Страница:
Физиков не беспокоит сегодня, что именно Бор, или Гейзенберг, или Эйнштейн подразумевали в своих статьях или сказали на какой-нибудь конференции, а тем более Гюйгенс или Лагранж. Их открытия теперь стали достоянием всех; их имена и идеи живут среди нас и значат больше, чем написанные ими труды. Если бы я не боялся оскорбить моих католических друзей, я сказал бы, что кровь и плоть этих великих создателей перешла в нас, чтобы утолить наш голод и нашу жажду, и что мы больше не нуждаемся в личном контакте с ними. Не в этом ли их величайшая слава?
Из этого тусклого периода моей жизни два эпизода сохранились в памяти: лето 1937 и лето 1939 года. Летом 1937 года „Объединение студентов факультета наук“, где искатели тапиров оставляли свои адреса для клиентов, уведомило меня, что со мной желает познакомиться некий господин Марсель Шлумберже (Marcel Schlumberger). Общеизвестно, что гениальный предприниматель Марсель Шлумберже и гениальный изобретатель его брат Конрад после первой мировой войны основали фирму, которая сегодня (1988) является крупнейшим международным концерном, хотя я лично этого не знал тогда. Господин Марсель Шлумберже объяснил мне кратко, но толково, в чем заключался принцип их метода электрической разведки нефти, который и сегодня является основой империи Шлумберже, перед тем, как сообщить мне, чего он от меня хочет. Его сын Пьер (мне кажется, так его звали) только что женился и решил (я думаю, что решил его папа Марсель) провести медовый месяц (вернее, два) в Нормандии (Normandie) в семейном имении Валь-Рише (Val Richer). Все это меня мало касалось. Но Пьер только что провалился на экзамене по общей физике (том самом, который я блестяще выдержал три года тому назад), и его отец предложил мне провести два месяца в Валь-Рише, чтобы заниматься с его сыном каждое утро по три часа за 1500 франков в месяц и на полном пансионе. Отец хотел, чтобы на осенней сессии наследник империи получил диплом, чтобы не ударить в грязь лицом перед служащими фирмы.
Хоть был я молод и неопытен, но сразу понял, как рискованно было это предприятие. Было очевидно, что этому Пьеру, богатейшему молодому человеку и к тому же молодому мужу, будет неловко с репетитором, который на год моложе его. Но жалованье было привлекательным, и я согласился. Успехом это не увенчалось. Читатель мог убедиться, что я не боюсь переложить вину за свои неудачи на других, когда считаю это заслуженным. Не вижу повода, чтобы и далее не продолжать в том же духе. Я искренне проникся ответственностью. Каждый вечер после ужина я удалялся в свою комнату, чтобы в течение двух-трех часов подготовить с большим усердием урок на следующее утро, обложившись учебниками, конспектами и сборниками задач. Не сомневаюсь, приведись мне осенью сдавать этот экзамен, я выдержал бы его блестяще. Но, увы, экзаменующимся был не я. Мой тапир был не глуп, но с ленцой. Надо признать, что отец его поставил нас обоих в трудное положение. Молодой муж являлся на урок с опозданием, невыспавшийся, с опухшими глазами, и мысли его были, очевидно, заняты чем угодно, но не физикой. Несмотря на мои усилия и, возможно, его, наши отношения оставались натянутыми. После обеда я никогда с ним не сталкивался в этом обширном барском доме. Что касается остальных многочисленных домочадцев, я был для них как бы прозрачным: никто меня не замечал. После обеда, если не шел дождь (а лето было дождливое), я гулял по усадьбе или сидел в комнате, работая над своей собственной программой или перелистывая старые бульварные пьесы, целое собрание которых валялось в моей комнате. Мне было совсем невесело. Было, однако, одно мгновение краткого, но сильного удовлетворения.
Каждое лето в Валь-Ршпе устраивалась облава на кроликов, которыми кишела усадьба. Делалось это с помощью дрессированных хорьков. Егерь вталкивал хорьков в норки, а охотники располагались на определенных для них местах, чтобы начать пальбу, когда несчастные длинноухие выскочат из норок, как ошпаренные. Полагаю, все знают, что собой представляет хорек. Это убийца. Более жестокого зверя я не знаю: он убивает для наслаждения. Вся проблема дрессировки заключается в том, чтобы приучить зверя умерить свою жажду крови настолько, чтобы он выгонял из норки как можно больше кроликов, вместо того чтобы зарезать их всех и, насосавшись крови, завалиться спать здесь же, в норке. Дрессировка — долгое и крайне неприятное занятие, потому что злющие зверюги всегда норовят прокусить руку дрессировщика. Мне говорили, что хорошо дрессированный хорек обходится в 800 франков, более половины моего месячного жалования. В порыве (непривычной) любезности мне дали ружье, зарядили его и объяснили, куда целиться, когда выскочат кролики. Я не раз стрелял в тире и, по-моему, неплохо, но никогда в такую подвижную мишень, как кролик, мчащийся прямо на меня. Я поднял ружье, прицелился, нажал курок и сразу сбил… хорька. Я был бы рад сказать, что сделал это нарочно, но это было бы неправдой. Мне казалось, что, уничтожив этого отвратительного зверька одним выстрелом, я очистился от всех мелких обид и раздражений, которые испытал в Валь-Рише. Я извинился и вернул егерю ружье, которое сослужило свою службу. Как и следовало ожидать, мой тапир Пьер провалился. Я не испытал по этому поводу большой горечи. Не надо было гнаться за двумя зайцами. Пьер сам выписал мне чек, чего ни до, ни после никто из моих тапиров не делал. Иногда я себя спрашиваю, а что, если бы Пьер выдержал экзамен. Предложил ли бы мне его отец место на своем предприятии?
Лето 1939 года, тоже рабочее, было куда приятнее. О нем я храню светлые воспоминания, и только Бог знает, как нужны мне были эти светлые воспоминания в течение следующих шести лет. К тому же это был первый раз, когда мой ВФХЕ (помните ВФХЕ с трилобитами?) мне хоть на что-нибудь пригодился. В бретонском городке Роскоф (Roscoff) на берегу моря было тогда („и здравствует еще доныне“) научное учреждение морской зоологии, куда каждое лето собирались студенты со всего мира, чтобы изучать разные морские создания: морских ежей, крабов, медуз, спрутов, ракушки тутти кванти. У меня был товарищ-зоолог, который работал над диссертацией. Он рассказал мне, что его научные поездки в Роскоф проходили в чудесной атмосфере дружеского веселья. Участники жили и прекрасно питались в роскофской гостинице на льготных условиях благодаря соглашению с научным учреждением. Он заверил меня, что с моим дипломом ВФХЕ ему легко выдать меня за зоолога и обещал договориться со своим научным руководителем, чтобы получить для меня место в гостинице. Это ему удалось, и я стал членом веселой компании зоологов, которым мои физико-математические знания (виртуальные или реальные) сильно импонировали.
Работа включала морские экскурсии (их полагалось называть экспедициями), в которых я принимал участие с большим удовольствием и во время которых мои друзья вылавливали из моря многочисленные объекты своих исследований. Среди нас было много иностранных студентов и студенток, последних больше половины, т. е. гораздо больше, чем на физико-математическом факультете. По вечерам танцевали. Я танцевал так же, как и рисовал, однако это не мешало мне веселиться, как никогда раньше. Больше всего меня поразило то, что имена руководителей моих новых друзей произносились в контексте, который подразумевал, что студенты имели с ними частые деловые, а порой и дружеские отношения. Ничего подобного в своей сфере я не встречал. Даже напряженность и соперничество, которые под конец я стал замечать между членами коллектива, казались мне предпочтительнее мертвящего одиночества, которым страдали мои собственные занятия. Есть, конечно, у нас поговорка „В чужом лугу трава зеленее“, но к данному случаю она не имеет отношения. Жизнь зоологов напоминала мне ту, о которой я мечтал (а до меня мои герои, вымышленные или нет, — Эроусмит и Писарев). Я сохранил воспоминание о трех девушках, которые некоторым образом звались одинаково: об англичанке с фамилией Литл (Little), шведке Еве Клейн (Eva Klein) и француженке Клодине Пети (Claudine Petit). Все три фамилии означают „маленькая“. Литл была самой красивой, но вокруг нее всегда вертелось так много парней, что я даже не пробовал за ней ухаживать. Клодина Пети, самая молоденькая (ей было семнадцать лет) и тоненькая, как стебелек, вызывала во мне чувства старшего брата. Во время германской оккупации она вошла в Сопротивление и вела себя геройски. Ее сложение не раз спасало ей жизнь: в метро, преследуемая полицией, она могла проскользнуть на перрон через узенькую щель, которая оставалась после закрытия автоматической двери. Я ее видел недавно (в 1987 году): она преподавала зоологию в университете, стала гораздо плотней и собиралась уйти на пенсию. Ева не была похожа на типичную шведскую девушку: небольшого роста, с легкой склонностью к полноте и необыкновенно милая. Мы скоро подружились, хоть и не совсем по-братски. Когда пришло время уезжать ей в родную Швецию, которая в этом жестоком тридцать девятом году казалась гаванью мира, я провожал ее с грустью, которую, мне кажется, она разделяла. Где она теперь?
После Роскофа трое из нас — Клодина, ее подруга Симона (славная девушка богатырского сложения и веселого нрава, непримиримая феминистка) и я — колесили по Бретани пару недель, останавливаясь на ночь в так называемых молодежных гостиницах, которых в Бретани была целая сеть. Там мы находили скромный ночлег и возможность разогреть свою пищу. Утром перед уходом требовалось все оставить в безукоризненной чистоте. Иногда мы останавливались на фермах, где нас угощали яичницей на сале и горячими с пылу блинами, с которых стекало соленое сливочное масло. Запивали все эти прелести мы домашним сидром. Ночь проводили на сеновале. Один раз, когда мы ввалились на двор фермы, сгибаясь под тяжестью рюкзаков, одна жалостливая старушка спросила меня: „А сколько тебе за это платят, паренек?“ Клодина была коммунисткой (тогда), Симона — троцкисткой, и обе упрекали меня в расплывчатости моих политических убеждений. Но все трое соглашались с необходимостью бороться с коричневой чумой, которая надвигалась на нас. На том мы и расстались. Для меня начиналась новая фаза — трагическая или, скорее, трагикомическая.
Армагеддон или Радости эскадрона
Не в генералы, так в капралы
Разочарование. — Провинциальная Франция. — Артиллерия: ученые войска, велосипедная прогулка, идем ко дну
В октябре 1939 года, вскоре после объявления войны, я был призван в город Шатору (Chвteauroux) в Депо 372-го полка Тяжелой Артиллерии на Рельсах (название которого я сокращу в ТАР). Французская армия меня страшно разочаровала. Оценку нашим университетам я дал уже раньше. Наша политика — гнусная [8]или нелепая [9]- вызывала у меня или отвращение, или презрительное снисхождение. Нашу прессу, особенно после мюнхенского соглашения с Гитлером в 1938 году, я находил созвучной с нашей политикой. После постыдного соглашения между Гитлером и Сталиным в 1939 году позиция французской компартии тоже не вызывала уважения. Смейтесь, если хотите, но я верил (и это только показывает, что может сделать систематическое „промывание мозгов“ с людьми, не лишенными способности к критике, к которым я себя причислял), что наша армия — лучшая в мире. Наши генералы выучили уроки бойни прошлой войны; наши самолеты, наши танки и наши противотанковые пушки были лучшими в мире; и за непроницаемой линией Мажино вся нация с оружием в руках под руководством лучших в мире офицеров стояла готовая раздавить самую ужасную тиранию в истории человечества. Я тоже был готов сыграть свою скромную роль в этой трагедии. Я баловал себя надеждой, что правительство, которое наверняка своевременно заготовило перепись всех научных сотрудников страны, призовет меня в какую-нибудь ученую часть, вроде звуковой локации, противовоздушной артиллерии, обнаружения мин или даже к еще более научной деятельности вроде расшифровки враждебных кодов или улучшения средств связи. В борьбе с Гитлером я готов был служить, где угодно. Ничего не имел я и против службы в тяжелой артиллерии. Я испытывал любопытство к этим гигантским орудиям, наводимым, наверное, с научной точностью, чтобы изрыгать во вражеский тыл громадные снаряды, разрушая там штабы или заводы. Правда, у меня промелькнула мысль, что по своей природе такого рода артиллерия должна находиться довольно далеко от передовых линий, но я почему-то прогнал эти трезвые мысли.
На станции Шатору нас поджидал унтер-офицер, который кое-как прогнал маршем наше штатское стадо от вокзала в казарму. Казарма как снаружи, так и внутри ничем не отличалась от того, что я видел в фильме „Радости эскадрона“, действие которого протекает в конце прошлого столетия и основано на знаменитой сатире Жоржа Куртелина (Georges Courteline). Мне не понадобилось и недели, чтобы убедиться, что все было, как в „Радостях эскадрона“. Нужно ли говорить, что никаких пушек там не было? Не было ничего!
Тут я преувеличиваю: были башмаки, носки, длинные подштанники, обмотки, штаны, фуфайки, шинели — все, кроме подштанников, было цвета хаки. Но не было ни гимнастерок, ни пилоток. Так как нет ни армии без отдания чести, ни отдания чести без головного убора, нам выдали впопыхах черные береты. Мне попался очень маленький беретик, совершенно незаметный на моей шевелюре, в те времена черной и густой. Первый же офицер, которому я „козырнул“ (молодцевато, как мне казалось), заорал: „Нельзя отдавать честь с непокрытой головой“. На что я любезно ответил: „Она покрыта, мой лейтенант“. Забыл еще сказать, что нам выдали винтовки довоенные, т. е. бывшие на вооружении еще до войны 1914-1918 годов, образца „гра“ (Gras), которые уже в то время были заменены винтовками „лебель“ (Lebel).
После медицинского осмотра и разных прививок началось то, что называлось „школой солдата“, целью которой было превращение стада штатского в отряд солдатский, способный не сражаться, конечно, но, по крайней мере, передвигаться в организованном порядке под командой унтер-офицера. Кроме того, совершенно необходимо для военного дела было освоить две премудрости: „койка в квадрат“ (lit аи сагге) и обмотка обмоток. В наше время (увы!) забыта воспитательная роль обмотки. Всякий дурак сумеет носить брюки, краги или сапоги. Но обмотки — совсем другое дело! Обмотать их так, чтобы они плотно облегали икры и не сползали во время маршировки, как… (здесь следует непереводимое выражение наших унтер-офицеров), — целое искусство, которое не постичь в один день. Офицеры мошенничали — они носили обмотки из эластичной материи, которые облегали ногу, исключая вышеупомянутое унижение их носителя, но рядовым такие обмотки не полагались. За год до призыва, как студент, я получил некоторую военную подготовку, но ни „койка в квадрат“, ни обмотки сюда не входили. Затем началась муштровка. Нас учили выделывать с ружьем все, что угодно, кроме стрельбы. Затем пришла теория: воинские чины, права и обязанности рядового артиллериста, вся гамма наказаний, обязанности часового и т. д. На все это потратили три месяца, за которые не было сделано ни одного выстрела. В университете военный инструктор при вербовке говорил нам, что после призыва нас скоро пошлют в артиллерийское училище в Фонтенбло (Fontainebleau), а оттуда на фронт с младшим офицерским чином юнкера. Все оказалось совсем не так. Мне стало ясно, что мобилизовали слишком много народа и не знали, что с ним делать. Вместо того чтобы убивать неприятеля, старались убить время.
Оглядываясь назад, я не жалею этого нелепого времяпрепровождения по двум причинам: во-первых, если бы меня послали на фронт раньше, во время так называемой „потешной войны“, до мая 1940-го года, я там тоже бил бы баклуши, хотя, правда, в чине юнкера (а значит, в эластичных обмотках); и во-вторых, или попал бы в плен (если бы вовремя не удрал), или „в лучшем случае“ (с точки зрения благородства) был бы убит. Кроме того, за прошедшие три месяца я познакомился в казарме с людьми, которые возбуждали мое любопытство и которых бы я иначе никогда не повстречал. Это была глубинная, провинциальная Франция. Большинство моих соседей были сыновьями фермеров, было несколько сельских батраков, несколько сыновей торговцев скотом, два мясника, один водопроводчик и один, как я полагал, сутенер. Из „интеллигентов“ кроме меня были семинарист, коммивояжер и учащийся на бухгалтера. Что делал в такой компании доктор наук! (Да, я солгал; не стал я там вдаваться в длиннейшие объяснения, которые знакомы читателю по предыдущим страницам, почему не стал доктором, и я решил сам присвоить себе степень, которой так никогда и не был удостоен.)
Мясники и торговцы скотом отличались хорошим цветом лица и уверенной осанкой людей, вскормленных на обильной и разнообразной мясной пище. Они носили на груди на кожаном шнурке ладанку, с которой не расставались и под душем, так как в ней держали деньги (и немалые). Когда после прививок нас стали по вечерам выпускать в город, они предпочитали военному котлу городские рестораны или организовывали в казарме частные пиршества из роскошных посылок, присланных любящими родителями. Предполагаемый сутенер лип к ним, как банный лист, и расплачивался за угощение, вероятно, профессиональными советами. Они были „аристократами“ казармы. К тому же они еще не знали о своем светлом будущем — четыре года быть хозяевами „черного“ рынка во время германской оккупации. Сельские батраки были „париями“. Я был поражен, как хило и тщедушно они выглядели. Они были предметом насмешек и издевательств соседей. Один из них со звучной фамилией Шантр (Chantre — по-французски певчий) признался мне, что больше всего на военной службе ему нравилось, что поздно будили и хорошо кормили. (Будили — в шесть, кормили — фасолью, чечевицей, рисом, капустой и куском жирной баранины или жилистой говядины. Хотя год спустя, после прихода немцев, я сам бы соблазнился таким меню.) Каждый раз, когда дежурство падало на бедного Шантра, его разыгрывали одним и тем же образом. Обязанностью дежурного было встать за полчаса до других, подмести пол и мчаться на кухню за нашим завтраком — хлебом и коричневой жидкостью, называемой кофе. Через час после вечернего отбоя крепко спавшего Шантра будили, уверяя, что он проспал утренний подъем. Несчастный наскоро подметал и бросался через пустой и темный двор на кухню, конечно, запертую. Вот весело было! Среди нас не было совсем неграмотных, но некоторые далеко в этом не продвинулись. Один крестьянин представился как Арзак и, когда сержант спросил, как это пишется, ответил безапелляционно: „Да никак“. С теорией тоже были затруднения. На коварный вопрос, сколько нашивок у „двухнашивного“ лейтенанта, мой сосед Жакмэн осторожно ответил: „Меньше одной ему никак нельзя“. Третий, чьи способности к индукции заслуживали всякой похвалы, бойко перечислял военные чины: „сержант, старший сержант, лейтенант, старший лейтенант,…, генерал, старший генерал. (Читателю наверное будет интересно узнать, что наш великий де Бройль был демобилизован как „аджюдан“ — это следующий унтер-офицерский чин после старшего сержанта — в 1919 году, после шестилетней военной службы.)
Запомнилась еще одна история той поры. Мы на дворе чистили картошку. Кто-то из моих товарищей затянул песенку весьма сомнительного содержания, остальные поддержали. Проходящему мимо унтеру показалось, что пели Интернационал. (Петь его во французских казармах никогда не поощрялось, а в военное время, да еще в 1939 году, после советско-германского договора вообще было недопустимо.) Нас вызвали к капитану, где все побожились, что и не думали петь Интернационал. Тогда капитан обратился к одному из нас, так сказать, профессионально правдивому, к семинаристу, и спросил у него, как называлась песня, которую пели его товарищи. Семинарист побледнел. В конце концов все разъяснилось, и дальше капитана дело не пошло. Пришло Рождество, а с ним и рождественский отпуск. А гимнастерок все еще не было. Интендантство разыскало где-то партию странных темно-синих курток с красной каймой, в которых нас и разослали по домам. (Некоторые уверяли своих доверчивых родителей, что это была парадная форма десантников.)
После отпуска, в январе 1940 года, меня отправили в городок Немур (Nemours) в восьмидесяти километрах от Парижа в, так называемую, специальную группу (СГ) в качестве кандидата в УОЗ (ученик-офицер запаса, т. е. кандидат в офицеры запаса). После трехмесячной подготовки в СГ был экзамен на поступление в Артиллерийское училище в Фонтенбло в качестве УОЗ. Там проходили вторую трехмесячную подготовку, затем был выпускной экзамен, по которому все УОЗ распределялись по фронтовым частям, выдержавшие — юнкерами, провалившиеся — сержантами. Так подошел конец июня 1940 года. Во Франции все считали, что время на нашей стороне. Плакаты призывали сдавать металлический лом, чтобы „ковать из него сталь победителей“, и утверждали с железной логикой: „Мы победим, потому что мы сильнее“. Никто никуда не торопился, кроме немцев, но этого мы не знали. Уход в СГ, куда брали только добровольцев с образованием не ниже среднего, представлял моральную проблему: все УОЗ шли в полевую артиллерию, которая располагалась ближе к фронту и, значит, была опаснее. Из наших четырех интеллигентов семинарист и я бесстрашно записались в полевую, счетовод и коммивояжер предпочли остаться. Народ в СГ сильно отличался от казармы в Шатору образованием (все имели, по крайней мере, Бак), а еще больше настроением. Большинство, в том числе и я, серьезно хотели научиться воевать. Мы научились разбирать, чистить и снова собирать лебелев-скую винтовку. Некоторые (не я) могли делать это с закрытыми глазами. На стрельбу в цель на каждого отпустили по две дюжины патронов. Нам показали пулемет и объяснили, как с ним обращаться. Наконец, мы увидели „семидесятипятку“, или просто „75“, красу и гордость французской полевой артиллерии, — пушку калибра 75 миллиметров. В 1914 году это была, бесспорно, лучшая в мире полевая пушка, но на дворе стоял 1940 год. Мы изучали ее очень подробно и узнали о ней почти все, что можно было узнать: число смазочных отверстий (32), вес казенной части (26 килограммов) и число ее винтовых нарезов (я забыл сколько). На каверзный вопрос, куда попадает снаряд, вылетая из дула, мы научились отвечать: „В область внешней баллистики“.Я сказал, что мы знали почти все про „75“. На вопрос: „Каков состав жидкости гидравлического тормоза полевого орудия калибра 75 миллиметров?“ — требовалось ответить: „Состав жидкости гидравлического тормоза полевого орудия калибра 75 миллиметров — военная тайна“. Но, хотя это и было военной тайной, все знали, что эта жидкость замерзает между -15 и -2 C, что исключало употребление этого орудия в холодном климате. Эта проблема возникла во время советско-финской войны, которая была тогда в полном разгаре. Нашему главному штабу хотелось подсобить Финляндии. Было решено послать финнам не бесполезное орудие „75“, а его предшественника — полевое орудие де Банж (de Bange). Это было прекрасное средневековое оружие; проблема замерзания жидкости гидравлического тормоза решалась изящно и просто — отсутствием гидравлического тормоза, т. е. отдачей орудия без возврата на прежнюю позицию (куда его лихорадочно вкатывала обратно прислуга). Ритм огня, четыре в минуту для „75“, падал у орудия де Банж до одного в три минуты. Я знаю, о чем говорю — в Фонтенбло я сам стрелял из этого орудия. Счастливчики финны! Был курс ИАО (инструкция по артиллерийскому огню), на котором мы учились подсчитывать разные параметры ведения огня, учитывая координаты мишени, скорость ветра и тип боеприпасов — снаряда и взрывателя. Мы научились также делать топографические съемки. Все это было отнюдь не так плохо. Плохими и, пожалуй, возмутительными были жизненные условия. Нас поместили в сыром, холодном и темном подвале заброшенной пивоварни. Начало зимы было очень холодным, и почти все хворали инфлюэнцей или ангиной. С температурой ниже 38,5 С в санчасть не принимали. Спали на соломенных матрацах прямо на полу. Условия для умыванья были ужасные, и только самые закаленные и самоотверженные мылись ниже шеи. Единственное преимущество холода заключалось в том, что не было тяжелого запаха, свойственного казармам. Однажды у меня произошел инцидент со старшим сержантом. За нечищенные башмаки он обозвал меня „грязной свиньей“, ставя в пример свои собственные, начищенные до блеска.
Из этого тусклого периода моей жизни два эпизода сохранились в памяти: лето 1937 и лето 1939 года. Летом 1937 года „Объединение студентов факультета наук“, где искатели тапиров оставляли свои адреса для клиентов, уведомило меня, что со мной желает познакомиться некий господин Марсель Шлумберже (Marcel Schlumberger). Общеизвестно, что гениальный предприниматель Марсель Шлумберже и гениальный изобретатель его брат Конрад после первой мировой войны основали фирму, которая сегодня (1988) является крупнейшим международным концерном, хотя я лично этого не знал тогда. Господин Марсель Шлумберже объяснил мне кратко, но толково, в чем заключался принцип их метода электрической разведки нефти, который и сегодня является основой империи Шлумберже, перед тем, как сообщить мне, чего он от меня хочет. Его сын Пьер (мне кажется, так его звали) только что женился и решил (я думаю, что решил его папа Марсель) провести медовый месяц (вернее, два) в Нормандии (Normandie) в семейном имении Валь-Рише (Val Richer). Все это меня мало касалось. Но Пьер только что провалился на экзамене по общей физике (том самом, который я блестяще выдержал три года тому назад), и его отец предложил мне провести два месяца в Валь-Рише, чтобы заниматься с его сыном каждое утро по три часа за 1500 франков в месяц и на полном пансионе. Отец хотел, чтобы на осенней сессии наследник империи получил диплом, чтобы не ударить в грязь лицом перед служащими фирмы.
Хоть был я молод и неопытен, но сразу понял, как рискованно было это предприятие. Было очевидно, что этому Пьеру, богатейшему молодому человеку и к тому же молодому мужу, будет неловко с репетитором, который на год моложе его. Но жалованье было привлекательным, и я согласился. Успехом это не увенчалось. Читатель мог убедиться, что я не боюсь переложить вину за свои неудачи на других, когда считаю это заслуженным. Не вижу повода, чтобы и далее не продолжать в том же духе. Я искренне проникся ответственностью. Каждый вечер после ужина я удалялся в свою комнату, чтобы в течение двух-трех часов подготовить с большим усердием урок на следующее утро, обложившись учебниками, конспектами и сборниками задач. Не сомневаюсь, приведись мне осенью сдавать этот экзамен, я выдержал бы его блестяще. Но, увы, экзаменующимся был не я. Мой тапир был не глуп, но с ленцой. Надо признать, что отец его поставил нас обоих в трудное положение. Молодой муж являлся на урок с опозданием, невыспавшийся, с опухшими глазами, и мысли его были, очевидно, заняты чем угодно, но не физикой. Несмотря на мои усилия и, возможно, его, наши отношения оставались натянутыми. После обеда я никогда с ним не сталкивался в этом обширном барском доме. Что касается остальных многочисленных домочадцев, я был для них как бы прозрачным: никто меня не замечал. После обеда, если не шел дождь (а лето было дождливое), я гулял по усадьбе или сидел в комнате, работая над своей собственной программой или перелистывая старые бульварные пьесы, целое собрание которых валялось в моей комнате. Мне было совсем невесело. Было, однако, одно мгновение краткого, но сильного удовлетворения.
Каждое лето в Валь-Ршпе устраивалась облава на кроликов, которыми кишела усадьба. Делалось это с помощью дрессированных хорьков. Егерь вталкивал хорьков в норки, а охотники располагались на определенных для них местах, чтобы начать пальбу, когда несчастные длинноухие выскочат из норок, как ошпаренные. Полагаю, все знают, что собой представляет хорек. Это убийца. Более жестокого зверя я не знаю: он убивает для наслаждения. Вся проблема дрессировки заключается в том, чтобы приучить зверя умерить свою жажду крови настолько, чтобы он выгонял из норки как можно больше кроликов, вместо того чтобы зарезать их всех и, насосавшись крови, завалиться спать здесь же, в норке. Дрессировка — долгое и крайне неприятное занятие, потому что злющие зверюги всегда норовят прокусить руку дрессировщика. Мне говорили, что хорошо дрессированный хорек обходится в 800 франков, более половины моего месячного жалования. В порыве (непривычной) любезности мне дали ружье, зарядили его и объяснили, куда целиться, когда выскочат кролики. Я не раз стрелял в тире и, по-моему, неплохо, но никогда в такую подвижную мишень, как кролик, мчащийся прямо на меня. Я поднял ружье, прицелился, нажал курок и сразу сбил… хорька. Я был бы рад сказать, что сделал это нарочно, но это было бы неправдой. Мне казалось, что, уничтожив этого отвратительного зверька одним выстрелом, я очистился от всех мелких обид и раздражений, которые испытал в Валь-Рише. Я извинился и вернул егерю ружье, которое сослужило свою службу. Как и следовало ожидать, мой тапир Пьер провалился. Я не испытал по этому поводу большой горечи. Не надо было гнаться за двумя зайцами. Пьер сам выписал мне чек, чего ни до, ни после никто из моих тапиров не делал. Иногда я себя спрашиваю, а что, если бы Пьер выдержал экзамен. Предложил ли бы мне его отец место на своем предприятии?
Лето 1939 года, тоже рабочее, было куда приятнее. О нем я храню светлые воспоминания, и только Бог знает, как нужны мне были эти светлые воспоминания в течение следующих шести лет. К тому же это был первый раз, когда мой ВФХЕ (помните ВФХЕ с трилобитами?) мне хоть на что-нибудь пригодился. В бретонском городке Роскоф (Roscoff) на берегу моря было тогда („и здравствует еще доныне“) научное учреждение морской зоологии, куда каждое лето собирались студенты со всего мира, чтобы изучать разные морские создания: морских ежей, крабов, медуз, спрутов, ракушки тутти кванти. У меня был товарищ-зоолог, который работал над диссертацией. Он рассказал мне, что его научные поездки в Роскоф проходили в чудесной атмосфере дружеского веселья. Участники жили и прекрасно питались в роскофской гостинице на льготных условиях благодаря соглашению с научным учреждением. Он заверил меня, что с моим дипломом ВФХЕ ему легко выдать меня за зоолога и обещал договориться со своим научным руководителем, чтобы получить для меня место в гостинице. Это ему удалось, и я стал членом веселой компании зоологов, которым мои физико-математические знания (виртуальные или реальные) сильно импонировали.
Работа включала морские экскурсии (их полагалось называть экспедициями), в которых я принимал участие с большим удовольствием и во время которых мои друзья вылавливали из моря многочисленные объекты своих исследований. Среди нас было много иностранных студентов и студенток, последних больше половины, т. е. гораздо больше, чем на физико-математическом факультете. По вечерам танцевали. Я танцевал так же, как и рисовал, однако это не мешало мне веселиться, как никогда раньше. Больше всего меня поразило то, что имена руководителей моих новых друзей произносились в контексте, который подразумевал, что студенты имели с ними частые деловые, а порой и дружеские отношения. Ничего подобного в своей сфере я не встречал. Даже напряженность и соперничество, которые под конец я стал замечать между членами коллектива, казались мне предпочтительнее мертвящего одиночества, которым страдали мои собственные занятия. Есть, конечно, у нас поговорка „В чужом лугу трава зеленее“, но к данному случаю она не имеет отношения. Жизнь зоологов напоминала мне ту, о которой я мечтал (а до меня мои герои, вымышленные или нет, — Эроусмит и Писарев). Я сохранил воспоминание о трех девушках, которые некоторым образом звались одинаково: об англичанке с фамилией Литл (Little), шведке Еве Клейн (Eva Klein) и француженке Клодине Пети (Claudine Petit). Все три фамилии означают „маленькая“. Литл была самой красивой, но вокруг нее всегда вертелось так много парней, что я даже не пробовал за ней ухаживать. Клодина Пети, самая молоденькая (ей было семнадцать лет) и тоненькая, как стебелек, вызывала во мне чувства старшего брата. Во время германской оккупации она вошла в Сопротивление и вела себя геройски. Ее сложение не раз спасало ей жизнь: в метро, преследуемая полицией, она могла проскользнуть на перрон через узенькую щель, которая оставалась после закрытия автоматической двери. Я ее видел недавно (в 1987 году): она преподавала зоологию в университете, стала гораздо плотней и собиралась уйти на пенсию. Ева не была похожа на типичную шведскую девушку: небольшого роста, с легкой склонностью к полноте и необыкновенно милая. Мы скоро подружились, хоть и не совсем по-братски. Когда пришло время уезжать ей в родную Швецию, которая в этом жестоком тридцать девятом году казалась гаванью мира, я провожал ее с грустью, которую, мне кажется, она разделяла. Где она теперь?
После Роскофа трое из нас — Клодина, ее подруга Симона (славная девушка богатырского сложения и веселого нрава, непримиримая феминистка) и я — колесили по Бретани пару недель, останавливаясь на ночь в так называемых молодежных гостиницах, которых в Бретани была целая сеть. Там мы находили скромный ночлег и возможность разогреть свою пищу. Утром перед уходом требовалось все оставить в безукоризненной чистоте. Иногда мы останавливались на фермах, где нас угощали яичницей на сале и горячими с пылу блинами, с которых стекало соленое сливочное масло. Запивали все эти прелести мы домашним сидром. Ночь проводили на сеновале. Один раз, когда мы ввалились на двор фермы, сгибаясь под тяжестью рюкзаков, одна жалостливая старушка спросила меня: „А сколько тебе за это платят, паренек?“ Клодина была коммунисткой (тогда), Симона — троцкисткой, и обе упрекали меня в расплывчатости моих политических убеждений. Но все трое соглашались с необходимостью бороться с коричневой чумой, которая надвигалась на нас. На том мы и расстались. Для меня начиналась новая фаза — трагическая или, скорее, трагикомическая.
Армагеддон или Радости эскадрона
Не в генералы, так в капралы
Разочарование. — Провинциальная Франция. — Артиллерия: ученые войска, велосипедная прогулка, идем ко дну
В октябре 1939 года, вскоре после объявления войны, я был призван в город Шатору (Chвteauroux) в Депо 372-го полка Тяжелой Артиллерии на Рельсах (название которого я сокращу в ТАР). Французская армия меня страшно разочаровала. Оценку нашим университетам я дал уже раньше. Наша политика — гнусная [8]или нелепая [9]- вызывала у меня или отвращение, или презрительное снисхождение. Нашу прессу, особенно после мюнхенского соглашения с Гитлером в 1938 году, я находил созвучной с нашей политикой. После постыдного соглашения между Гитлером и Сталиным в 1939 году позиция французской компартии тоже не вызывала уважения. Смейтесь, если хотите, но я верил (и это только показывает, что может сделать систематическое „промывание мозгов“ с людьми, не лишенными способности к критике, к которым я себя причислял), что наша армия — лучшая в мире. Наши генералы выучили уроки бойни прошлой войны; наши самолеты, наши танки и наши противотанковые пушки были лучшими в мире; и за непроницаемой линией Мажино вся нация с оружием в руках под руководством лучших в мире офицеров стояла готовая раздавить самую ужасную тиранию в истории человечества. Я тоже был готов сыграть свою скромную роль в этой трагедии. Я баловал себя надеждой, что правительство, которое наверняка своевременно заготовило перепись всех научных сотрудников страны, призовет меня в какую-нибудь ученую часть, вроде звуковой локации, противовоздушной артиллерии, обнаружения мин или даже к еще более научной деятельности вроде расшифровки враждебных кодов или улучшения средств связи. В борьбе с Гитлером я готов был служить, где угодно. Ничего не имел я и против службы в тяжелой артиллерии. Я испытывал любопытство к этим гигантским орудиям, наводимым, наверное, с научной точностью, чтобы изрыгать во вражеский тыл громадные снаряды, разрушая там штабы или заводы. Правда, у меня промелькнула мысль, что по своей природе такого рода артиллерия должна находиться довольно далеко от передовых линий, но я почему-то прогнал эти трезвые мысли.
На станции Шатору нас поджидал унтер-офицер, который кое-как прогнал маршем наше штатское стадо от вокзала в казарму. Казарма как снаружи, так и внутри ничем не отличалась от того, что я видел в фильме „Радости эскадрона“, действие которого протекает в конце прошлого столетия и основано на знаменитой сатире Жоржа Куртелина (Georges Courteline). Мне не понадобилось и недели, чтобы убедиться, что все было, как в „Радостях эскадрона“. Нужно ли говорить, что никаких пушек там не было? Не было ничего!
Тут я преувеличиваю: были башмаки, носки, длинные подштанники, обмотки, штаны, фуфайки, шинели — все, кроме подштанников, было цвета хаки. Но не было ни гимнастерок, ни пилоток. Так как нет ни армии без отдания чести, ни отдания чести без головного убора, нам выдали впопыхах черные береты. Мне попался очень маленький беретик, совершенно незаметный на моей шевелюре, в те времена черной и густой. Первый же офицер, которому я „козырнул“ (молодцевато, как мне казалось), заорал: „Нельзя отдавать честь с непокрытой головой“. На что я любезно ответил: „Она покрыта, мой лейтенант“. Забыл еще сказать, что нам выдали винтовки довоенные, т. е. бывшие на вооружении еще до войны 1914-1918 годов, образца „гра“ (Gras), которые уже в то время были заменены винтовками „лебель“ (Lebel).
После медицинского осмотра и разных прививок началось то, что называлось „школой солдата“, целью которой было превращение стада штатского в отряд солдатский, способный не сражаться, конечно, но, по крайней мере, передвигаться в организованном порядке под командой унтер-офицера. Кроме того, совершенно необходимо для военного дела было освоить две премудрости: „койка в квадрат“ (lit аи сагге) и обмотка обмоток. В наше время (увы!) забыта воспитательная роль обмотки. Всякий дурак сумеет носить брюки, краги или сапоги. Но обмотки — совсем другое дело! Обмотать их так, чтобы они плотно облегали икры и не сползали во время маршировки, как… (здесь следует непереводимое выражение наших унтер-офицеров), — целое искусство, которое не постичь в один день. Офицеры мошенничали — они носили обмотки из эластичной материи, которые облегали ногу, исключая вышеупомянутое унижение их носителя, но рядовым такие обмотки не полагались. За год до призыва, как студент, я получил некоторую военную подготовку, но ни „койка в квадрат“, ни обмотки сюда не входили. Затем началась муштровка. Нас учили выделывать с ружьем все, что угодно, кроме стрельбы. Затем пришла теория: воинские чины, права и обязанности рядового артиллериста, вся гамма наказаний, обязанности часового и т. д. На все это потратили три месяца, за которые не было сделано ни одного выстрела. В университете военный инструктор при вербовке говорил нам, что после призыва нас скоро пошлют в артиллерийское училище в Фонтенбло (Fontainebleau), а оттуда на фронт с младшим офицерским чином юнкера. Все оказалось совсем не так. Мне стало ясно, что мобилизовали слишком много народа и не знали, что с ним делать. Вместо того чтобы убивать неприятеля, старались убить время.
Оглядываясь назад, я не жалею этого нелепого времяпрепровождения по двум причинам: во-первых, если бы меня послали на фронт раньше, во время так называемой „потешной войны“, до мая 1940-го года, я там тоже бил бы баклуши, хотя, правда, в чине юнкера (а значит, в эластичных обмотках); и во-вторых, или попал бы в плен (если бы вовремя не удрал), или „в лучшем случае“ (с точки зрения благородства) был бы убит. Кроме того, за прошедшие три месяца я познакомился в казарме с людьми, которые возбуждали мое любопытство и которых бы я иначе никогда не повстречал. Это была глубинная, провинциальная Франция. Большинство моих соседей были сыновьями фермеров, было несколько сельских батраков, несколько сыновей торговцев скотом, два мясника, один водопроводчик и один, как я полагал, сутенер. Из „интеллигентов“ кроме меня были семинарист, коммивояжер и учащийся на бухгалтера. Что делал в такой компании доктор наук! (Да, я солгал; не стал я там вдаваться в длиннейшие объяснения, которые знакомы читателю по предыдущим страницам, почему не стал доктором, и я решил сам присвоить себе степень, которой так никогда и не был удостоен.)
Мясники и торговцы скотом отличались хорошим цветом лица и уверенной осанкой людей, вскормленных на обильной и разнообразной мясной пище. Они носили на груди на кожаном шнурке ладанку, с которой не расставались и под душем, так как в ней держали деньги (и немалые). Когда после прививок нас стали по вечерам выпускать в город, они предпочитали военному котлу городские рестораны или организовывали в казарме частные пиршества из роскошных посылок, присланных любящими родителями. Предполагаемый сутенер лип к ним, как банный лист, и расплачивался за угощение, вероятно, профессиональными советами. Они были „аристократами“ казармы. К тому же они еще не знали о своем светлом будущем — четыре года быть хозяевами „черного“ рынка во время германской оккупации. Сельские батраки были „париями“. Я был поражен, как хило и тщедушно они выглядели. Они были предметом насмешек и издевательств соседей. Один из них со звучной фамилией Шантр (Chantre — по-французски певчий) признался мне, что больше всего на военной службе ему нравилось, что поздно будили и хорошо кормили. (Будили — в шесть, кормили — фасолью, чечевицей, рисом, капустой и куском жирной баранины или жилистой говядины. Хотя год спустя, после прихода немцев, я сам бы соблазнился таким меню.) Каждый раз, когда дежурство падало на бедного Шантра, его разыгрывали одним и тем же образом. Обязанностью дежурного было встать за полчаса до других, подмести пол и мчаться на кухню за нашим завтраком — хлебом и коричневой жидкостью, называемой кофе. Через час после вечернего отбоя крепко спавшего Шантра будили, уверяя, что он проспал утренний подъем. Несчастный наскоро подметал и бросался через пустой и темный двор на кухню, конечно, запертую. Вот весело было! Среди нас не было совсем неграмотных, но некоторые далеко в этом не продвинулись. Один крестьянин представился как Арзак и, когда сержант спросил, как это пишется, ответил безапелляционно: „Да никак“. С теорией тоже были затруднения. На коварный вопрос, сколько нашивок у „двухнашивного“ лейтенанта, мой сосед Жакмэн осторожно ответил: „Меньше одной ему никак нельзя“. Третий, чьи способности к индукции заслуживали всякой похвалы, бойко перечислял военные чины: „сержант, старший сержант, лейтенант, старший лейтенант,…, генерал, старший генерал. (Читателю наверное будет интересно узнать, что наш великий де Бройль был демобилизован как „аджюдан“ — это следующий унтер-офицерский чин после старшего сержанта — в 1919 году, после шестилетней военной службы.)
Запомнилась еще одна история той поры. Мы на дворе чистили картошку. Кто-то из моих товарищей затянул песенку весьма сомнительного содержания, остальные поддержали. Проходящему мимо унтеру показалось, что пели Интернационал. (Петь его во французских казармах никогда не поощрялось, а в военное время, да еще в 1939 году, после советско-германского договора вообще было недопустимо.) Нас вызвали к капитану, где все побожились, что и не думали петь Интернационал. Тогда капитан обратился к одному из нас, так сказать, профессионально правдивому, к семинаристу, и спросил у него, как называлась песня, которую пели его товарищи. Семинарист побледнел. В конце концов все разъяснилось, и дальше капитана дело не пошло. Пришло Рождество, а с ним и рождественский отпуск. А гимнастерок все еще не было. Интендантство разыскало где-то партию странных темно-синих курток с красной каймой, в которых нас и разослали по домам. (Некоторые уверяли своих доверчивых родителей, что это была парадная форма десантников.)
После отпуска, в январе 1940 года, меня отправили в городок Немур (Nemours) в восьмидесяти километрах от Парижа в, так называемую, специальную группу (СГ) в качестве кандидата в УОЗ (ученик-офицер запаса, т. е. кандидат в офицеры запаса). После трехмесячной подготовки в СГ был экзамен на поступление в Артиллерийское училище в Фонтенбло в качестве УОЗ. Там проходили вторую трехмесячную подготовку, затем был выпускной экзамен, по которому все УОЗ распределялись по фронтовым частям, выдержавшие — юнкерами, провалившиеся — сержантами. Так подошел конец июня 1940 года. Во Франции все считали, что время на нашей стороне. Плакаты призывали сдавать металлический лом, чтобы „ковать из него сталь победителей“, и утверждали с железной логикой: „Мы победим, потому что мы сильнее“. Никто никуда не торопился, кроме немцев, но этого мы не знали. Уход в СГ, куда брали только добровольцев с образованием не ниже среднего, представлял моральную проблему: все УОЗ шли в полевую артиллерию, которая располагалась ближе к фронту и, значит, была опаснее. Из наших четырех интеллигентов семинарист и я бесстрашно записались в полевую, счетовод и коммивояжер предпочли остаться. Народ в СГ сильно отличался от казармы в Шатору образованием (все имели, по крайней мере, Бак), а еще больше настроением. Большинство, в том числе и я, серьезно хотели научиться воевать. Мы научились разбирать, чистить и снова собирать лебелев-скую винтовку. Некоторые (не я) могли делать это с закрытыми глазами. На стрельбу в цель на каждого отпустили по две дюжины патронов. Нам показали пулемет и объяснили, как с ним обращаться. Наконец, мы увидели „семидесятипятку“, или просто „75“, красу и гордость французской полевой артиллерии, — пушку калибра 75 миллиметров. В 1914 году это была, бесспорно, лучшая в мире полевая пушка, но на дворе стоял 1940 год. Мы изучали ее очень подробно и узнали о ней почти все, что можно было узнать: число смазочных отверстий (32), вес казенной части (26 килограммов) и число ее винтовых нарезов (я забыл сколько). На каверзный вопрос, куда попадает снаряд, вылетая из дула, мы научились отвечать: „В область внешней баллистики“.Я сказал, что мы знали почти все про „75“. На вопрос: „Каков состав жидкости гидравлического тормоза полевого орудия калибра 75 миллиметров?“ — требовалось ответить: „Состав жидкости гидравлического тормоза полевого орудия калибра 75 миллиметров — военная тайна“. Но, хотя это и было военной тайной, все знали, что эта жидкость замерзает между -15 и -2 C, что исключало употребление этого орудия в холодном климате. Эта проблема возникла во время советско-финской войны, которая была тогда в полном разгаре. Нашему главному штабу хотелось подсобить Финляндии. Было решено послать финнам не бесполезное орудие „75“, а его предшественника — полевое орудие де Банж (de Bange). Это было прекрасное средневековое оружие; проблема замерзания жидкости гидравлического тормоза решалась изящно и просто — отсутствием гидравлического тормоза, т. е. отдачей орудия без возврата на прежнюю позицию (куда его лихорадочно вкатывала обратно прислуга). Ритм огня, четыре в минуту для „75“, падал у орудия де Банж до одного в три минуты. Я знаю, о чем говорю — в Фонтенбло я сам стрелял из этого орудия. Счастливчики финны! Был курс ИАО (инструкция по артиллерийскому огню), на котором мы учились подсчитывать разные параметры ведения огня, учитывая координаты мишени, скорость ветра и тип боеприпасов — снаряда и взрывателя. Мы научились также делать топографические съемки. Все это было отнюдь не так плохо. Плохими и, пожалуй, возмутительными были жизненные условия. Нас поместили в сыром, холодном и темном подвале заброшенной пивоварни. Начало зимы было очень холодным, и почти все хворали инфлюэнцей или ангиной. С температурой ниже 38,5 С в санчасть не принимали. Спали на соломенных матрацах прямо на полу. Условия для умыванья были ужасные, и только самые закаленные и самоотверженные мылись ниже шеи. Единственное преимущество холода заключалось в том, что не было тяжелого запаха, свойственного казармам. Однажды у меня произошел инцидент со старшим сержантом. За нечищенные башмаки он обозвал меня „грязной свиньей“, ставя в пример свои собственные, начищенные до блеска.