- Вам писем нет.
   И вот, чтобы не ходить безнадежно на почту и из какого-то дикарского суеверия, что, может быть, одно письмо притянет за собой другое, Михаил Михайлович перед своим отъездом взял конверт, написал на нем: "Ялта, до востребования, M. M. Зощенко", оторвал кусок "Известий", вложил в конверт, запечатал и бросил в почтовый ящик.
   Приехав в Ялту и выждав положенный срок, в течение которого могло прийти письмо от любимой, он пошел на почту, получил - увы - собственное письмо, разорвал конверт, скомкал газету и, печальный, пошел своим путем.
   Так из его романа ничего не получилось.
   И вот прошло десять лет.
   В один из его приездов в Москву к нему в гостиницу пришла энергичная напористая дама - администратор бюро выступлений, - и предложила ему выступить в ЦПКО в Зеленом театре. Так как Михаил Михайлович очень не любил публичных выступлений да и чувствовал себя неважно, он от выступления отказался.
   - Ну пожалуйста, товарищ Зощенко, выступите, не подводите нас, ведь Зеленый театр - это десять тысяч зрителей, - упрашивала его она.
   Михаил Михайлович вторично отказался. И тогда бойкая дама запальчиво сказала:
   - Мне совершенно непонятно, товарищ Зощенко, как вы, человек, так любящий свою славу, отказываетесь выступить в Зеленом театре?
   - Почему вы думаете, что я так уж люблю свою славу? - заинтересовался Михаил Михайлович.
   - А почему вы сами себе писали письма? Мой муж служил в НКВД, и там долго думали, почему вы сами себе послали в Ялту письмо. Сперва тщательно исследовали клочок газеты и, не обнаружив ничего, в конце концов сообразили, что письмо это вы послали из тщеславия, чтобы знали, что писатель Зощенко сейчас находится в Ялте. Девушка на почте прочтет фамилию адресата, расскажет, что вы здесь, своей подруге, та - другой, и так вся Ялта будет знать, что здесь отдыхает писатель Зощенко.
   "И вот, - говорил Михаил Михайлович, - я, Сашенька, был несчастен и одинок, мне свет был не мил, а людьми все было понято совершенно иначе".
   Мы долго в тот вечер сидели на бульварчике.
   Михаил Михайлович говорил, что он убежден в том, что человек не должен менять давно сложившийся образ жизни. Резкое изменение образа жизни вышибает человека из седла. Он говорил, что и ранее замечал, что люди пьющие и сразу бросающие пить более двух лет не живут. Так же и курильщики, так же и люди, много и жадно работавшие, работавшие со страстью, вдруг выходя на пенсию или почему-либо другому лишившись своей работы, скоро скисают, и смерть приходит быстрее.
   Он говорил, что много об этом думает и хочет об этом написать.
   * * *
   Мне вспоминается большой литературный вечер в Капелле, где среди других выступал и Михаил Михайлович. Он читал "Рогульку", и зал буквально валился от хохота, а он печально глядел на публику и с совершенно отсутствующим видом, без тени улыбки, читал свой рассказ.
   Читал он мастерски.
   На балконе юноша - точная копия Зощенко: такого же роста, худой, с блестящими волосами, со смуглым матовым лицом - сгибался в три погибели от хохота. Это был его сын, так поразительно похожий на него.
   * * *
   Как-то вечером ужинали у нас Михаил Михайлович и Чивилихин. Михаил Михайлович ел очень мало, а пил только пиво, которое любил. Шутили, смеялись. Кто-то вспомнил выдумку Байсенберга, что все науки делятся на мужские и женские - география, арифметика, геометрия и др.
   Например, женская геометрия:
   - Дорогая, почему ты сюда идешь? Лучше пойти наискосок.
   - Но так, как я иду, гораздо ближе.
   - Голубчик, но геометрия нас учит, что по диагонали путь короче.
   - Я не знаю твоей геометрии, я всегда так хожу, и тут гораздо ближе.
   Женская арифметика:
   - Дорогой, дай мне двести рублей.
   - Миленькая, но у меня нету.
   - Как нету? Ведь вчера ты получил две тысячи.
   - Ну и что же? Мы послали маме, выкупили из ломбарда твою шубу, отдали долги. Ну возьми карандаш и посчитай.
   - Не буду я заниматься твоими дурацкими подсчетами. Я знаю, что, если вчера было две тысячи, сегодня не может не быть двести рублей.
   Михаил Михайлович беззвучно смеялся.
   - А вот хотите, - сказал он, - я вам расскажу о женской лжи? Когда-то у меня была возлюбленная, имевшая мужа-ревнивца, который старался ее не отпускать никуда ни на шаг. Несмотря на это, она ухитрялась со мной встречаться, придумывая различные уловки. Так, однажды она сказала дома, что у нее уезжает подруга, которую она должна проводить на вокзал, а сама пришла ко мне.
   И вот, сидя в рубашечке на краешке стола, она звонит мужу и сладким голосом говорит, что только что отошел поезд и она скоро будет дома. "Но поезд отходит в десять часов пять минут, а уже одиннадцать", - резонно замечает муж. "Не знаю, как по твоим, - запальчиво говорит она, - но по вокзальным десять".
   Саня вспомнил, что накануне мы читали "Историю моей болезни" - один из наших любимых рассказов. Чудная, умная и лукавая проза.
   - А ведь "выдача трупов с трех до четырех", - сказал Михаил Михайлович, - не мной придумано. Такое разве придумаешь.
   Он сказал, что это объявление читал своими глазами в приемной Куйбышевской больницы.
   * * *
   Август 1946 года. Саня в Корее. Я работаю в секторе пропаганды Союза писателей.
   В аппарате Союза и среди писателей страшное волнение - всех писателей и издательских работников вызывают в Смольный, где будет делать доклад Андрей Александрович Жданов. Составляются списки, заготавливаются пропуска. Я иду к Сергееву и объясняю ему, что так как Саня в Корее, то я должна во что бы то ни стало тоже быть в Смольном, чтобы самой все видеть и слышать, дабы иметь возможность все ему рассказать.
   После моих упорных просьб пропуск я получаю.
   Серенький августовский день. Недавно прошел дождь, и широкая лестница Смольного еще не просохла. Вереницей идут писатели. Взволнованные, тревожные лица.
   У входа милиционеры проверяют пропуска. В вестибюле - снова проверка. У лестницы - снова.
   Вот открываются двери, и все входят в исторический зал Смольного. Входят чинно, без толкотни. Тихо садятся. Все места заняты.
   На трибуне Андрей Александрович Жданов - представительный, полнеющий, с залысинами на висках, с холеными пухлыми руками. Он говорит гладко, не по бумажке, стихи цитирует наизусть. Все, что он говорит, ужасно. С каждой его фразой напряжение все более и более возрастает. В зале тревожная, щемящая тишина. Все боятся посмотреть друг на друга. Я вижу, как у Шварца ходуном ходят руки.
   Ни Зощенко, ни Ахматовой в зале нет.
   Вот Жданов кончает свой доклад, маленькими глотками пьет воду и садится, приглашая писателей высказываться.
   Долго никто не решается выступить первым. Наконец на трибуне вырастает высокая, статная фигура Николая Федоровича Григорьева. Несмотря на мужественный вид, он, заикаясь, начинает что-то лепетать о детской литературе, все время поворачиваясь к залу спиной. С детской литературы он быстро перескакивает на другое и объясняет, как это нехорошо, что писателям у нас слишком много дано благ - у них и закрытые распределители, и лимиты, и квартиры. И все это зря. И все это надо в корне изменить.
   После него на трибуну вползает толстенький Николай Никитин. Серый костюм на нем слегка тесноват и подчеркивает его полноту.
   Сквозь стекла очков он беспомощно оглядывает зал, потом поворачивается, переводит глаза на Жданова и говорит, обращаясь уже не к сидящим в зале, а только к одному Жданову. От волнения он путает его имя и отчество и дважды, обращаясь к нему, называет его Александром Андреевичем. Он говорит захлебываясь, путаясь, и вдруг, обрывая себя на полуслове, говорит, что ему трудно выступать с этой эстрады, и тяжело спускается в зал.
   Бедняга - трибуну, с которой в былые дни выступал Владимир Ильич Ленин, он назвал эстрадой.
   Это было страшное и жалкое зрелище.
   Я все старалась запомнить, чтобы рассказать Сане.
   * * *
   И вот во всех газетах опубликовано постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград". Весь город только об этом и говорит.
   В Союзе собрания за собраниями.
   Газеты пестрят статьями.
   Постановление изучают. Все должны его знать.
   Вернувшись домой из детского садика, маленькая Анька Каминская вбежала в комнату Анны Андреевны и, лукаво улыбаясь, сказала:
   - Акума, а я знаю один секрет! Я тебе его сейчас скажу.
   Потом порывисто нагнула голову Анны Андреевны и в самое ухо прошептала:
   - Секрет - это Зощенко и Ахматова.
   Что она хотела сказать, что ее пятилетний ум думал по этому поводу, установить не удалось.
   Рассказывают, что в бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.
   - Но кого мне будет жаль, если его посадят, так это его жену, - сказала сердобольная старушка. - Жена-то в чем виновата?
   - Да, - сказали в очереди. - Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Все за него же!
   - Да, бедная она, бедная, - дружно жалела очередь.
   И вот клубок покатился все стремительнее и стремительнее, беспощадно разрастаясь и увеличиваясь.
   Без конца собрания и проработки. Во всех газетах разгромные статьи, высказывания, рецензии.
   В Союзе писателей, в Красной гостиной какое-то очередное собрание. Народу немного. Среди других выступает писатель N. Он бойко говорит, что не может понять, как, глядя на героев Зощенко, мы могли выиграть войну?
   - Ну, а глядя на тов. N, - сказал мрачно Михаил Михайлович, - разве можно понять, как мы смогли выиграть войну?
   А клубок все катится дальше. Вот их исключают из Союза, лишают карточек, и петля затягивается все туже и туже. Денег нет, карточек нет. Хлеб надо покупать на рынке втридорога. Старые друзья их боятся. Михаил Михайлович рассказывал нам, как, идя домой, на мостике через канал, он нос к носу столкнулся со своим давнишним, многолетним другом, который виновато опустил глаза и дрожащим голосом сказал: "Миша, у меня семья..."
   * * *
   Он нам рассказывал, как в Ленинград приехал Валентин Катаев, позвонил ему и бодро закричал в телефонную трубку: "Миша, друг, я приехал, и у меня есть свободные семь тысяч, которые мы с тобой должны пропить. Как хочешь, сейчас я заеду за тобой".
   Это было сказано в то время, когда неизвестно было, чем заплатить за квартиру и где раздобыть денег, чтобы на рынке купить хлеб.
   Действительно, очень скоро катаевская машина появилась перед домом. В открытой машине, кроме него самого, сидели две веселые раскрашенные красотки в цветастых платьях, с яркими воздушными шариками в руках, трепыхающимися на ветру.
   - Миша, друг, - возбужденно говорил Катаев, - не думай, я не боюсь. Ты меня не компрометируешь.
   - Дурак, - сказал Михаил Михайлович, - это ты меня компрометируешь.
   "Вот в этом-то и сказалась вся темная душа Вальки Катаева", - грустно усмехнувшись, сказал Михаил Михайлович.
   Еще Михаил Михайлович рассказывал, что в эти же времена пришла к нему одна московская поэтесса - дама средних лет, одетая несколько крикливо, похожая на заграничный вязальный крючок, и деловито сказала: - Михаил Михайлович, так как вас теперь вообще не будут печатать, а я хочу славы, то вы напишите оперетту, песенки к ней я могу написать сама. Все это, конечно, пойдет под моим именем, а часть гонорара я дам вам.
   При всем своем безденежье Михаил Михайлович эту даму прогнал.
   * * *
   Из Москвы в Ленинград приехал Сережа Антонов. Он стал в свое время нашим другом тоже при печальных обстоятельствах. После проработки космополитов и у нас молчал телефон, и к нам никто не приходил, и Саню никто не печатал, и денег не было никаких. Правда, это длилось не так уж долго, но все же это горькое время не минуло и нас.
   И вдруг зазвонил телефон, и Сергей Антонов, с которым мы тогда и знакомы-то не были, как давнишний друг попросил разрешения к нам зайти.
   Он пришел нагруженный кульками со всякими вкусностями, и мы устроили маленький пир, и сидели допоздна, и Сережа на долгие годы стал нашим другом.
   И вот он приехал, пришел к нам и, узнав, что мы видимся с Зощенко, умолял познакомить его с Михаилом Михайловичем. Мы в тот же вечер позвонили Михаилу Михайловичу и попросили его прийти к нам.
   Сережа, большой его поклонник, был очень рад.
   Михаил Михайлович сильно похудел, под глазами темные круги. Стал молчаливее и печальнее. Темная рубашка была уже не так блестяще отглажена, как раньше.
   Сели за стол. Смуглой рукой Михаил Михайлович подносил стакан с пивом к глазам, как бы внимательно рассматривая его на свет, потом опускал, немного отпивал и снова ставил. Ел он очень мало.
   В тот вечер Михаил Михайлович был задумчив и говорил, что раньше ему и в голову не приходило класть деньги на книжку. Все, что зарабатывалось, все куда-то тратилось. Он считал, что, если нужно, он всегда сможет заработать. А тут приходилось продавать вещи. Вот продал диван красного дерева Ивану Кратту. Вдвоем с дворником Гришей Кратт вытаскивал этот диван. Суетился, весь красный от натуги, топтался, застревал в дверях, а принес к себе на четвертый этаж - у него сердечный приступ. Диван стоит, а он умер. Как все это глупо.
   Вот квартиру переменил на меньшую, рассказывал Михаил Михайлович, теперь живу по той же лестнице на втором этаже. Платить дешевле.
   - Михаил Михайлович, дорогой, чем вы теперь занимаетесь? Что делаете? спросил Сережа.
   - Вот кончаю пьесу писателя N, - грустно усмехнувшись, ответил Зощенко.
   Сидели долго. Сережа сбегал еще за коньяком.
   Уже под утро, подпирая голову рукой, Михаил Михайлович говорил с тоской в голосе, что, по-видимому, он был в чем-то не прав, наверное, у него была какая-то дворянская заносчивость. Может быть, он оторвался от масс?
   - Как вы осмеливаетесь так говорить? - истошно кричал Саня. - Как вы смеете признавать несуществующие ошибки? У вас бабий характер. Берите пример с Ахматовой. Это кремень. Вот - мужской характер. А вы - баба, баба, баба.
   - Да, - сказал Михаил Михайлович, - я как-то скис, а то все время с ней шли ноздря в ноздрю.
   * * *
   Прошло время, и кто-то в верхах заинтересовался, как все-таки живут Зощенко и Ахматова.
   И вдруг одного и другого вызывают в Смольный.
   Анна Андреевна рассказывала нам, что, когда она, направляясь в Смольный, выходила из пятого троллейбуса, к ней подбежал Михаил Михайлович, возвращавшийся уже оттуда. Он сказал ей, что она может не волноваться, что он уже там был, что ничего страшного нет, просто там интересуются, как они живут, и предложил Анне Андреевне проводить ее.
   И вот они идут. И если бы заснять это на кинопленку, то получились бы такие впечатляющие кадры:
   1. Крупно. Развевающийся красный флаг.
   2. Крупным планом Смольный.
   3. Широкая аллея, и Зощенко под руку с Ахматовой медленно направляются к ступеням Смольного.
   Молоденькая секретарша, ставившая печать на выход Анне Андреевне из Смольного, вскинула на нее глаза и быстро-быстро шепотом сказала ей:
   - А я ваши стихи все равно люблю.
   * * *
   Ранней весной Михаил Михайлович встретил Саню и сказал, что его вызывают в Москву. Саня очень пожалел, что нам не придется ехать вместе, так как мы с ним тоже собирались в Москву. <...>
   Михаил Михайлович вернулся из Москвы в несколько лучшем настроении. Он рассказывал московские новости, где был, с кем встречался. Он говорил, что все, кого он видел, очень изменились за все эти годы.
   - Один вы не меняетесь, - сказал он Сане, - каким был, таким и остался.
   - А знаете, Сашенька, каким я вас вижу в своем воображении? - сказал Михаил Михайлович. - Вот представьте себе, что весь этот ужас окончился. Все хорошо. Я сижу в саду, в летнем ресторанчике и потягиваю пиво, и вдруг вижу вдалеке клубится пыль, и вы на белом коне подъезжаете и кладете мне на стол отрубленную голову Плоткина.
   * * *
   Щурясь от солнца, Михаил Михайлович читал газету, вывешенную на стене. Он повернулся к Сане и сказал, что его приглашают в Союз писателей на встречу с английскими студентами.
   - Видите, дорогой, меня опять начинают водить по паркету.
   А когда на другой день я его встретила медленно идущего по Перовской, и он, повернувшись ко мне, глухо сказал: "Вот, Сильва, я опять проштрафился", - у меня больно сжалось сердце. Я уже знала, что на встрече в Союзе англичане задали вопрос Зощенко и Ахматовой, согласны ли они с критикой в их адрес. Анна Андреевна, повернув свой гордый профиль, ответила, что она не обсуждает постановление своего правительства. Михаил Михайлович же взволнованно стал объяснять, что он не может согласиться с тем, что он подонок, предатель и трус.
   И когда я вспоминаю сейчас, как он шел, как старик, с трудом передвигая ноги, мне делается страшно.
   * * *
   Через несколько дней в Ленинград приехал Симонов, специально для того, чтобы уговорить Михаила Михайловича выступить на собрании и сказать несколько покаянных слов.
   Зал был полон. Мы стояли в коридорчике недалеко от сцены, а Михаил Михайлович сидел там же на подоконнике и курил.
   Он был не смуглый, как всегда, а какой-то желтый, с провалившимися глазами.
   Симонов, в отличном серо-сиреневом костюме и в шерстяной рубашке темно-вишневого цвета, то и дело подходил к нему и что-то с жаром ему говорил, а Михаил Михайлович сидел с тоскливым, безучастным видом, держа в худой руке потухшую папиросу.
   Я знаю, что он не хотел выступать. Но Симонов своего добился.
   Сквозь раскрытую дверь в зал я вижу отчаянное лицо Михаила Михайловича. Он стоит на сцене, и я слышу, как, срываясь, с дрожью в голосе он почти кричит:
   - Нет, я не подонок, нет, я не прохвост.
   На возвышении, как на эшафоте, стоял такой беззащитный, такой ранимый писатель Михаил Зощенко и уверял других писателей, что он не подонок.
   * * *
   Так как постоянно мы жили в Комарово, мы стали реже видеть Михаила Михайловича,
   При встречах он и раньше был немногословен, а теперь стал еще молчаливее. Меньше шутил. Глуше смеялся. Начал прихварывать.
   Как-то мы были у него в другой маленькой квартире. Он плохо себя чувствовал. Болело сердце.
   Он был один. Лежал, прикрывшись пальто. Рядом на стуле стояли пузырьки с лекарствами. В комнате было не прибрано. Везде, на столе и на книгах, лежала пыль.
   Он был грустен и говорил:
   - Я все думаю, Сашенька, что человеку надо вовремя умирать. Боже, как был прав Маяковский. Я, Сашенька, опоздал умереть. Умирать надо вовремя.
   Мы сидели у него недолго. Боялись его утомить.
   И ушли с саднящей болью в сердце.
   В Комарово ходили слухи, что Михаил Михайлович болен.
   Я встретила медсестру Литфонда, которая сказала:
   - Еду к Зощенко, он очень плох. Ничего не ест.
   Смерть его я скрыла от Сани. На похоронах мы не были. О похоронах Зощенко и обо всем, что там было, я знаю от друзей.
   H. Томашевский
   В ЭТОМ МНОГОСТРАДАЛЬНОМ ДОМЕ...
   (c) H Томашевский, 1990.
   К тому времени, когда мы (наша семья) оказались соседями Зощенко, я был уже благодарным его читателем. В родительской библиотеке мне попался в руки журнал (кажется, 1924 года), в котором я прочитал несколько маленьких рождественских рассказов: про вора Ваську Хряща, напугавшего какую-то графиню и потом раскаявшегося, про нэпмана Егора Нюшкина, "веселившегося вокруг елки, украшенной червонцами", про уборщицу Дуню и рабочего Егора, "говорившего мужественным в противовес аристократии голосом". Рассказы своим удивительным юмором привели меня в восторг. Было мне тогда восемь лет. С тех пор я с жадностью прочитывал все, что носило подпись М. Зощенко. Вскоре, в середине тридцатых годов, я неожиданно получил надежного руководителя по зощенковскому чтению в лице Цезаря Самойловича Вольпе, талантливого литературоведа и критика, интересно писавшего о Зощенко и еще более интересно толковавшего его за столом. В нашем доме Ц. С. был частым гостем.
   И вот, к великой моей гордости, мы поселяемся в одном доме, в так называемой "писательской" надстройке над домом № 9 по каналу Грибоедова. Сам дом, солидный, некрасивый, казарменного вида, с огромным прямоугольным двором, принадлежал когда-то придворному конюшенному ведомству. Потом, кажется еще до революции, в нем охотно селились певчие и оркестранты, побуждаемые доступностью квартирной платы и близостью к месту службы (Малый оперный театр, а затем и филармония, капелла - в двух шагах). Вот этот-то дом и было решено надстроить для ленинградских писателей. Для большинства переезжавших туда и живших крайне стесненно сооружение надстройки тянулось мучительно долго. Вечно чего-нибудь не хватало: то гвоздей, то досок, то еще чего-то. Но все же надстройку в конце концов закончили и заселили. Сооружение довольно нелепое: потолки низкие (в отличие от трех первых этажей, выстроенных когда-то для конюхов), окошки маленькие, но зато длиннющие унылые коридоры и какие-то бездарные закуты. Оттуда двери в квартиры. С Зощенко мы оказались не только в одном доме, но даже в одном подъезде (во дворе первый слева, сразу за глубокой аркой). Правда, на разных этажах: мы на пятом, Зощенко на четвертом. Его соседями оказались: Ольга Форш (та самая, в ту пору знаменитая, о которой В. А. Десницкий шутливо говаривал, что "ее сам Горький боялся"); Борис Корнилов, вскоре уничтоженный как "враг народа" и "шпион"; Валентин Стенич, также погибший в те зловещие годы; Я. Горев, сколько помню, замечательный тем, что в порядке освоения классического наследия измерял школьной деревянной линейкой величину реплик в пьесах Чехова, дабы держаться этой величины в своих собственных.
   В этом многострадальном доме, историю которого следовало бы написать (сколько в нем проживало славных людей, сколько сгинуло в страшные тридцать седьмой - тридцать восьмой годы, сколько блокадных трагедий!), в этом подъезде Зощенко прожил до конца своих дней, то есть целую четверть века. Там я видел его несметное количество раз, не будучи ему представленным по малолетству. Впервые пожать руку "самому M. M." я сподобился лишь где-то незадолго до финской войны в доме чудеснейших А. Б. Никритиной и А. Б. Мариенгофа, где я дневал и ночевал, приятельствуя с их сыном Кириллом, покончившим с собой еще школьником в марте 1940 года.
   22 июня 1941 года началась еще более страшная война. Как-то незаметно молниеносно она придвинулась к самому городу. В августе начались воздушные налеты. Рытье окопов сразу за городом, укрытий в городе, дежурства на крыше. В подвале по нашему подъезду, где проживал известный всему огромному дому дворник Гриша, поставщик дров и заодно утренний вестник о ночных "опустошениях" тридцать седьмого -тридцать восьмого годов, было устроено бомбоубежище. Никакого специального оборудования там не было, и походило оно на суетливый, крикливый и основательно грязный домовой клуб. Кроме постоянных жильцов дома появлялись там и гости, случайно забредшие, и добрые знакомые, иногда остававшиеся ночевать. Среди них - Анна Андреевна Ахматова. В этой пестрой, суматошной и не всегда сдерживающей эмоции толпе Зощенко неизменно выделялся своей внешней невозмутимостью, подтянутостью и благожелательностью даже к самым несносным. На природных паникеров - и на тех облик M. M. действовал умиротворяюще.
   Вскоре, по решению городских властей, Зощенко был эвакуирован. Дом постепенно пустел. Кто успел уехать - уехал, кто погиб от голода.
   Наша семья была вывезена на самолете в Москву в начале сорок второго года.
   Там, в Москве, я снова увидел Михаила Михайловича. Зимой сорок третьего - сорок четвертого года. Я был уже вполне взрослым. Служил в армии и даже носил две лейтенантских звездочки. Встретились мы в Доме литераторов. M. M. пригласил меня в "Москву", где он остановился. Разговор был грустный. Собственно, даже не разговор, а монологические сетования на то, что произошло с повестью ("Перед восходом солнца"), начатой печатанием в "Октябре". Рассказал он и о самом раннем замысле ее, о разговоре с Горьким (между прочим, рассказал о связке записей снов, которую показал ему Горький, полагавший, что все они не так уж случайны и что в них следовало бы научно вникнуть), о поддержке научной стороны повести со стороны профессоров Сперанского и Тимофеева, о лестных оценках художественных достоинств повести товарищами по перу. Больше всего M. M. расстраивало ренегатство этих последних. Как только на повесть была обрушена официальная брань - было велено провести "обсуждение". На обсуждении и выявилась истинная мера гражданской и профессиональной порядочности, выяснилось, что такое "друзья". Назывались разные имена, но особенно огорчил его В. Шкловский (а как бы расстроился M. M., когда бы смог предвидеть поступок Шкловского и других литераторов, поспешивших из Ялтинского писательского дома в редакцию местной газеты заявить свой "гневный протест" в связи с публикацией "клеветнического" "Доктора Живаго" за границей). Встреча была грустной. Но даже меня, тогда совсем не искушенного в литературных делах, поразила наивная уверенность M. M. в том, что в главном (декретированное осуждение повести) произошло какое-то досадное недоразумение.
   Следующая встреча произошла при обстоятельствах уже совсем печальных. Летом сорок шестого года я демобилизовался и вернулся в Ленинград. Поступил на филологический факультет университета. С помещением было скверно, ютились вместе с востоковедами в красивом с фасада здании против Петра I, решительно непригодном для такого количества студентов. Учились фактически даже не в две, а в три смены. Последняя лекция кончалась поздно вечером. Время было тревожное, настороженное. Только что, как снег на голову, в конце августа чудовищное по сути и непристойное по тону постановление о "Звезде" и "Ленинграде" с заборной бранью в адрес Зощенко и Ахматовой. Ну и, разумеется, соответствующие манифестации в учебных заведениях, Академии наук, многочисленных писательских организациях и прочих, преимущественно "культурных", заведениях. Домой, как правило, возвращался после полуночи (пешком по набережной Невы, через Дворцовый мост, по Невскому до Дома книги, а тут уж рукой подать). Подымаясь по лестнице (лифта тогда еще не существовало), на площадке между четвертым и пятым этажами на низком подоконнике выходившего во двор окна неизменно оказывался M. M. Рядом с ним - котомочка. В первую же такую нечаянную встречу, видимо, перехватив мой удивленный взгляд на котомочку, M. M. пояснил: "Не хочу, чтобы это произошло дома". Жутко подумать, сколько же таких мучительно бессонных ночей или полуночей провел этот благороднейший, совестливейший человек! Всякий раз я пытался хоть немного отвлечь или развлечь M. M. разговорами "ни о чем", какими-то университетскими сплетнями, новостями об общих знакомых. Заговаривать о чем-то серьезном мне почему-то казалось бестактным, тем более что M. M. охотно поддерживал этот разговор "ни о чем". Когда же нет-нет разговор все же соскальзывал на постановление, то M. M. уже не утверждал, что это "досадное недоразумение". Он недоумевал по поводу чудовищной нелепости обвинения, терялся в догадках, кому всерьез и по какой причине понадобилось это абсурдное действо. Возвращаясь в этой связи к теме "друзей" - а последовавшие за постановлением времена с каждым днем давали все больше материала для развития этой "пушкинской" темы, - M. M. не без сарказма заключил, что единственно заинтересованные в постановлении - это сотоварищи по литературному цеху. Тут срабатывает инстинкт самосохранения. Разве, спрашивал M. M., даже наиболее честные из них не заинтересованы в нашем профессиональном или даже физическом небытии? Какого бы скромного мнения, продолжал свою мысль M. M., я бы ни был о своем месте в литературе, согласитесь, что на моем фоне имярек - беллетрист сомнительный... Или возьмите Михаила Афанасьевича Булгакова - кто же из них умеет так писать для театра?.. Конечно, я не хочу сказать, что они куда-то бегают и пишут на нас кляузы, нет. Но когда их спрашивают: "Что вы думаете о книгах такого-то?" они пожимают плечами. Этого достаточно. Ага, хорош же этот тип, если собственные его друзья увиливают от ответа!