Другой горькой радостью, врывавшейся в его упорный труд, были письма Клотильды. Два раза в неделю она аккуратно посылала ему длинные письма, по восьми – десяти страниц, в которых рассказывала о своей повседневной жизни. По-видимому, она была не слишком счастлива в Париже. Максим, уже больше не встававший с кресла, должно быть, мучил ее своею требовательностью больного избалованного ребенка, ибо, по ее словам, она ведет отшельнический образ жизни, все время сидит возле него и не может даже подойти к окну, чтобы взглянуть на авеню, где катился непрерывный поток гуляющих в Булонском лесу. По некоторым фразам можно было понять, что брат, столь нетерпеливо призывавший ее, уже начал подозрительно относиться к ней, не доверять и ненавидеть, как и всех лиц, заботившихся о нем: ему все время казалось, что его эксплуатируют и хотят обокрасть. Два раза она видела своего отца – он всегда весел, завален делами, стал республиканцем и пользуется большим политическим и финансовым успехом. Как-то он потихоньку сообщил ей, что бедный Максим положительно невыносим и что она проявила немалое мужество, согласившись стать его жертвой. Так как Клотильда не могла справиться со всеми делами, то Саккар был настолько обязателен, что на следующий же день прислал ей племянницу своего парикмахера Розу, молоденькую девушку восемнадцати лет, очень беленькую и наивную, которая помогала ей теперь ухаживать за больным. Впрочем, Клотильда не жаловалась – наоборот, она старалась подчеркнуть свое ровное настроение, удовлетворенность и покорность судьбе. Ее письма были проникнуты бодростью; она не возмущалась их жестокой разлукой, не взывала в отчаянии к нежным чувствам Паскаля с просьбой вернуть ее к себе. Но между строк он чувствовал, как она дрожит от возмущения, как безумно стремится к нему, готовая, услышав одно только его слово, приехать тотчас обратно.
   Но этого-то слова Паскаль не хотел написать. Со временем все уладится, Максим привыкнет к своей сестре; теперь, когда жертва принесена, дело должно быть доведено до конца. Одна-единственная строчка, написанная им в минуту слабости, – и все плоды его усилий потеряны, снова наступит нищета. Никогда Паскаль не проявлял такого мужества, как отвечая на письма Клотильды. В жгучие ночные часы он боролся с самим собой, яростно призывал Клотильду, вскакивал с постели, чтобы написать ей, вызвать ее тотчас же телеграммой. А днем, после долгих слез, возбуждение ослабевало, и ответ его всегда был очень лаконичным, почти холодным. Он следил за каждой своей фразой, и, когда ему казалось, что он забылся, начинал все сначала. Какой пыткой были эти ужасные письма, такие короткие, такие холодно-ледяные! Ведь он поступал наперекор своему чувству, только чтобы оттолкнуть ее, чтобы быть перед ней виноватым и внушить ей, что она вправе забыть о нем, раз он забывает о ней! Окончив письмо, он всегда был весь в поту, изнеможенный, как будто он совершил трудный, героический подвиг.
   В последних числах октября, через месяц после отъезда Клотильды, Паскаль однажды утром почувствовал внезапный приступ удушья. Уже не раз случалось, что он испытывал легкую затрудненность дыхания, он объяснял это утомлением от работы. Но на этот раз симптомы были такие ясные, что он больше не мог заблуждаться: острая боль в области сердца, распространившаяся по всей груди и охватившая левую руку, ужасное ощущение подавленности и смертельной тоски, наконец, обильно выступивший холодный пот. Это был приступ грудной жабы. Он длился не больше одной минуты, и Паскаль сначала был скорее удивлен, чем испуган. До сих пор он, как и многие врачи, не задумывался о состоянии своего здоровья и никогда не подозревал, что у него может быть болезнь сердца.
   Едва он оправился, как Мартина, поднявшись наверх, сообщила, что внизу доктор Рамон; он настаивает, чтобы его приняли. Паскаль, быть может, уступив бессознательному желанию узнать истину, воскликнул:
   – Отлично, пусть поднимется сюда, если ему так уж этого хочется. Я буду очень рад.
   Они обнялись, и только сильное, скорбное рукопожатие заменило все слова о той, чей отъезд оставил в доме такую пустоту.
   – Знаете ли, почему я пришел? – тотчас спросил Рамон. – Речь пойдет о деньгах… Да, мой тесть, господин Левек, адвокат, – вы его знаете, – вчера снова заговорил со мной о ваших вкладах у нотариуса Грангильо. Он настойчиво советует вам действовать, так как некоторые, говорят, уже успели перехватить кое-что.
   – Да, – ответил Паскаль, – я знаю, что это улаживается. Мартина, кажется, уже добилась получения двухсот франков.
   Рамон был очень удивлен.
   – Как, Мартина? – сказал он. – Без всякого вашего вмешательства?.. Но, во всяком случае, не желаете ли вы поручить моему тестю похлопотать о вас? Он все выяснит – ведь у вас нет ни времени, ни охоты заниматься этим делом.
   – Конечно, я готов поручить все господину Левеку. Передайте ему мою бесконечную признательность.
   После того, как это дело устроилось, молодой человек обратил внимание на его бледность и спросил о причине ее.
   – Представьте, мой друг, – улыбаясь, ответил Паскаль, – у меня только что был приступ грудной жабы… Нет, нет, это не мое воображение, налицо были все симптомы!.. Да, кстати! Раз вы уж здесь, выслушайте меня.
   Сначала Рамон отказался и хотел обратить все в шутку. Разве такой новобранец, как он, осмелится иметь суждение о своем генерале? Тем не менее, присмотревшись к Паскалю, он нашел его очень похудевшим, измученным, в глазах у него сквозил какой-то испуг. И в конце концов Рамон очень внимательно и долго выслушивал его, приложив ухо к груди. Несколько минут протекло в глубоком молчании.
   – Ну как? – спросил Паскаль, когда молодой врач выпрямился.
   Рамон ответил не сразу. Учитель смотрел ему прямо в глаза. Он выдержал его взгляд и на вопрос Паскаля, заданный со спокойным мужеством, просто ответил:
   – Да, вы не ошиблись, думаю, что это склероз.
   – Ах, как вы милы, что сказали мне правду! – воскликнул Паскаль. – Я немного боялся, что вы скроете ее от меня. Это было бы очень огорчительно.
   Рамон снова принялся его выслушивать, бормоча про себя:
   – Да, пульсирует оно очень энергично. Но первый шум – глухой, следующий, наоборот, очень резкий. Мне кажется, сердце опущено и смещено влево к подмышке… Здесь склероз, – во всяком случае, это вполне вероятно… С ним живут двадцать лет, – сказал он потом, выпрямившись.
   – Да, иногда живут, – ответил Паскаль. – Если только не умирают сразу, на месте.
   Они поговорили еще немного, с интересом обсуждая редкий случай склероза сердца, который наблюдался в плассанской больнице. Уходя, молодой врач сказал, что зайдет снова, как только что-нибудь узнает нового о деле Грангильо.
   Оставшись один, Паскаль понял, что он погиб. Все объяснилось: сердцебиения, начавшиеся у него несколько недель назад, головокружения, приступы удушья. В особенности ясно стало, как сильно изношено это сердце, его бедное сердце, переутомленное страстью и трудом, и как велико чувство бесконечной усталости, надвигающегося конца – в этом Паскаль больше не мог заблуждаться. Но он не испытывал никакой боязни. Прежде всего ему пришла в голову мысль, что наступил и его черед расплачиваться за свою наследственность: склероз, вид вырождения, был его долей физиологического несчастья, завещанного его ужасными предками. У некоторых потомков невроз, этот первородный грех, проявляется в формах добродетели или порока, – они были гениями, преступниками, пьяницами, праведниками; иные умерли от туберкулеза, эпилепсии, сухотки; он сам жил, питаемый страстью, и должен был умереть от болезни сердца. И он больше не страшился, не роптал на это проявление наследственности, без сомнения, роковое и необходимое. Наоборот, в нем рождалось какое-то смирение, какая-то уверенность, что всякое восстание против законов природы дурно. Почему же прежде он торжествовал и радовался при мысли, что уродился не в семью и ничем не похож на родных? Ничто не могло быть более чуждым философу. Только уроды ни на кого не похожи. Быть кровно связанным с своей семьей! Боже мой, да в конце концов это нисколько не хуже, чем принадлежать какой-либо другой семье! Разве все семьи не похожи одна на другую? Разве все люди не одинаковы повсюду, не столько же в них заложено добра и зла? Спокойно и скромно, под угрозой страдания и смерти, он принимал теперь от жизни все без изъятия.
   G этого времени Паскаля никогда не покидала мысль о том, что он может внезапно умереть. Это придало ему еще больше величия и возвысило его до полного забвения своего я. Он не перестал работать, но теперь прекрасно понимал, что всякое усилие должно найти в самом себе награду, ибо труд этот для него временный, он перейдет потом в другие руки, оставшись все равно незавершенным. Однажды вечером, за обедом, Мартина передала ему, что шапочник Сартер, содержавшийся почти год в Убежище, в Тюлет, повесился. И весь вечер Паскаль думал об этом странном случае, об этом человеке, которого, казалось ему, он спас при помощи подкожных впрыскиваний от мании убийства. По-видимому, Сартер, почувствовав приближение припадка, был еще настолько в сознании, что предпочел надеть петлю на собственную шею, чем задушить какого-нибудь прохожего. Выслушивая его советы снова вернуться к честному труду, Сартер казался таким рассудительным. Какова же была эта воля к разрушению, эта потребность убить, обернувшаяся самоубийством, если смерть восторжествовала наперекор всему! Вместе с этим человеком исчезла и его гордость собой – гордость врача-исцелителя; каждое утро, принимаясь за работу, он теперь чувствовал себя учеником, читающим по слогам, неустанно разыскивающим истину, пока она уходит от него, становясь все полнее и шире.
   Однако, несмотря на ясное расположение духа, одна забота все же оставалась у него: он беспокоился о том, что станется со старым Добряком, если сам он умрет раньше него. К этому времени бедняга совершенно ослеп, ноги его были парализованы и он не вставал со своей подстилки. Тем не менее, когда Паскаль приходил навещать его, он узнавал его шаги, поворачивал голову и выражал удовольствие, если хозяин целовал его в морду. Все соседи только пожимали плечами и потешались над этим старым родственником, с которого доктор не хотел снимать шкуру. Неужели ему первому придется отправиться на тот свет с мыслью, что на следующий день позовут живодера? Но однажды утром, когда Паскаль вошел в конюшню, Добряк больше не услышал его шагов и не поднял головы. Он был мертв и лежал, спокойно вытянувшись, как будто был доволен, что тихо умер здесь, у себя. Его господин стал на колени и поцеловал его в последний раз; он простился с ним, и две крупные слезы покатились по его щекам.
   В этот же день Паскаль еще раз проявил интерес к своему соседу г-ну Беломбру. Подойдя к окну и взглянув поверх стены сада, он увидел, как Беломбр совершал свою обычную прогулку, греясь на бледном солнышке первых ноябрьских дней. Вид этого старого учителя, жившего так счастливо, сначала привел Паскаля в изумление. Никогда до сих пор Паскаль не задумывался над тем, каким образом семидесятилетний мужчина, не имея ни женщины, ни ребенка, ни даже собаки, эгоистично наслаждается жизнью, живя вне жизни. Потом Паскаль вспомнил, в какую ярость приводил его этот человек раньше, как он издевался над его боязнью жизни, как он желал ему всяческих напастей, надеясь, что возмездие настигнет его в образе служанки-любовницы, обработавшей его, или какой-либо неожиданной родственницы. Но нет! Он видел его всегда очень бодрым и чувствовал, что Беломбру суждена долгая старость, жесткая, скупая, никому не нужная и счастливая. И, несмотря на это, он больше не испытывал к нему отвращения, охотней он пожалел бы его, настолько тот, никем не любимый, казался ему смешным и несчастным. А он умирал оттого, что остался один! А его сердце разрывалось, потому что было полно чувства к другим! Нет, уж лучше страдания, одни страдания, чем этот эгоизм, эта смерть всего, что есть в тебе живого и человеческого! —
   В следующую ночь у Паскаля повторился приступ грудной жабы. Он длился почти пять минут, и Паскаль думал, что задохнется, но не имел сил позвать Мартину. Отдышавшись, он решил не беспокоить ее, предпочитая не говорить никому об ухудшении своего здоровья; однако он был убежден, что все кончено и ему остается жить не больше месяца. Его первая мысль была о Клотильде. Почему бы не попросить ее приехать? Он как раз накануне получил письмо от нее и хотел ей утром ответить. Затем он внезапно вспомнил о своих папках. Если он умрет скоропостижно, его мать распорядится всем и уничтожит их. Кроме того, были ведь не только папки, но и рукописи, все его бумаги – результат тридцатилетней умственной жизни и работы. Будет совершено преступление, которого он так боялся, что одна мысль о нем во время бессонных ночей заставляла его вскакивать и, дрожа, прислушиваться, не взламывают ли шкаф. Он весь обливался потом, он уже видел себя лишенным своего достояния, видел, как от его работы остался только пепел, развеянный на все четыре стороны. И тотчас же он опять подумал о Клотильде, говоря себе, что ему достаточно ее просто позвать – она будет с ним, закроет ему глаза и защитит его память от поругания. И он уже сел за стол, торопясь ей написать, чтобы письмо ушло с утренней почтой.
   Но как только Паскаль увидел перед собой лист чистой бумаги и взял перо в руки, им овладело все усиливавшееся сомнение, недовольство самим собой. Не была ли эта мысль о папках, этот прекрасный план найти для них защитницу и таким образом спасти их – простым предлогом, который он, поддавшись слабости, изобрел, чтобы снова увидеть Клотильду? В основе всего был эгоизм. Он думал о себе, а не о ней. Он видел, как она возвращается в обнищавший дом, обреченная ухаживать за больным стариком; особенно представлял он ее скорбь и испуг во время его агонии, когда он, поверженный смертью к ее ногам, заставит ее однажды пережить весь этот ужас. Нет, нет! Он должен избавить ее от страшной минуты. Это были бы несколько дней раздирающего прощания, а потом нищета… Да он считал бы себя преступником, если бы сделал ей подобный подарок! Нет, нужно принимать во внимание только ее покой и счастье, все остальное не имеет значения! Он умрет в своей дыре, счастливый сознанием ее счастья. Что же до спасения рукописей, то он думал, что у него хватит сил расстаться с ними, передав их Рамону. И если даже все бумаги должны погибнуть, он согласен и на это, пусть ничего после него не останется, пусть исчезнет даже его мысль, только бы ничем не обеспокоить любимую женщину!
   И тогда Паскаль принялся писать один из своих обычных ответов, незначительных и почти холодных, которые стоили ему такого труда и усилия воли. Клотильда в своем последнем письме, не жалуясь на Максима, давала понять, что ее брат перестал интересоваться его и гораздо больше занимается Розой, племянницей парикмахера Саккара, молоденькой белокурой девушкой с невинным личиком. Паскаль угадывал здесь руку папаши, искусно расставившего силки возле кресла больного, который перед смертью снова поддался пороку, столь рано проявившемуся у него. Но, несмотря на свое беспокойство, он дал Клотильде несколько очень хороших советов, внушая, что ее долг – жертвовать собой до конца. Когда он подписывал это письмо, слезы застилали ему глаза. Он подписал собственный приговор, смерть старого одинокого животного, смерть без прощального поцелуя, без дружеского напутствия. Потом им вновь овладели сомнения: прав ли он, оставляя ее там, среди этих дурных людей и творящихся вокруг нее всевозможных гнусностей?
   Каждое утро к девяти часам почтальон приносил в Сулейяд письма и газеты, и Паскаль, написав Клотильде, обычно караулил его, чтобы передать ему свой конверт: он хотел быть уверенным, что их писем никто не перехватывает. И в это утро, спустившись вниз для передачи своего письма, он был чрезвычайно удивлен, получив от Клотильды новое послание, которого в этот день он не ожидал. Тем не менее он передал свое письмо. Затем Паскаль, поднявшись к себе и усевшись за свой стол, надорвал конверт.
   С первых же строк он был глубоко потрясен и ошеломлен. Клотильда писала, что она беременна уже два месяца. И если она до сих пор колебалась сообщить ему такую новость, то только потому, что раньше хотела сама быть совершенно уверенной в этом. Теперь она уже не могла ошибиться – она зачала, по всей вероятности, в последние дни августа, в ту блаженную ночь, когда она устроила ему великолепный пир юности, в вечер того дня, когда они стучались во все двери, как нищие. И разве они не пережили во время объятий то могучее, необыкновенное наслаждение, которое предвещает ребенка? Первый месяц после приезда в Париж Клотильда сомневалась и объясняла отсутствие некоторых обычных явлений нездоровьем, совершенно понятным, если принять во внимание волнения и боль, связанные с их тяжелым разрывом. Прошел еще один месяц, она выждала несколько дней, но все было в ее состоянии по-прежнему, и теперь она окончательно убедилась в своей беременности, тем более, что все остальные признаки подтверждали это предположение. Письмо было короткое, простое, но полное горячей радости, порыва бесконечной нежности и желания немедленно возвратиться домой.
   Растерянный, боясь, что он неправильно понял, Паскаль еще раз перечитал письмо. Ребенок! А он-то в день ее отъезда, когда дул сокрушительный мистраль, презирал себя за то, что не может его иметь. Но ребенок уже был, и она увозила его с собой в поезде – он сам видел, как этот поезд мчался вдаль по выжженной равнине! Вот оно, настоящее его творение, подлинно хорошее, подлинно живое, наполнявшее его счастьем и гордостью. Всех его работ, его боязни наследственности как не бывало. Ребенок должен родиться. Каким он будет, безразлично! Ведь это продолжение его самого, жизнь, переданная дальше, завещанная им вечности, – его новое воплощение! И Паскаль чувствовал себя потрясенным!, растроганным до самой глубины своего существа. Он смеялся, громко разговаривал сам с собой и безумно целовал письмо.
   Какой-то шум заставил его немного успокоиться. Повернув голову, он увидел Мартину.
   – Сударь, – сказала она, – доктор Рамон внизу.
   – Ах, пусть он поднимется, пусть поднимется!
   И снова его посетило счастье. Рамон, еще на пороге, весело крикнул:
   – Победа! Учитель, я принес ваши деньги, правда, не все, но, во всяком случае, кругленькую сумму!
   И он рассказал о непредвиденной и счастливой случайности, которую обнаружил его тесть г-н Левек. Документы на сто двадцать тысяч франков, которыми располагал Паскаль в качестве личного кредитора Грангильо, не имели никакого значения, поскольку нотариус был объявлен несостоятельным. Спасение было лишь в доверенности, которую однажды доктор выдал нотариусу по его просьбе: доверенность разрешала ему поместить весь капитал Паскаля или его часть под залог недвижимого имущества. Так как имени держателя не было упомянуто, то нотариус – это иногда делается – в качестве подставного лица взял одного из своих служащих. Таким образом были обнаружены восемьдесят тысяч франков, помещенных под солидные закладные при посредстве этого порядочного человека, не имевшего никакого отношения к делам своего хозяина. Если бы Паскаль начал действовать сразу и обратился к прокурорскому надзору, он уже давно выяснил бы это. Словом, четыре тысячи франков верного дохода возвращались в его карман.
   Восхищенный Паскаль крепко пожал молодому человеку руки.
   – О мои друг, – воскликнул он, – если б вы знали, как я счастлив! Вот письмо Клотильды, оно принесло мне большое счастье. Да, я собирался вызвать ее обратно, но мысль о моей бедности, о лишениях, которым я ее подвергну, портила мне радость встречи… И вот у меня опять есть состояние, по крайней мере, достаточное, чтобы поддержать мое маленькое семейство!
   В приливе чувств он протянул Рамону письмо и заставил его прочитать. Потом, когда молодой человек, растроганный его волнением, с улыбкой возвратил письмо, Паскаль уступил порыву нежности и обнял его своими сильными руками, как обнимают товарища и брата. Оба крепко поцеловались.
   – Так как вы явились вестником счастья, – сказал Паскаль, – я хочу просить вас еще об одной услуге. Вы знаете, что я не доверяю здесь никому, даже моей старой няньке. Прошу вас отнести телеграмму на почту.
   И, снова присев к столу, он просто написал: «Жду тебя, выезжай сегодня вечером».
   – Нынче у нас как будто шестое ноября… – продолжал он. – Сейчас около десяти часов. Она получит телеграмму в полдень. У нее хватит времени уложиться и выехать с восьмичасовым скорым. Завтра утром она будет в Марселе. Но там нет поезда сюда в это время, и она может приехать завтра, седьмого ноября, только с пятичасовым.
   Сложив телеграмму, он встал и прибавил:
   – Боже мой! Завтра, в пять часов!.. Как долго ждать! Что я буду делать все это время?
   Потом, вдруг охваченный беспокойством, он с серьезным видом сказал:
   – Рамон, дорогой мой товарищ, дайте мне доказательство вашей дружбы, будьте со мной совсем откровенны.
   – Что вы хотите этим сказать, учитель?
   – Я думаю, вы поймете… На днях вы исследовали меня. Как вы полагаете, протяну ли я еще год?
   Он пристально смотрел на молодого человека, не давая ему опустить глаза. Но Рамон пытался уклониться, шутливо заметив, что вряд ли доктору свойственно задавать такой вопрос.
   – Я вас прошу, Рамон, будьте же серьезны.
   Тогда Рамон вполне искренне ответил ему, что, по его мнению, он, конечно, может надеяться прожить еще год. И он привел свои доводы: во-первых, склероз сердца сравнительно слабо выражен, во-вторых, остальные органы вполне здоровы. Без сомнения, нужно принять в расчет непредвиденное, то, что невозможно знать, – ведь никогда не исключена грубая случайность. И оба принялись обсуждать болезнь, взвешивая все за и против так же спокойно, как на консилиуме у постели больного. Каждый из них приводил свои доводы, заранее намечая роковой срок, согласно наиболее достоверным и бесспорным признакам.
   Паскаль, как будто речь шла вовсе не о нем, снова обрел свое обычное хладнокровие и думал о себе со стороны.
   – Да, – пробормотал он наконец, – вы правы, год жизни возможен… Но, видите ли, мой друг, я хотел бы прожить два года – желание безумное, без сомнения, ведь это целая бездна счастья…
   И он отдался мечте о будущем:
   – Ребенок родится в конце мая… Так приятно было бы видеть, как он понемножку растет: вот ему восемнадцать месяцев, потом! двадцать… О, не больше, только пока он начнет лепетать, сделает первые шаги… Я многого не прошу, я хотел бы только видеть, как он пойдет, а потом… Боже мой, ну что ж!..
   Он закончил свою мысль неопределенным жестом. Потом, поддаваясь обманчивой надежде, продолжал:
   – Два года, – в этом нет ничего невозможного. Я знаю очень любопытный случай… Один каретник в предместье прожил четыре года, опровергнув все мои предположения… Два года! Я проживу! Мне нужно прожить два года!
   Рамон, сидевший понурив голову, ничего не ответил. Он был смущен при мысли, что выказал слишком большой оптимизм. Радость Паскаля беспокоила его и огорчала, словно самое возбуждение, затемнившее этот столь трезвый некогда ум, предупреждало его о близкой скрытой опасности.
   – Может быть, вы хотите отправить эту телеграмму сейчас же? – спросил он Паскаля.
   – Да, да, идите поскорей, мой добрый Рамон, я буду вас ждать послезавтра. Она будет здесь, я хочу, чтобы вы поскорей обняли нас обоих.
   День тянулся медленно. И в эту же ночь, к четырем часам, Паскаль, уснувший наконец после бессонницы, полной лучезарных надежд и мечтаний, внезапно пробудился от ужасного приступа. Ему казалось, что какая-то огромная тяжесть, что весь дом обрушился ему на грудь и его грудная клетка сплющилась до самого позвоночника. Он задыхался, боль охватила плечи, шею, парализовала левую руку. Но, несмотря на это, он ни на минуту не потерял сознания; у него было такое чувство, что сердце его останавливается и жизнь вот-вот погаснет в этих ужасных тисках удушья. И еще раньше, чем припадок достиг своего самого острого момента, он, собравшись с силами, поднялся и постучал палкой в пол, чтобы позвать Мартину. После этого, обливаясь холодным потом), он снова упал на кровать; он не мог больше ни пошевельнуться, ни вымолвить слово.
   К счастью, Мартина благодаря глубокой тишине, стоявшей в пустом доме, услышала. Она оделась, накинула платок и быстро, со свечой в руке поднялась наверх. Была глубокая ночь еще и не начинало рассветать. Только в глазах Паскаля, глядевших на Мартину, казалось, еще сохранилась жизнь: челюсти его были сжаты, язык прикушен, лицо изуродовано мукой. Увидев своего хозяина в таком состоянии, она в ужасе, растерявшись, бросилась к его постели с криком: