Позднее Зощенко написал "Воспоминания о М. П. Синягине". По страницам этой повести гуляет задумчивая "благородная" личность, не имеющая никакой реальной цели в жизни и лишенная какой-либо определенной профессии. Это не человек, а пародия, собирательный тип бездельника, приобретшего этакий интеллигентский облик и в дореволюционной беллетристике выставлявшийся иногда даже как тип положительный. Это, пожалуй, самая резкая, самая издевательская из повестей Зощенко. С ней может поспорить в этом отношении разве только рассказ "Дама с цветами", где в самом отвратительном виде показана фальшь выспренних "переживаний", существующих у мещанина только для самолюбования и умиления перед самим собой.
   Но недостаточно и уметь что-то делать. Герой повести "Страшная ночь", например, имеет профессию - он играет в оркестре на музыкальном треугольнике, в этом и только в этом заключается его роль в жизни. И вот он поражен мыслью, что треугольник могут вдруг отменить. Отменят - и "как жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?". Ужас охватывает его, и он переживает страшную ночь, он звонит в колокол, чтобы разбудить, созвать людей.
   Этот Котофеев похож, в сущности, на трагических персонажей Леонида Андреева, которыми тот пугал читателей. И от сюжета повести Леонид Андреев, может быть, не отказался бы, только нагнетал бы мрак. Зощенко же просто ведет Котофеева в милицию, где героя повести и штрафуют за нарушение общественного порядка.
   "Чем, кроме этого, я прикреплен?" Оказывается, одной профессии недостаточно, требуются более глубокие и крепкие связи с обществом.
   Много и откровенно привелось мне разговаривать с Зощенко. Однажды, 8 января 1928 года, жена моя, практикуясь в стенографии, взяла да и записала незаметно для нас один из наших разговоров, а потом показала нам. У меня сохранилась эта запись. Зощенко, оказывается, говорил:
   Ты можешь ошибаться, считая, что романтика и лирика украшают мои молодые вещи. Это не украшает, это построено на ужасе... И мне совсем не смешно, когда я смеюсь, разговаривая с девицей. Вообще-то, ежели говорить обо мне, то я не верю, чтобы я мог изобразить благодушный организм...
   И тут же:
   - Я хочу быть нормальным человеком... Вот напишу "Записки офицера", у меня там положительный тип будет... У меня еще продлится какой-то период моего нездоровья, но возможно, что скоро наступит благоприятная полоса, такая, какая была до неврастении, два года тому назад. В эту полосу я напишу вторую книгу повестей, для большинства которых у меня сюжеты уже есть. Потом я стану приблизительно здоровым, нормальным человеком и напишу совершенно здоровую вещь со счастливым концом, авантюрную - "Записки офицера", которую я ношу черт знает сколько лет. И умопомрачительный сюжет у меня есть, и ни одного факта я не тронул... И если бы я не подумал, что для этого нужно здоровье - конечно, вышла бы ерунда собачья, я бы осекся... В "Записках офицера" какая-то линия будет от исходной точки. Я вернусь к ней. Был у меня какой-то период возмужалости, когда мне стыдно было говорить лирические вещи. Я понемножку приду к ним опять...
   Он добавил:
   - Я знаю, что надо быть здоровым человеком, чтобы их написать. Ты смотри, я не курю в течение года, я не пью, веду размеренный образ жизни, второй год лечусь...
   То он курил, то бросал курить, пьяным не бывал никогда, но "Записок офицера" так и не написал.
   "Записки офицера" с неизбежностью прикоснулись бы к темам, которые в ту пору усиленно разрабатывались другими писателями, - "перестройка интеллигенции", "революция и интеллигенция", а по всему складу зощенковского характера и таланта эти темы, как мне думается, не годились ему. Наверное, он мог уловить словами чувство, испытанное в прифронтовом лесу офицером, оставшимся наедине с вестовым. Но ему, видимо, было неинтересно переносить в литературу это замеченное уже другими писателями чувство. Он брал конечный результат, писал с жизненной и литературной позиции, к которой его привели участие в первой мировой и гражданской войнах, советская работа. А то свежее, молодое чувство сродства с вестовым, с солдатами, с народом он словно берег в душе, как камертон, который давал ему тон в жизни и в литературе. Может быть, оно и было той "исходной точкой", о которой он упомянул в нашем разговоре. Может быть, оно лечило его, когда он отравлялся бытом нэповских лет.
   "Построено на ужасе", "не верю, чтобы я мог изобразить благодушный организм", а с другой стороны - "у меня там положительный тип будет", "здоровая вещь со счастливым концом" - вот обычный диапазон его настроений, повторяющийся мотив при наших встречах, в тех, конечно, случаях, когда мне удавалось ввести в тему нашего разговора его самого, его творчество. Вообще же в суждениях о себе он был даже не просто скромен, а как-то даже невнимателен. В том же разговоре, который я уже цитировал, он сказал:
   - Черт с ним, хвалит или ругает меня Институт истории искусств. Неужели ты думаешь, что я сам не знаю, чего стоят мои вещи? А пущай ничего не останется.
   Так выразился он о своих замечательных и знаменитых юмористических рассказах, которые к тому времени для него отошли уже в прошлое.
   Мне всегда думалось, что после первых своих вещей, в которых он так откровенно сказал о "великой грусти", он как бы спрятался, надев комическую маску. Но в прорези этой маски глядели умные и печальные глаза автора, то добрые, то злые, меняющие свое выражение часто и резко, в зависимости от того, что видели они и как отзывалось виденное в душе автора.
   Комический сказ, созданный Зощенко, обнажал, обличал мещанина, как бы "взрывал" мещанскую психику изнутри. Природный юмор спасал Зощенко от "ужаса", о котором он говорил мне не раз ("это построено на ужасе"). Зощенко прорывался сквозь уродства жизни, наступал на нэповские нравы в своей комической маске, как солдат в противогазе сквозь отравленный участок фронта. Он вносил в ряды "уважаемых граждан" и "нервных людей" смятение и беспорядок - "нарушал беспорядок", как выразился один из его персонажей.
   Увы! Некоторые критики видели только маску и не замечали лица автора, его позиции. 12 сентября 1929 года он писал мне в письме из Ленинграда в санаторий: "Чертовски ругают... Невозможно объясниться. Я сейчас только соображаю, за что меня (последний год) ругают - за мещанство! Покрываю и любуюсь мещанством! Эва, дела какие! Я долго не понимал, в чем дело. Последняя статья разъяснила. Черт побери, ну как разъяснишь? Тему путают с автором. Не могу же я к каждому рассказу прилагать учебник словесности... В общем, худо, Мишечка! Не забавно. Орут. Орут. Стыдят в чем-то. Чувствуешь себя бандитом и жуликом". В журнале "Звезда" № 7 за 1940 год, в статье о Зощенко, в единственной своей монографической критической статье в жизни, мне привелось в связи с такого рода попреками говорить: "Зощенко... обвиняли в тех самых грехах, в каких, бесспорно, виновны его персонажи. Это все равно что пожарного счесть пожаром, или ассенизатора признать навозом и выбросить его в помойку, или критику приписать грехи рецензируемой им книги..."
   Комическая маска под конец просто мучила Зощенко. Но его надежды сказались и в цитированном выше разговоре со мной: "У меня был период возмужалости, когда мне стыдно было говорить лирические вещи. Я понемножку приду к ним опять..."
   Он нашел свой новый стиль к началу тридцатых годов в новой серии рассказов и повестей. Наряду с развитием прежней своей манеры в таких рассказах, как уже упоминавшаяся "История болезни", появились у него такие вещи, как "Страдания молодого Вертера", "Огни большого города", "Возмездие", его прелестные рассказы о Леле и Миньке, его совсем необычные, оригинальнейшие "Возвращенная молодость" и "Голубая книга" и многие другие произведения, в которых автор разговаривал с читателем, не "стыдясь" лирических, а порой и откровенно гневных нот.
   Поколение, к которому принадлежал Зощенко, на Западе было названо "потерянным поколением". У нас, в России, революция спасла это поколение от судьбы западных наших сверстников, героев произведений Хемингуэя, Ремарка, Олдингтона и других крупных западных писателей. Большая часть этого поколения активно делала революцию, стала поколением зачинателей, первопроходцев во всех областях жизни и строительства, в том числе и в литературе. Зощенко - плоть от плоти этого поколения первооткрывателей, поколения начальной советской поры.
   Мне всегда думалось, что Зощенко со своей славой юмориста (и в тот период, когда он глядел из-под комической маски, и позже) был, по существу, романтиком, только в двадцатые годы ему одно время было "стыдно" обнаруживать это, как бывает стыдно возмужавшему молодому человеку показаться слишком чувствительным, сентиментальным. В этом смысле он в разговоре со мной довольно точно определил "период возмужалости", когда ему "стыдно было говорить лирические вещи". Чувство сродства с народом и революцией дало Зощенко силу прийти к новому, зрелому лиризму в своих произведениях. Его человеколюбие все явственней выражалось и в жизни, и в литературе.
   Вспоминаю, как один литератор, восхищаясь строительством новых городов и заводов, вымолвил такое:
   - Все-таки главное - это города, дома, машины, а не люди.
   Глаза у Зощенко стали как замороженные: неподвижные, чужие, злые.
   - Значит, коробка важней человека?
   Он усмотрел бездушие в словах литератора и сразу же пошел в наступление.
   Он с увлечением сотрудничал в газетах, не чураясь никакой самой черной репортерской работы, и во все вкладывал душу.
   Для него не существовало пустяков, мелочей. Каждую строчку он писал всерьез и от души. Работу ремесленную или по указке, без выношенной темы, он называл диктантом.
   - Ну, это диктант, - говорил он про газетную статью, рассказ, роман, про всякое равнодушно выполненное литературное изделие, вне зависимости от жанра и размеров.
   В годы первой пятилетки он работал в заводской многотиражке, и помню, как на одном собрании ошеломило и спутало "проработчиков" выступление рабочего, который, не считаясь ни с какими тогдашними литературными "табелями о рангах", восхищался фельетонами Зощенко в заводской газете:
   - Такие чудные вещицы он нам пишет!
   Зощенко в своей литературной работе ни на один миг не забывал, что главное - люди, что все для людей, работающих, строящих, достойных любви и уважения, для тех людей, у которых "все в руках кипит и вертится", и читатели это очень чувствовали.
   Из поездки на Беломорканал он вывез "Историю моей жизни", которая очень понравилась Горькому. Он жил современностью самым интенсивным образом...
   Зощенко создавал свои рассказы о Ленине, написанные прозрачным, чистым языком, без всяких парадных слов. Естественно и непринужденно вылились из души писателя эти чудесные, ясные, простые рассказы, в которых высокой поэзией овеян образ величайшего из гуманистов и демократов, самого человечного человека.
   "Он хотел, чтобы все люди, которые работали, жили бы очень хорошо. И он не любил тех, кто не работает". Такими простейшими словами начал Зощенко свой рассказ "Покушение на Ленина". В двенадцати рассказах-эпизодах Зощенко стремился показать правдивость Ленина, его бесстрашие, волю, умение работать, скромность, справедливость, любовь к природе и красоте. Глубоким и светлым, молодым и свежим чувством проникнуты эти рассказы Зощенко. В рассказах этих восстанавливалась и пропагандировалась чистота, простота, глубокая человечность Ленина, ленинских идей.
   С самого начала войны Зощенко много работал. Вместе с Е. Шварцем он написал антифашистскую пьесу, которая ставилась Н. Акимовым в дни ленинградской блокады. Затем война разъединила нас, в последние годы, как и в первые годы знакомства, вновь живших в одном доме. Встречи наши в Москве во время войны были кратковременными и не слишком частыми.
   3
   В августе 1946 года я, потрясенный только что выслушанным докладом, в котором Зощенко подвергся жесточайшей критике, шел домой через город, еще носивший страшные следы бомбежек и обстрелов. Мой спутник, молодой поэт, то и дело спрашивал меня:
   - Что теперь будет, Михаил Леонидович? Что теперь будет?
   Дома ждали меня Б. М. Эйхенбаум, М. Козаков с женой З. А. Никитиной и А.Мариенгоф с женой А. Б. Никритиной. Они были тоже взволнованы докладом. Мне сказали, что сейчас придет Зощенко.
   Он пришел. В кепочке. В сером пиджачке и брюках в полоску. С палочкой. С легкой усмешкой на тощем лице.
   - К чему же меня приговорили? - спросил он. - Меня не позвали на собрание.
   Я ответил, что положение в высшей степени серьезное.
   Все мы вместе прошли ко мне в кабинет.
   Зощенко спросил уже без улыбки:
   - Какое самое худое слово из всех худых слов было обо мне сказано?
   Меня оставили с ним наедине, и я постарался сжато изложить суть доклада. Заключил я так:
   Тебе бы, по-моему, следовало прежде всего заявить, что ты советский человек и советский писатель.
   - А кто же я такой? - искренне удивился Зощенко. - Как это вдруг на старости лет, на пятьдесят втором году жизни, заявлять, что я советский? Никаким другим я и не был за все годы!
   Мы перешли в другую комнату, где сидели остальные.
   Зощенко хотел понять то, что произошло, но недоумение вновь и вновь вспыхивало в нем. Поистине то была страшная ночь.
   Бдение наше длилось до утра. Затем мы расстались. О сне, конечно, и думать было нечего.
   День за днем положение обострялось - в газетах, по радио, на собраниях. Имя Зощенко приобретало какой-то зловещий цвет.
   Как-то в те дни я шел с Зощенко по набережной канала Грибоедова, и он сказал мне:
   - А ведь со мной опасно показываться на людях.
   - Да ну тебя! Не до шуток.
   - Вот именно, что тут не до юмора. Появились какие-то критики, которые соединяют имена. Ты заметил? Я уже сложил чемоданчик.
   Зощенко завершал работу над циклом партизанских рассказов, и через год некоторые из них были опубликованы в журнале "Новый мир". Полностью весь цикл вошел в книгу Зощенко, вышедшую в 1961 году в издательстве "Советский писатель". Мне кажется, что до сих пор эти талантливые и своеобразные рассказы остались не оцененными по достоинству.
   В Гослитиздате в превосходном переводе Зощенко вышел роман финского писателя Майю Лассила "За спичками".
   Жилось Зощенко необычайно трудно. Невыразимо трудно. Но, вопреки всем обстоятельствам, он упорно работал.
   Долгий перерыв в издании его книг кончился только после 1953 года.
   В 1958 году отмечалось девяностолетие Горького. По приглашению родственников Алексея Максимовича я и Зощенко отправились в Москву.
   Я привык видеть Зощенко чуть ли не каждый день, а в дороге, в поезде, я посмотрел на него как бы со стороны и поразился - как он постарел и какой больной вид у него.
   Дом на Малой Никитской. Столько связано воспоминаний с этим домом! В большой комнате - люди, близкие Горькому. А Горького нет. Он пошел бы к Зощенко навстречу с протянутой рукой, с неповторимым ласковым сиянием синих глаз, с тем словом, которое нужно именно сейчас, именно Зощенко... Но здесь были люди горьковской традиции, горьковской любви, горьковского сердца. Зощенко был встречен здесь с душевной теплотой.
   Летом того года я был под Москвой. Ночью меня вызвали к телефону. Голос 3. А. Никитиной из Москвы сказал:
   - Умер Миша Зощенко.
   На Сестрорецком кладбище на песчаной горе - могила. Над ней поставлена стоймя большая мраморная плита. На этой плите - большими буквами: "МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ЗОЩЕНКО".
   К. Федин
   МИХАИЛ ЗОЩЕНКО 1
   1 Воспоминания. С. 3-12.
   Шуточные черты в жизни литературного кружка "Серапионовы братья" не были значительны. Смеялись много, но перья не очень ладили с весельем. Без умысла подражать знаменитому "Арзамасскому Обществу Безвестных Людей" "Серапионовы братья" в самом начале двадцатых годов вели протоколы. В протоколах пенилось молодое озорство, но веселья не получалось. Не укоренились в кружке и прозвища. Изредка приходило на память, что Всеволода Иванова зовут "братом алеутом", а Николая Никитина - "братом ритором". Приклеилось только одно прозвище, ставшее нарицательным для всех нас, "серапионы", но никакого оттенка шутки в нем не было, оно широко распространилось как литературная кличка, и только.
   Однако "серапионы" дорожили смехом. Как дыхание не может состоять только из вдоха, а заключает в себе и выдох, так же точно нельзя построить искусство на одном вдохе - на серьезности, оно требует выдоха - смеха, во всех его мыслимых оттенках, от улыбки до хохота. Но совсем в духе русской литературной традиции с ее подавляющим большинством "серьезных" писателей книги наши, вдохнув в себя воздух окружавшей нас новой жизни, как бы задерживали выдох.
   Все же с нами был писатель, который мог бы сказать: хорошо, я сделаю за всех вас необходимый выдох, я буду смеяться так, что один уравновешу всю вашу серьезность.
   Писатель этот - Михаил Зощенко.
   У "Серапионов" был в ходу рефрен, неизбежно повторявшийся под веселую руку, прибаутка, смысл которой был так же ясен для нас, как туманен для окружающих. В самый неожиданный момент, после сурового обсуждения нового рассказа или теоретического спора, вдруг предостерегающе сухо раздавался чей-нибудь голос: "Зощенко обиделся". И сразу общий хохот. Иной раз наоборот - все веселятся, острят, потом наступает пауза усталости, как вдруг опять в тишине слышится протокольная констатация: "Зощенко обиделся". И снова поднимается веселый смех. Сам Зощенко при этом усмехался своей замедленной, изящной, пренебрежительной улыбкой, будто говоря: а ведь правда, возьму да и обижусь.
   Этот человек был первым из всей молодой литературы, который, по виду без малейшего усилия, как в сказке, получил признание и в литературной среде, и в совершенно необозримой читательской массе. Он действительно проснулся в одно прекрасное утро знаменитым, с первых своих шагов почувствовал все неудобство популярности.
   Неудобство это состояло не только в том, что на пароходах и на курортах стали попадаться авантюристы, выдававшие себя за писателя Зощенко; что надо было прятаться от прытких устроителей развлекательных концертов и гастрольных турне; что появились подражатели в газетах и журналах, снимавшие с Зощенко то, что способен снять плагиатор, - одежду. Нет, неудобство и даже тяжесть положения заключались в том, что талант Зощенко вызвал самое разностороннее и трагикомическое непонимание.
   Раньше всего Зощенко нашел признание на наших субботах с вещами, довольно отдаленными от тех, которые пришлись по вкусу читателям юмористических журналов. Мы были покорены необыкновенным даром писателя сочетать в тонко построенном рассказе иронию с правдой чувств. Еще не вполне угадывая его самобытность, находясь в постоянной атмосфере литературных поисков, мы сравнивали Зощенко со всеми возможными его предшественниками, по сходству и по противоположности, и эти сравнения и давали ему повод обижаться на своих друзей, иногда очень серьезно. Самобытность его никогда нами не подвергалась сомнению, но мы не могли заранее определить ее меру, тем более что тогда говорилось о "серапионах" как о явлении традиционном. Автор умнейших и глубоко исторических статей о Петербурге начала двадцатых годов - Мариэтта Шагинян, друг и участник наших суббот, в своем "Литературном дневнике" прямо писала, что "серапионы" "возрождают исконную русскую классическую повесть".
   "Возрождал" ее и Зощенко. А так как рассказы и повести его становились все разностороннее, то аналогии между ними и образцами соответствующего жанра в прошлом заводили нас во все углы XIX века. Между тем Зощенко пришел в литературу, как никто более, со своим голосом, своим героем, своей темой, каждой строкой уверенно заявляя: вот так надо писать, и только так я буду писать, не иначе!
   Однажды, возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенко овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним о его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем. Я сказал, что его работа может привести к созданию типов не меньше общепонятных, чем горбуновские. И я тут же оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти: слово вылетело, я пропал.
   - Да? - спросил меня Зощенко чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.
   Больше тогда ничего не произошло.
   Насыщеннее, богаче становились наши отношения с годами, и уже давно очевидной сделалась плодотворность наших молодых споров, когда по какому-то случайному поводу Зощенко припомнил мне разговор в трамвае.
   - А помнишь, - внезапно сказал он, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, - помнишь, как ты меня сравнил с Горбуновым?..
   Он сказал эти слова так, чтобы никто, кроме меня, не слышал, с усилием скрывая напряжение и с похолодевшим взглядом тяжелых, медленных и темных своих глаз. Я увидел, что неожиданностью вопроса он хочет смутить меня и смущением наказать за ошибку, какую я посмел сделать хотя бы и столько лет назад.
   "Зощенко обиделся", - засмеялись бы на серапионовской субботе. Да, на нас он во всяком случае имел бы основание обидеться, потому что мы ближе всех знали его работу и не вправе были толковать о ней верхоглядно.
   Горький, ожидавший в Сорренто книги Зощенко "с трепетным нетерпением", писал мне по поводу одной из его повестей:
   "Если последний остановится на избранном им языке рассказа, углубит его и расширит - наверное можно сказать, что он создаст вещи оригинальнейшие. Люди, которые сравнивают его с Лесковым, - ошибаются, на мой взгляд, Зощенко заряжен иначе, да и весь - иной. Очень хорош".
   С Лесковым сравнивала Зощенко та критика, которая была наиболее чувствительна к жизни слова и, стало быть, к стилю, чем к иным сторонам литературы. Такое "формальное" сравнение было одобрительно, хотя и односторонне, а критика, пытавшаяся говорить о самом существе произведений Зощенко, о том, чем именно он "заряжен", одобряла его скупо, бранила щедро. Все смеялись над книгами Зощенко, но все считали необходимым выразить по его адресу свое неудовольствие.
   Неприхотливая публика любила его за то, что он смешил, принимала его за отчаянного весельчака и обижалась, если обнаруживала в веселых книгах невеселые темы. Нет, говорил читатель, не надо ему браться не за свое дело, он - юморист. Это, в сущности, означало: не надо рассуждать, я хочу смеяться. Желание уважительное. Но Зощенко мало считался с ним.
   Критики, со временем распознав в нем сатирика, все внимание устремили на то, чего им не хотелось бы видеть в его сатире. Одни решили, что сарказм Зощенко бичует пережитки прошлого - мещанство, унаследованное революцией от былого и еще не искорененное ею. По их мнению, Зощенко преувеличивал наличие этих пережитков в нашем быту и потому не стоило тратить силы на борьбу с мельницами.
   Другие находили, что у сатиры Зощенко нет цели, потому что осмеиваемый герой не существует - ему просто нет места в новом обществе, лишенном уродств и безобразий, которыми хочет наделить действительность писатель.
   Третьи шли дальше, говоря, что сам Зощенко и есть обыватель, от имени которого он ведет свои сказы, что он глядит на мир глазами мещанства, что он филистер.
   Я полагаю, если возможен спор, существует ли объект сатиры, то, очевидно, он существует, но его либо не понимают, либо не хотят видеть. В споре о Зощенко проявилось исторически традиционное отношение общества к своему сатирику: оно оспаривает то, что он утверждает. Оно очень довольно, когда может воскликнуть: "Как он их разделал!" Но, в самом деле, нельзя требовать, чтобы оно восклицало с удовольствием: "Ну, он меня и разделал!"
   А ведь Зощенко именно меня "разделал", нас, людей нашего времени, нашего общества, то есть какую-то трудно отделимую составную его часть, и, может быть, ни один другой писатель не дал для разумения отдельных сторон бытового, национального нашего характера такого обилия художественных и, значит, верных свидетельств, как Зощенко.
   Цель его сатиры - добытчики личного счастья, люди однобоких качеств, умеющие только брать, принимающие за должное все, что они получают, не желающие давать ни крошки того, что от них требуют. Приобретатели личных благ, иногда лирические, иногда грубые, изредка хитроумные, всегда алчно-практичные. По этой вбетонированной в обывательщину цели Зощенко бьет всем разнообразием своего оружия.
   Мне жалко, что я не критик. Я показал бы именно разнообразие оружия Зощенко, таящееся в видимом сходстве стиля всех его произведений.
   Очень важны для понимания зощенковских намерений те "спутники", которые следуют за основными жанрами в его вещах. К сатире он дает комментарий, рассказывающий о нравоучительной тенденции темы. К пародии - пишет пролог, объясняющий пародийность повести и ведущий борьбу за литературу.
   Зощенко принадлежит к тем немногим или, вернее, нескольким советским писателям, которые стремятся работать так, чтобы могли появиться книги "о литературном деле такого-то". Он думает об этом своем деле как о единственном смысле существования. В книгах, которые поняты все еще немногими, он ведет борьбу не только за свое искусство, но за искусство вообще, и я не знаю в наше время более сильного полемиста, чем Зощенко, когда он обращается к своим литературным противникам, называя их "молодыми, начинающими критиками":