Это было знакомство. А дружба возникла значительно позже, когда я вернулся с фронта, а Михаил Михайлович из Москвы, особенно с тех пор, когда круг его знакомых заметно поредел.
   Мы жили с ним в одном доме на канале Грибоедова, часто встречались, много и о многом беседовали втроем. Третьей была моя жена Ирина. Она почти девочкой переехала из Москвы в Ленинград, стала впоследствии театральным художником и познакомилась с Михаилом Михайловичем еще прежде меня.
   Зная, что настанет время, когда каждое свидетельство современника о замечательном русском писателе приобретет большое значение, я решил рассказать о нашей последней встрече. Попутно хочу вспомнить о некоторых его высказываниях, поступках, привычках... Об иных никто, кроме меня, сейчас, пожалуй, и не вспомнит, а они могут кое-что добавить к его портрету, к пониманию свойств его характера и таланта.
   Вот для начала и вспомню, как из своего окна на пятом этаже мы с Ириной нередко видим Зощенко, выходящего в вечерних сумерках из ворот дома. На нем кепка, воротник пальто поднят. Он идет легкими пружинистыми шагами - иногда налево, к каналу Грибоедова, иногда направо, к улице Софьи Перовской. Мы знали, что он направляется либо к кому-нибудь из немногочисленных знакомых, куда придет точно в условленное время и откуда уйдет тоже минута в минуту в назначенный самому себе срок, либо в маленькую пивную на Невском. Да, да, в пивную, хотя пил Зощенко более чем умеренно, можно сказать - вообще почти не пил. Но тогда еще существовали пивные, где граждане могли достойно скоротать свободные часы в тепле и мужском уюте... Зощенко, бывало, просиживал здесь целыми вечерами за одной-единственной бутылкой пива, посасывая клешню рака (я не фантазирую, там подавали раков!). Прислушивался к разговорам соседей по столикам, а то и сам принимал в них участие. Не отсюда ли перекочевали в его рассказы некоторые колоритные словечки и речения?
   И еще одно, прежде чем рассказать о нашей последней встрече. Он всегда был крайне скромен в своих потребностях. Даже в годы блистательного успеха, славы, а стало быть, значительного материального достатка был неприхотлив (если не сказать - аскетичен) в еде и одежде. В комнате, где он жил, стояла узкая железная кровать под серым суконным одеялом, рядом - стул, на подоконнике - стакан остывшего чая, накрытый куском газеты. Единственной дорогой вещью был старинный секретер, за которым он работал. Очень мало тратя на себя, Зощенко, когда имел такую возможность, широко помогал людям, всегда скрытно, так что узнавали мы об этом со стороны. Но такая возможность была у него лишь в те далекие годы.
   За несколько месяцев до своей смерти, в апреле 1958 года, он в последний раз приезжал в Москву. Дел у него особых не было, и, как я сейчас понимаю, он, предчувствуя близкий конец, приезжал с единственной целью попрощаться с друзьями. Мы тогда жили уже в Москве. Остановился он у нас.
   Нам с Ириной стоило большого труда скрыть свое горестное изумление так сильно он изменился за те полгода, что мы не виделись. Худощавый от природы, он стал устрашающе худым. Оливковый цвет тонкого лица еще более потемнел, как на старой иконе. Неуловимо изменился даже голос. Начнет фразу как обычно, и вдруг голос зазвучит словно бы издалека, из каких-то астральных сфер. А затем снова переходит на обычные свои регистры...
   Приехал он с маленьким гранитолевым чемоданчиком, в каких мальчишки носят коньки. В чемоданчике - туалетные принадлежности, белье, коробка табаку, коробка папиросных гильз, машинка для их набивки (такую я видел когда-то у своего отца). Все это уложено очень аккуратно.
   Мы показали гостю его комнату, дали ключи от квартиры и попросили считать себя свободным от каких-либо условностей. Если не захочет нас видеть - может не видеть и жить, как в гостинице. А захочет - тем лучше для нас.
   - Здесь мне будет хорошо, - сказал Зощенко, придвинул к тахте стул, положил на него книгу, которую тогда читал, коробку папирос, поставил пепельницу.
   Прожил он в Москве около двух недель.
   К завтраку выходил подтянутый, свежевыбритый, распространяя запах одеколона. По утрам бывал еще оживлен, шутил, даже смеялся. Подробно рассказывал о московских визитах - они и занимали, и тяготили его одновременно. Рассказывал о своих литературных замыслах. Увлекался. Даже советовался. Потом как-то сникал. После завтрака одевался и уходил.
   Я написал: "после завтрака". Завтраки эти кроме радости общения с ним доставляли нам и сильное беспокойство, а порой просто пугали. Дело в том, что в эти последние месяцы своей жизни Зощенко почти ничего не ел. Худоба его принимала зловещий характер. На какие только ухищрения мы не шли, чтобы пробудить в нем хоть какой-то гастрономический интерес. Пил чай. Курил папиросу за папиросой.
   Рассказал он нам о задуманной им книге "Воспоминания". По его замыслу, в ней должно было быть собрано сто новелл. В каждой новелле - не вымышленные события, а происходившие на самом деле. Участником или свидетелем одних был он сам, достоверность других, рассказанных ему когда-то и кем-то, тоже не вызывала у него сомнений. В книге предполагались разделы: "Далекое прошлое", "Перед войной", "Война", "Новые времена". Сюжетов, говорил Зощенко, более чем достаточно, надо только их отобрать.
   Иногда он никуда не уходил, беседовал с нами о наших делах, лежал в своей комнате с книгой, курил, набивал гильзы, загоняя в них вату "от никотина". Бывали ночи, когда свет в его комнате горел до утра, он читал.
   Зощенко охотно знакомился с навещавшими нас друзьями и приятелями. А те зачастили, узнав о нашем госте. Так познакомился с Зощенко кинорежиссер Эль-дар Рязанов, совсем еще тогда не маститый, но уже поставивший "Карнавальную ночь".
   Как-то мы с Эльдаром размечтались: хорошо бы совершить длительную неторопливую поездку по стране. Лучше бы всего на лошадке, в телеге, подстелив соломки... Трусить себе из деревни в деревню, из города в город.
   - Любопытно, что об этом мечтают два автомобилиста, - усмехнулся Зощенко.
   Впрочем, не все новые знакомства приходились ему по душе. Как-то пришла жена известного художника - женщина весьма сухая, деловая, практичная и, что называется, "светская", чуть ли не каждую третью фразу начинающая словами: "На последнем приеме..." - и боящаяся упустить что-либо сенсационное. А Зощенко был сенсацией.
   - Я счастлива с вами познакомиться, Михаил Михайлович, - сказала она грудным голосом с прочувствованным придыханием.
   Зощенко, отлично разбиравшийся в людях, намертво замолчал и вскоре вышел из комнаты.
   - Что нужно от меня этой даме? - брезгливо спросил он скрипучим голосом, когда та ушла, и мы почувствовали себя виноватыми.
   А теперь - к месту ли, не к месту ли, - но вспоминаю одну забавную, еще ленинградскую, историю.
   Очень уважаемая, очень старая уже в те годы, нежно любившая Михаила Михайловича писательница, обладавшая густым басом, тоже наша соседка по каналу Грибоедова, как-то сказала моей жене:
   - Вы знаете, Ирина, кто Михаил Михайлович? Он - девочка!
   Она имела в виду некоторую женственность, капризность, мягкость его характера (отнюдь, вообще-то, не всегда такого мягкотелого). Мы, помню, посмеялись над этим определением.
   Вскоре Зощенко сидел в ленинградском Доме писателей с несколькими друзьями. Вошла упомянутая выше писательница, к которой Михаил Михайлович тоже относился с большой симпатией и знал с давних времен.
   - Господа, - шутливо сказал Зощенко, увидев ее издали (он любил это ироническое "дамы" и "господа"), - вы знаете, кто она? Она - самец!..
   Но вернусь к нашей последней встрече.
   К телевизору Михаил Михайлович подходил редко. Но однажды мы услышали его взволнованный возглас:
   - Иришенька, Шопен!..
   Не знаю, каковы были у Зощенко вообще отношения с музыкой, но Шопена любил он страстно.
   Естественно, вне всякой связи с Шопеном вспоминаю, что у нас он впервые прочитал стихи молодого Евтушенко. Они его очень заинтересовали, хотя вообще-то над стихами Зощенко любил чуть подтрунивать. Когда-то не пощадил даже Есенина, в одном из рассказов вставив в есенинскую строку, на первый взгляд, невинное "говорит": "Жизнь моя, говорит, иль ты приснилась мне?.." Прочитав сборник Евтушенко, он то и дело повторял строки из стихотворения "Военные свадьбы":
   Походочкой расслабленной,
   С челочкой на лбу,
   Вхожу - плясун прославленный
   В гудящую избу...
   - Этот мальчик далеко пойдет! Обратили внимание, какую он цезурочку подпустил?..
   "Мальчик" действительно пошел далеко. Может быть, даже дальше, чем предполагал Зощенко.
   Как-то, вернувшись после очередного визита, Михаил Михайлович прошел на кухню, сел за стол и сказал, потирая худые смуглые руки: "А хорошо все-таки дома..." Как это "дома" нас тогда обрадовало!..
   Я в то время писал пьесу для детей. Он долго и пристрастно меня о ней расспрашивал. Мне не все было ясно. Он сказал: "Прежде чем сесть за пьесу, вы должны уметь рассказать ее от начала до конца, как увлекательный рассказ, известный вам во всех деталях, в мельчайших подробностях".
   В комнате, где поселился Зощенко, на стене висел польский плакат к французскому фильму "Дети райка". Он больше других, привезенных мной незадолго до того из Польши, понравился Ирине. На голубом фоне изображен прелестный, грустно-задумчивый Пьеро, традиционно бледный, в традиционной белой блузе, с алой розой на тоненьком стебле в руке. Плакат привлек внимание Михаила Михайловича, он подолгу его разглядывал. Было в, казалось бы, традиционном Пьеро что-то тревожное.
   - Что вам нравится в этом плакате? - спросил Зощенко Ирину.
   - Все. Особенно этот робкий жест, словно бы защищающий розу.
   - Это не главное. Обратите внимание на руки Пьеро: они же в твердых, негнущихся перчатках рентгенолога. В этом его современность.
   Это было действительно так! Эти перчатки мы видели и прежде, но как бы и не видели, пока он не обратил на них наше внимание.
   Меня, начинающего драматурга, он учил понимать природу театра. Ирину, театрального художника, учил смотреть и видеть. И чувствовалось, что он торопится это сделать, словно бы зная, что времени остается мало.
   Я заговорил о пьесах, и хочу рассказать о большой нашей потере.
   Зощенко подарил нам сброшюрованный машинописный экземпляр вполне законченной пьесы "Двойник", имевшей подзаголовок (видимо, в порядке иронической переклички с Теодором Драйзером) "Американская комедия". Сюжет этой великолепной комедии заключался в том, что миллионер-американец, спасаясь от преследующих его вымогателей-гангстеров, нанимает за хорошие деньги двойника, чтобы тот принимал на себя все неприятности и удары, предназначавшиеся миллионеру. Но получается так, что двойник живет припеваючи, как настоящий миллионер, а настоящий миллионер оказывается в роли собственного двойника со всеми вытекающими отсюда последствиями...
   Пьесу мы легкомысленно поставили на книжную полку, а к книжным полкам еще более легкомысленно подпускали всех желающих. И пьеса исчезла... Известно, что в архивах Зощенко сохранилось от нее лишь несколько черновых набросков. Хочется верить, что "Двойник" не навсегда утерян, хотя бы для будущих поколений.
   Вспомнил о сюжете "Двойника" и подумал, что, может быть, здесь будет уместно сказать о профессионализме Зощенко, об его уважении к законам ремесла - в самом высоком значении этого слова. О том, как, целиком полагаясь на знание этих законов, он, читая свои рассказы на аудитории, никогда не прибегал к интонационным или мимическим ухищрениям. Читал ровным, даже монотонным голосом, делая паузы в тех случаях, когда хохот слушателей покрывал его голос. Это бывало достаточно часто. Он пережидал и читал дальше. На премьере "Парусинового портфеля", когда публика (в том числе английский писатель Джон Пристли, не понимавший по-русски, но отлично улавливавший комизм ситуаций) покатывалась со смеху, Зощенко сидел безучастный, даже грустноватый...
   Умение дать сюжету совершенно необычный поворот таилось, видимо, в самой сущности его таланта.
   Как-то в дружеской компании известный переводчик Дос-Пасоса и Киплинга, человек весьма примечательный - Валентин Стенич вдохновенно импровизировал:
   - Хорошо, знаете ли, войти с морозца домой, сбросить шубу, открыть резную дверцу буфета, достать хрустальный графин, налить в большую рюмку водки, настоянной на лимонных корочках, положить на тарелку семги...
   - И, подойдя на цыпочках к другой двери, провозгласить: "Барин, кушать подано!" - бесстрастно закончил за Стенича Зощенко под общий хохот, придав его импровизации неожиданный финал...
   Мне рассказывали об одном из выступлений Михаила Михайловича во время войны. Он был уже эвакуирован из осажденного Ленинграда в Алма-Ату и как-то читал в госпитале свои рассказы раненым бойцам. Слушатели, заполнившие госпитальный коридор, благодарно хохотали. Внезапно начальник госпиталя прервал Зощенко, извинился и, обращаясь к раненым, приказал: "Челюстникам выйти!.." Из рядов неохотно поднялись несколько фигур с забинтованными лицами и разошлись по палатам. "У них ранения в челюсти, им вредно так смеяться, - объяснил начальник госпиталя Михаилу Михайловичу. - Продолжайте, пожалуйста..."
   Опять возвращаюсь к задуманной Зощенко книге. Сюжеты нескольких новелл из этой будущей книги я записал вскоре после его отъезда, чувствуя в глубине души, что книге этой не суждено быть написанной. Вот два из них:
   КАРТЫ
   1919 год. В Киеве Петлюра. Идут еврейские погромы. Впрочем, громят только бедноту. Богатые евреи - банкиры, коммерсанты, промышленники откупаются. Их не трогают.
   Особняк известного банкира даже охраняют по ночам два петлюровских сотника. Они легкораненые. Околачиваются в госпитале для выздоравливающих. Когда начинает смеркаться, сотники покидают госпиталь, до утра сидят в вестибюле банкирского особняка и всем непрошеным гостям дают от ворот поворот. Утром же, когда опасность больше не грозит (громилы наведываются только по ночам), сотники возвращаются в свой госпиталь.
   Понятно, что охранять еврея петлюровцам морально тяжело. Этот моральный ущерб возмещается тем, что каждое утро хозяин - так между ними условлено самолично выходит к ним из своих апартаментов и выносит на подносе две стопочки николаевских десяток. Сотники берут, говорят "мерси" и исчезают до вечера.
   Однако от бесконечных сидений в вестибюле они начинают постепенно сатанеть. Режутся в карты, но и это занятие вскоре надоедает. Тем более что им нет резона обыгрывать друг друга. Тогда они привлекают к игре хозяина. Отказываться не приходится. И вот ночи напролет они играют уже втроем, и настроение у сотников заметно улучшается: то ли банкир играет хуже, то ли его партнеры не очень разборчивы в приемах, а он не так глуп, чтобы это замечать, но только деньги банкира начинают перекочевывать к сотникам. Их это устраивает. Его нет.
   Как-то на Крещатике, отекший и пожелтевший от бессонных ночей и грустных мыслей, банкир встречает известного киевского шулера - и его осеняет идея. Он приводит шулера домой, представляет сотникам как своего друга, и по ночам игра идет уже вчетвером. Идет она с переменным успехом, но к утру, естественно, все деньги оказываются у шулера. Обескураженные сотники отправляются в госпиталь, а шулер возвращает деньги хозяину за вычетом обусловленного гонорара.
   Так и идет ночь за ночью. Азарт. Дым коромыслом. Картежники ничего не видят, кроме своих карт. До тех пор, пока однажды, уже на рассвете, не раздается чей-то бодрый голос:
   - А это еще что за гоп-компания?!
   Поднимают глаза от карт - и видят матроса в бушлате, бескозырке, с винтовкой в руках.
   Они не заметили за картами, как в Киев вошли красные. И матрос конвоирует в комендатуру всех четырех: банкира, сотников и шулера.
   СМЕХ
   1943 год. Ленинградская область. Партизанский край. Кругом - немцы, а здесь - советская власть, советские порядки. После нескольких неудачных карательных экспедиций немцы боятся сюда показываться. Партизанское соединение контролирует большую территорию, с десятками сел и деревень. И жители, и партизаны привыкли к тому, что немцев в этих местах не встретишь.
   И вот как-то осенью из одной деревушки в другую идут партизанки-пулеметчицы, волоча за собой станковый пулемет. Девушки в ватниках, платках, сапогах. На ремнях висят автоматы. Идут они по обочине шоссе, по обе стороны дороги - густой лес, тихонько звенят на ветру телеграфные провода, и если бы не автоматы и не пулемет, совсем была бы мирная картина.
   В одном месте, уже неподалеку от опушки леса, шоссе делает крутой поворот. Девушки поворачивают - и нос к носу сталкиваются с немецкой разведкой. Это настолько неожиданно для тех и для других, что некоторое время все стоят в полном оцепенении. Затем и у немецких солдат, и у наших партизанок одновременно срабатывает военный рефлекс - и оба маленьких отряда прыгают в кюветы, девушки в один, немцы в другой.
   И тут вот что происходит: какой-то молодой белобрысый очкастый немец прыгает в суматохе не в тот кювет. Не к своим, а к партизанкам. Сунулся туда, сунулся сюда, заверещал, с удивительной быстротой выкарабкался из кювета и на четвереньках, по-обезьяньи, побежал через дорогу к своим. Перед девушками замелькал его оттопыренный, обтянутый зад, и перед немцами перепуганная физиономия с вытаращенными глазами... И тут случилось неожиданное: поднялся хохот... В одном кювете хохотали партизанки, в другом - немецкие солдаты. Хохотали, пока немец бежал на четвереньках через дорогу, хохотали, когда он скатился в кювет к своим, хохотали, забыв, что надо хвататься за автоматы и стрелять друг в друга... А потом, продолжая хохотать, расползлись в разные стороны в осенний лес, с двух сторон подступавший к дороге.
   * * *
   ...Уезжал от нас Зощенко вечером. Я хотел проводить его на Ленинградский вокзал, но он решительно отказался. Надел свое старое черное пальто с вытертым воротником, гранитолевый взял чемоданчик, поблагодарил за гостеприимство. Уже в дверях остановился и сказал: "Знаете, Володя, я иногда думал: я ведь ничем не могу быть вам с Ириной полезен, почему же вы ко мне так относитесь? И вдруг понял: вы меня просто любите. Перехитрили вы меня. Перехитрили..."
   Засмеялся своим коротким сухим смешком и стал спускаться по лестнице. Больше мы его никогда не видели.
   ИЗ ПИСЬМА Л. ПАНТЕЛЕЕВА Л. К. ЧУКОВСКОЙ 1
   Разлив
   6. VII - 58
   ...Вы просите меня написать о последних днях Михаила Михайловича. Ничего не знаю, давно не видел его, перед отъездом на дачу собирался заехать навестить - и не собрался.
   О его смерти я узнал из коротенького объявления в "Лен<инградской> правде". Я все еще болен был, лежал, но упросил Элико 2 взять меня на похороны. М<ежду> прочим, мы боялись, что его уже похоронили. Как и следовало ожидать, телефон С<оюза> п<исателей> не откликался. Элико позвонила Л. Н. Рахманову и выяснила, что панихида и вынос - в Союзе, в 12 ч. Чудом поймали на шоссе такси и вовремя прибыли на ул. Воинова.
   Народу было много, но, конечно, гораздо меньше, чем ожидали некоторые. Власти прислали наряд милиционеров, однако у П. Капицы, ответственного за все это "мероприятие", хватило ума и такта удалить их.
   Эксцессов не было. И читателей почти не было. На такие события отзывается обычно молодежь, а молодежь Зощенко не знала. Все-таки ведь 12 лет подряд школьникам на уроках литературы внушали, что Зощенко - это где-то рядом с Мережковским и Гиппиус. И в библиотеках его много лет не было.
   И все-таки наше союзное начальство дрейфило.
   Гражданскую панихиду провели на рысях.
   Заикаясь и волнуясь, с отвратительной оглядкой, боясь сказать лишнее или недостаточно сказать в осуждение покойного, выступил Прокофьев. О Зощенко он говорил так, как мог бы сказать о И. Заводчикове или М. Марьенкове 3.
   1 Юность. 1988. № 8. С. 85-86.
   2 Элико Семеновна Пантелеева - жена Л. Пантелеева.
   3 Заурядные ленинградские писатели-лапповцы 20-30-х годов.
   Выступил Б. Лихарев. Позже жена его призналась Элико, что все утро он так волновался, что поминутно пил валерьянку и глотал какие-то таблетки.
   Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:
   - До свиданья, тов. Зощенко.
   И вдруг:
   - Слово предоставляется Леониду Ильичу Борисову.
   Это малоприятный человек. Многие отзываются о нем дурно в высшей степени. Выступает он всегда с актерским наигрышем. И здесь, у гроба M. M. Зощенко, когда Борисов, получив слово, выдвинувшись из толпы, прикусил "до боли" губу, потом минуты две щелкал (буквально) зубами, как бы не в силах справиться с волнением, - мне вспомнилось, как смешно и похоже изображал Борисова Е. Л. Шварц. Точно так же, не в силах справиться с волнением, щелкал Борисов зубами, выступая на траурном митинге, посвященном Сталину. Тогда он, говорят, еще и воду пил.
   Но на этот раз он сказал (из каких побуждений - не знаю) то, что кто-то должен был сказать.
   Начал он свое слово так:
   - У гроба не лгут. У всех народов, во всех странах и во все времена у верующих и неверующих был и сохранился обычай - просить прощения у гроба почившего. Мы знаем, что M. M. Зощенко был человек великодушный. Поэтому, я думаю, он простит многим из нас наши прегрешения перед ним, вольные и невольные, а их, этих прегрешений, скопилось немало.
   Сказал он и о том месте, какое занимает Зощенко в нашей литературе, и о патриотизме его, о больших заслугах его перед Родиной и народом.
   Одно место в этой речи показалось (и не мне одному) странным. Он сказал, что Зощенко был патриотом, другой на его месте изменил бы родине, а он - не изменил.
   Сразу же после Борисова слово опять взял Прокофьев.
   Товарищи! У гроба не положено разводить, так сказать, дискуссии. Но я, так сказать, не могу, так сказать, не ответить Леониду Ильичу Борисову...
   И не успел Прокофьев стушеваться - визгливый голос Борисова:
   - Прошу слова для реплики.
   Борисов оправдывается, растолковывает, что он хотел сказать.
   Прокофьев подает реплику с места.
   В толпе, окружившей гроб, женские голоса, возмущенные выкрики...
   В тесном помещении писательского ресторана жарко, удушливо пахнет цветами, за дверью, на площадке лестницы, четыре музыканта безмятежно играют шопеновский марш, а здесь, у праха последнего русского классика, идет перепалка.
   Вдова M. M., подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, "так сказать", дискуссию:
   - Разрешите и мне два слова.
   И не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:
   - Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа.
   Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит. Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия.
   А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его - при жизни темное, смуглое, как у факира, - сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка.
   Панихиду срочно прекратили. Перекрывая другие голоса и требования вдовы "зачитать телеграммы", Капица предлагает родственникам проститься с покойным.
   Я тоже встал в эту недлинную очередь, чтобы последний раз посмотреть в лицо M. M. и приложиться к его холодному лбу.
   И тут, когда все вокруг уже двигалось и шумело, когда швейцары и гардеробщики начали выносить венки - над гробом выступил-таки читатель. Почти никто не слыхал его. Я стоял рядом и кое-что расслышал.
   Пожилой еврей. Вероятно, накануне вечером и ночью готовил он свою речь, думая, что произнесет ее громогласно, перед лицом огромного скопища людей. А говорить ему пришлось - почти наедине с тем, к кому обращены были его слова!
   - Дорогой M. M. С юных лет вы были моим любимым писателем. Вы не только смешили, вы учили нас жить... Примите же мой низкий поклон и самую горячую, сердечную благодарность. Думаю, что говорю это не только от себя, но и от лица миллиона ваших читателей.
   Тут же, в этой шумной суете, подошел ко мне незнакомый, очень высокий человек и сказал:
   - Пятьдесят лет я знал Мишу. Вместе в 8-й гимназии учились.
   Хоронили Михаила Михайловича - в Сестрорецке. Хлопотали о Литераторских мостках - не разрешили.
   Ехали мы в автобусе погребальной конторы. Впереди меня сидел Леонтий Раковский. Всю дорогу он шутил с какими-то дамочками, громко смеялся. Заметив, вероятно, мой брезгливый взгляд, он резко повернулся ко мне и сказал:
   - Вы, по-видимому, осуждаете меня, А. И. Напрасно. Ей-богу, M. M. был человек веселый, он очень любил женщин. И он бы меня не осудил.
   И этой растленной личности поручили "открыть траурный митинг" - у могилы. Сказал он нечто в этом же духе - о том, какой веселый человек был Зощенко, как он любил женщин, цветы и т. д.
   Следующим выступил с большой речью - Н. Ф. Григорьев. Он рассказал собравшимся о том, какой Зощенко был интересный, своеобразный писатель. Осмелев, Н. Ф. сообщил даже, что ему "посчастливилось работать с M. M.". Все решили, что Зощенко редактировал Григорьева. Оказывается, наоборот Григорьев, будучи редактором "Костра", редактировал рассказ Зощенко.
   - Работать было легко и приятно. С молодыми иной раз бывает труднее работать.
   Стиль был выдержан до конца.
   По просьбе кого-то Григорьев соврал, сказав, что хоронят M. M. в Сестрорецке - по просьбе родственников.
   На кладбище приехало много народа, пожалуй, больше, чем на панихиду. Из москвичей я узнал Д. Д. Шостаковича, Ю. Нагибина.
   Не раз в этот день вспоминали мы с друзьями Конюшенную церковь, вагон для устриц и пр.
   Но на кладбище хорошо: дюны, сосны, просторное небо. День был необычный для нынешнего питерского лета - солнечный, жаркий, почти знойный.
   Вы пишете: "Какая это потеря для нашей литературы!" Зощенко был потерян для нашей литературы двенадцать лет назад. Он сам это понимал. Еще тогда, в 48-м году, он сказал Жене Шварцу:
   "Хорошо, что это случилось сейчас, когда мне уже исполнилось пятьдесят лет и я сделал почти все, что мог сделать".
   И все-таки очень горько было - и читать эти холодные казенные слова в узенькой черной рамке, и стоять у свежего холмика на кладбище, и снова ехать в город, где уже нет и не будет Михаила Михайловича.