла Елена Глинская. Как считали современники Елены и как утверждают эксперты Института молекулярной биологии РАН, исследовавшие ее останки, великая княгиня была отравлена ртутью[566]. Подобный поворот событий прежде всего устраивал Шуйских, которые захватили власть после кончины регентши. С потомком Михаила Черниговского Овчиной-Телепневым суздальские Рюриковичи поступили так же, как, прежде князь расправлялся со своими противниками – уморили в тюрьме.

Милость или терпение

   В эти годы одним из ведущих московских дипломатов был Федор Иванович Карпов, который в правление Василия III ведал отношениями с Турцией, Ногайской Ордой, Крымскими и Казанскими ханствами. Именно он в 1517 году принимал императорского посла Сигизмунда Герберштейна, а в 1526 году вел переговоры с делегациями папы римского, польского короля и тем же Герберштейном о заключении мира с Литвой. Важные поручения выполнял Федор Иванович и во времена регентства. По поручение Елены Глинской в 1536 году Карпов принимал казанского хана Шах-Али на московскую службу.
   Карпов знал латынь, греческий и татарский языки, был хорошо знаком с античной философией и литературой, переписывался со старцем Филофеем. Когда в Москву прибыл Максим Грек, между ним и просвещенным дипломатом завязались тесные отношения. Правда, начались они с недоразумения. До афонского книжника дошли слухи о том, что видный придворный нелестно отзывается о нем и его знаниях. Дипломат поспешил уверить Максима Грека в обратном.
   В дальнейшем они, случалось, и спорили (Грек, в частности, порицал увлечение дипломата модной тогда астрологией), но в главном были единомышленниками – Грек называл Карпова «премудрым» и «пречестнейшим» человеком, а Карпов, как мы увидим, развивал многие идеи Святогорца, который стал для него если уж не учителем, то образцом для подражания. Другой авторитет для Карпова – Нил Сорский. Дипломат восторженно пишет об исихазме, его идеологах и практиках – Григории Синаите, Симеоне Новом Богослове и главе русских нестяжателей преподобном Ниле[567].
   Об этих своих предпочтениях Федор Карпов сообщал не кому иному, как митрополиту Даниилу – непримиримому борцу с заволожским движением. Сам факт обращения дипломата к митрополиту с посланием, в котором затрагивались острые правовые и философские проблемы, вызывает определенное недоумение. Захотелось поделиться мыслями с образованным человеком, коим, несомненно, был Даниил? Но что за интерес вольнодумному дипломату отписывать к главе иосиф-лянской партии, отличавшемуся, по замечанию А. В. Карташева, «узостью духовного и богословского горизонта»[568].
   Подлинное отношение Федора Ивановича к личности митрополита очевидно – даже в приличных нормам эпистолярного этикета славословиях Даниилу («ты – горящий светильник, не знающий тьмы мрака, ты – благовонный цветок добродетели, гнушающийся смрада клеветы…») сквозит сарказм, а, советуя иосифлянину прибегнуть к нестяжательской «умной молитве», Карпов, кажется, попросту издевается над архипастырем. С другой стороны, вряд ли дипломат вступил бы в переписку с главой церкви, дабы Даниил почувствовал неприязненное к нему отношение. Скорее Карпов обращается не к коллеге-писателю, а к предстоятелю русской церкви. Но в какой связи? До нас не дошло первое письмо Карпова и ответ на него Даниила, поэтому мы можем судить о непосредственном поводе обращения к митрополиту только по заключительному посланию Карпова. Сквозной нитью через сочинение Карпова проходит мысль о неправедном суде, о беззаконии и милости. Если Иосиф Волоцкий полагал, что государь, правящий «без правды», уподобляется «мучителю», то Карпов считает, что одной правды для властителя недостаточно. «За милосердие наместник и князь бывает любим своими подданными, а за приверженность к справедливости его боятся, ибо милость, без правды есть малодушество, а правда без милости – мучительство…»[569]
   Похоже, что обратиться к митрополиту дипломата подвигла судьба осужденного Максима Грека. Карпов не имел права оспаривать справедливость, «правду» соборного приговора, ему оставалось взывать к милости. Даниил в ответ призывает к «терпению». По сути, это отказ на обращение дипломата, что порождает прорывающуюся сквозь велеречивые формулировки горячность Карпова и те колкости, которые он вряд ли позволил себе в первом послании.
   Исследователи датируют послание Карпова 1533 – 1539 годами. Очевидно, мы можем сузить эти временные рамки до 1535 – 1538 годов. В это время правительство Телепнева прочно удерживает власть, укрепляется положение самого Карпова – в 1538 году он получает думный чин окольничьего. Напротив, влияние Даниила при дворе Елены Глинской становится минимальным – его услужливость не отзывается в сердцах правителей благодарностью, а воспринимается как непременная обязанность. Правительство Телепнева предпринимало меры по ограничению прав церкви, привлекало духовенство к несению некоторых государственных повинностей и даже не стеснялось употреблять церковные средства на свои нужды[570]. Это красноречиво свидетельствует, как мало тогда значило мнение митрополита и главы любостяжательской партии.
   Именно в это время Карпов посчитал возможным обратиться к митрополиту с письмом, касающимся столь опасного вопроса, как пересмотр участи осужденного церковным собором, и, более того, – рассчитывать на успех. Однако его ходатайство осталось гласом вопиющего в пустыне, что лишний раз показало писателю, «сколь вредными и дурными дорогами, хромыми ногами и вслепую, бредет ныне земная власть и весь род человеческий»[571].
   Максим Грек на долгие годы остался под «тяжким бременем терпения». Однако он не только не опустился до ненависти к своему гонителю, но уже после низвержения Даниила направил опальному митрополиту «Послание о примерении…». Узнав от ходатая, просившего разрешить Максиму причащаться Святых Тайн, (только Даниил мог изменить эту «меру пресечения»), что «святая душа твоя негодует против меня», Святогорец в своем послании постарался «излечить» недоброжелательство митрополита[572]. Увы, чуждая евангельских добродетелей, душа Даниила не поддавалась излечению.
   Не достигнув своей цели, задетый за живое государственный муж разворачивает перед читателем, очевидно, давно им выстраданную программу справедливого общественного устройства. Задаваясь вопросом «что является опорой дела народного, царства, владычества – правда или терпение», он дает на него следующий ответ: «Дело народное в городах и царствах погибнет из-за долгого и излишнего терпения; долготерпение без правды и закона общественного в людях доброе разрушает и дело народное в ничто обращает, дурные нравы в царствах сеет..»[573]
   Карпов подразумевает под «терпением» практику и последствия субъективного, опирающегося не на закон, а на прихоти властителя суда и в целом государственного управления. Карпов ссылается на Аристотеля, согласно которому «всякий город и всякое царство управляться должны начальниками, стремящимися к правде и следующими известным законам праведным, а не терпению»[574]. Интересно, что Карпов старается различать республику (дело народное), сословно-представительную монархию (царство) и деспотию (владычество). Умаление общественного закона уничтожает республику, поражает царства, а о владычестве Карпов больше не упоминает, поскольку, вероятно, «правда» и деспотия для него несовместимы.
   Карпов последовательно развивает идеи Максима Грека, утверждая, что «правды» может достичь только праведный суд. Сходно со Святогорцем Карпов трактует понятие царской «грозы». Максим Грек под этим понимает «устрашение государское», которое действует исключительно на исправление, а не на «пагубление», и исключительно в рамках правды. У Карпова «гроза» уже не атрибут власти, а атрибут закона. Сама власть царей необходима в первую очередь для того, чтобы те «пасли бы по законам праведным», подобно гусляру и поэту Давиду: «… как гусляр струны расстроенные приводит в согласие и, возлагая руки, извлекает сладостные для слуха звуки, так и самодержец всякого царства заблуждающихся и зловредных грешников принуждать должен к согласию с добрыми людьми грозою закона и правды, а верных подданных оберегать своим жалованьем и милостями…»[575]
   Послание Карпова свидетельствует о том, что социально-нравственные выступления Вассиана Патрикеева и Максима Грека не были случайным явлением в общественной жизни Московской Руси. Нил Сорский и заволжские старцы, протестуя против монастырских стяжаний и преследований за убеждения, тем самым поставили вопрос о пределах власти церковной и светской, о суверенитете личности. Патрикеев, полемизируя с Иосифом Волоцким, пришел к выводу о необходимости подчинения властителя началу законности: «Всякий царь да покоряет царство свое истине закона своего». Отталкиваясь от проблемы монастырской эксплуатации и равнодушия к положению крестьянства, князь-инок подходит к идее социальной справедливости. Федор Карпов уже свободно рассуждает об общественном и народном, для него существование власти оправдано соблюдением правды в государстве, служением общественному благу.
   И Патрикеев, и Карпов подразумевают под законом евангельские заветы, которые противопоставляются людскому своеволию. «Если вы воистину правду любите, то судите по правде сынов человеческих», – сказал некогда блаженный Давид, словно укоряя за грехи некиих людей, противящихся Божией справедливости, людей, у которых язык – острый меч, которые стремятся все поставить по своему и повелениям Божиим не покоряются…», – пишет князь-инок[576]. Федор Карпов акцентирует внимание на социальных аспектах «правды», полагая, что христианские законы даны для того, чтобы «не одолел тот, кто сильнее…», чтобы не допустить угнетения неповинных.