Страница:
Не перечитывая написанного, я пошел к двери, охваченный одним чувством: куда угодно, только подальше от этой гофманской чертовщины. Напрасно: она поджидала меня у порога.
Не успел я открыть дверь, как вошла Лена. Она была в том же халате и шапочке, как и в операционной, только без марлевой маски. Я отступил на шаг и спросил с той же дрожью в голосе, как спрашивали и меня:
– Ну как?
Она почти не постарела с тех пор, как я видел ее в последний раз после войны, а прошло, должно быть, лет десять. Но с этой Леной из моего сна я был связан прочнее: нас объединяла общность профессии.
– Осколок вынули, – сказала она, почти не разжимая губ.
– А он?
– Будет жить. – И, помолчав, прибавила: – А ты на другое рассчитывал?
– Лена!
– Почему ты это сделал?
– Потому что случилось несчастье. Потеря памяти. Я вдруг забыл все, что знал, все, чему учился. Забыл даже профессиональный навык. Я не мог, не имел права продолжать операцию.
– Ты лжешь! – Она с такой злобой прикусила губы, что они побелели.
– Нет.
– Лжешь! Импровизация или раньше сочинил? Думаешь, кто-либо поверит этим сказкам? Я потребую специальной экспертизы.
– Требуй, – вздохнул я.
– Я уже говорила с Кленовым. Мы напишем письмо в газету.
– Не напишете. Я никого не обманываю.
– Никого? Я ведь знаю, почему ты это сделал. Из ревности.
Я даже засмеялся:
– К кому?
– Он еще смеется, подлец!
Я не успел схватить ее за руки, как она ударила меня по лицу с такой силой, что я с трудом удержался на ногах.
– Подлец! – повторила она сквозь душившие ее слезы; у нее начиналась истерика. – Убийца!.. Если бы не Володька Асафьев, Олег бы умер на операционном столе… Умер, умер!
Внезапная темнота оборвала ее крик.
Не успел я открыть дверь, как вошла Лена. Она была в том же халате и шапочке, как и в операционной, только без марлевой маски. Я отступил на шаг и спросил с той же дрожью в голосе, как спрашивали и меня:
– Ну как?
Она почти не постарела с тех пор, как я видел ее в последний раз после войны, а прошло, должно быть, лет десять. Но с этой Леной из моего сна я был связан прочнее: нас объединяла общность профессии.
– Осколок вынули, – сказала она, почти не разжимая губ.
– А он?
– Будет жить. – И, помолчав, прибавила: – А ты на другое рассчитывал?
– Лена!
– Почему ты это сделал?
– Потому что случилось несчастье. Потеря памяти. Я вдруг забыл все, что знал, все, чему учился. Забыл даже профессиональный навык. Я не мог, не имел права продолжать операцию.
– Ты лжешь! – Она с такой злобой прикусила губы, что они побелели.
– Нет.
– Лжешь! Импровизация или раньше сочинил? Думаешь, кто-либо поверит этим сказкам? Я потребую специальной экспертизы.
– Требуй, – вздохнул я.
– Я уже говорила с Кленовым. Мы напишем письмо в газету.
– Не напишете. Я никого не обманываю.
– Никого? Я ведь знаю, почему ты это сделал. Из ревности.
Я даже засмеялся:
– К кому?
– Он еще смеется, подлец!
Я не успел схватить ее за руки, как она ударила меня по лицу с такой силой, что я с трудом удержался на ногах.
– Подлец! – повторила она сквозь душившие ее слезы; у нее начиналась истерика. – Убийца!.. Если бы не Володька Асафьев, Олег бы умер на операционном столе… Умер, умер!
Внезапная темнота оборвала ее крик.
СОН С ЯРОСТЬЮ
Я словно ослеп и оглох, а тело в параличе прижало к паркету. Я не мог даже пошевелиться, ничего не чувствуя, только холодок навощенного дерева у виска. Сколько часов или минут, а быть может, секунд продолжалось это ощущение, не знаю. Я потерял чувство времени.
Вдруг черноту перед глазами размыло, как тушь на ватмане, когда закрашивают тускло-серым очерченное пространство. Здесь оно обрисовывалось стенами неширокого коридора, освещенного несильной электролампочкой. Коридор впереди упирался в крутую лесенку, уводившую в квадрат дневного света. Я стоял, прижавшись виском к навощенной панели, и держался за поручень, протянутый по стене вдоль коридора.
Лена по-прежнему смотрела на меня, но смотрела совсем по-другому – с непонятным сочувствием.
– Укачало? – спросила она. – Тошнит?
Меня действительно чуточку подташнивало, особенно когда взлетевший, подобно качелям, пол вдруг уходил из-под ног и что-то спазматически скручивало желудок.
– Килевая качка, – пояснила она. – Входим в порт.
– Куда? – не понял я.
– Мы уже в Стамбуле, профессор. Очнитесь.
– Где?
Она засмеялась. Я по-прежнему не мог уловить смысл происшедшего. Новая дьявольская метаморфоза. Из одного сна в другой. Феерия в красках!
– Выйдем на палубу. На ветру полегчает. – Она потащила меня за собой. – Кстати, посмотрим, что это такое. Хотя едва ли разглядим. Дождь идет.
Дождь не шел, а висел кругом тусклым сетчатым маревом. Панорама берега сквозь эту сетку казалась бесформенным абстрактным пятном, кое-где прочерченным мутными бликами минаретов и куполов, отсвечивавших то синью, то зеленью. А над ними, топя и обгоняя друг друга, кишели тучи.
– Придется плащ надевать, – поморщилась Лена, прикрывая глаза рукой от мелких водяных брызг. – В таком виде на берег не пойдешь. Ты в какой каюте, в седьмой? Подожди меня у трапа или на берегу. Ладно?
Теперь я знал номер «своей» каюты. Что ж, пойдем за плащом. Рейс по чужим морям и странам всегда любопытен. Даже в дождь и даже во сне.
В каюте я застал Мишку Сычука, суетившегося у своей койки. Он поспешно рассовывал по карманам какие-то бумажки и свертки и, казалось, был совсем не обрадован моим появлением.
– Идет дождь? – спросил он.
– Идет, – ответил я машинально, недоумевая, почему сны упорно сталкивают меня с одними и теми же персонажами. – Ты чем это карманы набиваешь?
Мишка почему-то смутился.
– Так… сувенирчики для обмена… Значит, дождь идет… – повторил он, пряча глаза. – Плохо. Собьемся в кучу… друг за дружку держаться будем. А то еще потеряешься…
И тут я вспомнил, что сотворил Мишка в действительности. В том же Стамбуле. Наяву, не во сне.
– Как наш теплоход называется? – спросил я.
– А ты забыл? – ухмыльнулся Мишка.
– Склероз. Почему-то не могу вспомнить.
– «Украина». А что? – Он почему-то подозрительно посмотрел на меня.
Все совпадало. Время во сне отставало почти на месяц. Тем лучше: я могу изменить ход событий.
– Да так. – Для убедительности я даже зевнул. – Дождь идет… Давай не пойдем.
– Куда не пойдем?
– На берег. Будут гонять полдня по дождю: мечеть, музей… Тоска. Давай у нас в баре посидим, пивка выпьем.
– Сказал! – усмехнулся Мишка. – Последний иностранный порт, а мы в баре.
– Почему – последний? Будут еще и Варна, и Констанца. Очень красивые города, между прочим.
– Демократические, – пренебрежительно протянул Мишка.
– А тебе обязательно нужен капиталистический?
– За путевку деньги плачены. Что положено, получаем.
– Тридцать сребреников, – сказал я. – Иудины денежки.
В «Метрополе», кстати говоря, тоже во сне, я уже выложил это Мишке. И зря. Выстрелил вхолостую. Мишка путевку не достал и в рейс не поехал. А сейчас я его накрыл вовремя.
– Я ведь знаю, что ты задумал, – продолжал я. – На первой же остановке автобуса два слова полицейскому – и на такси в американское посольство. Да не мельтешись, спокойней! Ну, а в посольстве холуйски попросишь политического убежища.
На мгновение Мишка превратился в соляной столб, в библейский соляной столб, увековеченный женой Лота. Но только на мгновение. Тихий ужас от сознания того, что кто-то заглянул тебе в душу, в самую потаенную ее муть, мелькнул в глазах его и тут же исчез. Актер он был превосходный.
– Трепло, – проговорил он с показным добродушием и потянулся к вешалке за плащом.
– Я не шучу, Сычук, – сказал я.
– Что это значит?
– Что я знаю о предполагаемой подлости и намерен ей помешать.
– Интересно: как? – сорвалось у Мишки.
– Очень просто. Ты до отплытия не выйдешь из этой каюты.
– Я, между прочим, не поддаюсь гипнозу. Так что отваливай, – нахально объявил он и начал одеваться.
Я пересел на край койки, к самой двери. Потом обернул носовым платком левую руку. Я левша и бью левой. Бью без размаха, с напряжением всех мускулов руки и плеча. Удар приобретает дополнительную тяжесть корпуса. Этому меня научил Сажин, чемпион Союза по боксу в полутяжелом весе в конце сороковых годов. Я был тогда помоложе и с удовольствием выслушивал его советы, когда после звонка из редакции забегал к нему в тренировочный зал. Там где-нибудь в уголке я правил его заметки – он собирался стать журналистом, – а потом просил его показать «кое-что». Он показывал. «Боксером ты, конечно, не будешь, – говорил он, – староват да и данных нет… Но ежели что, в драчке какой-нибудь за себя постоишь. Только руки береги».
Мишка тотчас же заметил мои манипуляции и заинтересовался:
– А платок зачем?
– Чтоб кожу на костяшках не сбить.
– Ты что… шутишь?
– Я же сказал тебе: не шучу.
– Так стоит мне крикнуть…
– Не крикнешь, – перебил я его, – тебе же хуже. Я расскажу всем, что ты задумал, и привет, как говорится.
– А кто же поверит?
– Поверят. Раз сигнал поступил, будут думать, как и что… А на берег не пустят.
– Так я про тебя то же самое могу сказать.
– Тогда обоих не пустят. А дома разберемся.
Мишка, как был одетый – в плаще и кепке, – присел против меня на своей койке.
– Ты сумасшедший. Ну откуда тебе взбрело в голову, что я останусь?
– Во сне видел.
– Я серьезно спрашиваю.
– Какая разница? Важно, что я не ошибся. По глазам твоим вижу, что не ошибся.
– Я же советский человек, Сережка.
– Ты не советский человек. Ты подлец. Я и на фронте знал, что ты трус и дрянь, только разоблачить вовремя не сумел.
На щеках Мишки выступили красные пятна. Пальцы нервно перебирали пуговицы на плаще, то застегивая их, то расстегивая. Должно быть, он понял наконец, что хорошо рассчитанный план его может сорваться.
– Я не закричу, конечно. На скандал не пойду. – В голосе у него появились слезливые нотки. – Но даю тебе слово, что все это вздор. Чистый вздор.
– Что у тебя в карманах?
– Я уже сказал тебе: ерунда всякая. Значки, карточки.
– Покажи.
– А почему я должен тебе показывать?
– Не показывай. Ложись на койку и лежи.
Он встал и шагнул к двери. Я прислонился к ней спиной.
– Пусти! – сказал он сквозь зубы и схватил меня за плечи.
Он был сильнее меня и только по трусости не рассчитывал на это. Но сейчас он, явно не задумываясь, шел напролом.
– Пусти! – повторил он и рванул меня на себя.
Я толкнул его коленом, он отлетел и, согнувшись, кинулся на меня, намереваясь ударить головой. Но не успел. Я ударил левой в лицо, в верхнюю челюсть. Он пошатнулся и грохнулся на пол между койкой и умывальником. Из рассеченной губы побежала алая струйка. Он тронул ее пальцем, увидал кровь и взвизгнул:
– Помогит…
И тут же осекся.
– Кричи, – сказал я, – кричи громче. Не страшно.
Глаза его сузились, источая одну только злобу.
– Все одно сбегу, – прошипел он, – в другой раз сбегу.
– А ты имей мужество объявить об этом дома. Официально, во всеуслышание. Скажи откровенно, что тебе не нравится наш строй, наше общество. Выклянчи визу в каком-нибудь посольстве. Думаешь, будем задерживать? Не будем. С удовольствием вышвырнем. Нам людская дрянь не нужна.
– Так отчего же сейчас не пускаешь?
– Потому что втихую ползешь. Обманом. Потому что людей подводишь, которые тебе доверяли.
Мишка вскочил и, оскалившись, снова бросился на меня. Он уже не стремился во что бы то ни стало выйти из каюты, им просто владела слепая ярость, лишавшая человека разума.
Я снова сбил его с ног: пригодились все-таки уроки Сажина. На этот раз он упал на койку, только сильно ударился головой о стенку каюты. Мне даже показалось, что он потерял сознание. Но он пошевелился и застонал. Я сложил полотенце, намочил его в умывальнике и положил ему на лицо.
В дверь постучали. Я искоса взглянул на Мишку. Он даже не повернулся. Я нажал ручку дверного замка. Незнакомый мне человек в совсем мокром плаще – дождь, очевидно, еще усилился – спросил:
– Вы идете, Сергей Николаевич?
– Нет, – ответил я, – не пойду. Моему товарищу плохо: укачало, должно быть. Я с ним побуду.
Мишка по-прежнему не двигался – даже головы не поднял. Я выждал, пока не смолкли шаги в коридоре, и предупредил его:
– Я в бар пошел, а дверь, уж извини, запру.
Дверь я запер, но до бара не дошел. Опять внезапная и ставшая уже привычной темнота вернула меня в знакомое кресло со шлемом и датчиками.
Первое, что я услышал, был конец разговора, явно не рассчитанного на мое пробуждение:
– Путешественник во времени – это старо. Я бы сказал – прогулка в пятом измерении.
– А может, в седьмом?
– Сформулируем. Что с ним?
– Пока без сознания.
– Сознание уже вернулось. Лягушка-путешественница.
– А энцефалограмма?
– Записана полностью.
– Я же говорил: форменный самородок.
– Включать изолятор?
– Хочешь сказать: выключать? Давай ноль три, потом ноль десять. Пусть глаза привыкают.
Темноту чуть-чуть размыло. Как будто где-то открыли щелку и впустили крохотный лучик света. Еще невидимый, он уже сделал видимыми окружавшие меня предметы. С каждой секундой они становились все отчетливее, и вскоре передо мной возник кинематографический лик Заргарьяна.
– Аве гомо амици те салютант.[1] Переводить надо?
– Не надо, – сказал я.
Стало совсем светло. Шлем космонавта легко соскочил с головы и взлетел вверх. Спинка кресла сама подтолкнула меня, как бы предлагая встать. Я встал. Никодимов уже сидел на своем прежнем месте, приглашая меня к столу.
– Переживаний много?
– Много. Рассказывать?
– Ни в коем случае. Вы устали. Завтра расскажете. Все, что вам нужно, – это отдохнуть и как следует выспаться. Без сновидений.
– А то, что я видел, – это сны? – спросил я.
– Обмен информацией отложим до завтра, – улыбнулся он. – А сегодня ничего не рассказывайте даже дома. Главное – спать, спать, спать!
– А я засну? – усомнился я.
– Еще как. После ужина проглотите вот эту таблетку. А завтра опять встретимся здесь. Скажем, в два. Рубен Захарович за вами заедет.
– Я его и сейчас домчу. С ветерком, – сказал Заргарьян.
– И ни о чем не думать. Не вспоминать. Не переживать, – прибавил Никодимов. – А урби эт орби[2] ни слова. Переводить надо?
– Не надо, – сказал я.
Вдруг черноту перед глазами размыло, как тушь на ватмане, когда закрашивают тускло-серым очерченное пространство. Здесь оно обрисовывалось стенами неширокого коридора, освещенного несильной электролампочкой. Коридор впереди упирался в крутую лесенку, уводившую в квадрат дневного света. Я стоял, прижавшись виском к навощенной панели, и держался за поручень, протянутый по стене вдоль коридора.
Лена по-прежнему смотрела на меня, но смотрела совсем по-другому – с непонятным сочувствием.
– Укачало? – спросила она. – Тошнит?
Меня действительно чуточку подташнивало, особенно когда взлетевший, подобно качелям, пол вдруг уходил из-под ног и что-то спазматически скручивало желудок.
– Килевая качка, – пояснила она. – Входим в порт.
– Куда? – не понял я.
– Мы уже в Стамбуле, профессор. Очнитесь.
– Где?
Она засмеялась. Я по-прежнему не мог уловить смысл происшедшего. Новая дьявольская метаморфоза. Из одного сна в другой. Феерия в красках!
– Выйдем на палубу. На ветру полегчает. – Она потащила меня за собой. – Кстати, посмотрим, что это такое. Хотя едва ли разглядим. Дождь идет.
Дождь не шел, а висел кругом тусклым сетчатым маревом. Панорама берега сквозь эту сетку казалась бесформенным абстрактным пятном, кое-где прочерченным мутными бликами минаретов и куполов, отсвечивавших то синью, то зеленью. А над ними, топя и обгоняя друг друга, кишели тучи.
– Придется плащ надевать, – поморщилась Лена, прикрывая глаза рукой от мелких водяных брызг. – В таком виде на берег не пойдешь. Ты в какой каюте, в седьмой? Подожди меня у трапа или на берегу. Ладно?
Теперь я знал номер «своей» каюты. Что ж, пойдем за плащом. Рейс по чужим морям и странам всегда любопытен. Даже в дождь и даже во сне.
В каюте я застал Мишку Сычука, суетившегося у своей койки. Он поспешно рассовывал по карманам какие-то бумажки и свертки и, казалось, был совсем не обрадован моим появлением.
– Идет дождь? – спросил он.
– Идет, – ответил я машинально, недоумевая, почему сны упорно сталкивают меня с одними и теми же персонажами. – Ты чем это карманы набиваешь?
Мишка почему-то смутился.
– Так… сувенирчики для обмена… Значит, дождь идет… – повторил он, пряча глаза. – Плохо. Собьемся в кучу… друг за дружку держаться будем. А то еще потеряешься…
И тут я вспомнил, что сотворил Мишка в действительности. В том же Стамбуле. Наяву, не во сне.
– Как наш теплоход называется? – спросил я.
– А ты забыл? – ухмыльнулся Мишка.
– Склероз. Почему-то не могу вспомнить.
– «Украина». А что? – Он почему-то подозрительно посмотрел на меня.
Все совпадало. Время во сне отставало почти на месяц. Тем лучше: я могу изменить ход событий.
– Да так. – Для убедительности я даже зевнул. – Дождь идет… Давай не пойдем.
– Куда не пойдем?
– На берег. Будут гонять полдня по дождю: мечеть, музей… Тоска. Давай у нас в баре посидим, пивка выпьем.
– Сказал! – усмехнулся Мишка. – Последний иностранный порт, а мы в баре.
– Почему – последний? Будут еще и Варна, и Констанца. Очень красивые города, между прочим.
– Демократические, – пренебрежительно протянул Мишка.
– А тебе обязательно нужен капиталистический?
– За путевку деньги плачены. Что положено, получаем.
– Тридцать сребреников, – сказал я. – Иудины денежки.
В «Метрополе», кстати говоря, тоже во сне, я уже выложил это Мишке. И зря. Выстрелил вхолостую. Мишка путевку не достал и в рейс не поехал. А сейчас я его накрыл вовремя.
– Я ведь знаю, что ты задумал, – продолжал я. – На первой же остановке автобуса два слова полицейскому – и на такси в американское посольство. Да не мельтешись, спокойней! Ну, а в посольстве холуйски попросишь политического убежища.
На мгновение Мишка превратился в соляной столб, в библейский соляной столб, увековеченный женой Лота. Но только на мгновение. Тихий ужас от сознания того, что кто-то заглянул тебе в душу, в самую потаенную ее муть, мелькнул в глазах его и тут же исчез. Актер он был превосходный.
– Трепло, – проговорил он с показным добродушием и потянулся к вешалке за плащом.
– Я не шучу, Сычук, – сказал я.
– Что это значит?
– Что я знаю о предполагаемой подлости и намерен ей помешать.
– Интересно: как? – сорвалось у Мишки.
– Очень просто. Ты до отплытия не выйдешь из этой каюты.
– Я, между прочим, не поддаюсь гипнозу. Так что отваливай, – нахально объявил он и начал одеваться.
Я пересел на край койки, к самой двери. Потом обернул носовым платком левую руку. Я левша и бью левой. Бью без размаха, с напряжением всех мускулов руки и плеча. Удар приобретает дополнительную тяжесть корпуса. Этому меня научил Сажин, чемпион Союза по боксу в полутяжелом весе в конце сороковых годов. Я был тогда помоложе и с удовольствием выслушивал его советы, когда после звонка из редакции забегал к нему в тренировочный зал. Там где-нибудь в уголке я правил его заметки – он собирался стать журналистом, – а потом просил его показать «кое-что». Он показывал. «Боксером ты, конечно, не будешь, – говорил он, – староват да и данных нет… Но ежели что, в драчке какой-нибудь за себя постоишь. Только руки береги».
Мишка тотчас же заметил мои манипуляции и заинтересовался:
– А платок зачем?
– Чтоб кожу на костяшках не сбить.
– Ты что… шутишь?
– Я же сказал тебе: не шучу.
– Так стоит мне крикнуть…
– Не крикнешь, – перебил я его, – тебе же хуже. Я расскажу всем, что ты задумал, и привет, как говорится.
– А кто же поверит?
– Поверят. Раз сигнал поступил, будут думать, как и что… А на берег не пустят.
– Так я про тебя то же самое могу сказать.
– Тогда обоих не пустят. А дома разберемся.
Мишка, как был одетый – в плаще и кепке, – присел против меня на своей койке.
– Ты сумасшедший. Ну откуда тебе взбрело в голову, что я останусь?
– Во сне видел.
– Я серьезно спрашиваю.
– Какая разница? Важно, что я не ошибся. По глазам твоим вижу, что не ошибся.
– Я же советский человек, Сережка.
– Ты не советский человек. Ты подлец. Я и на фронте знал, что ты трус и дрянь, только разоблачить вовремя не сумел.
На щеках Мишки выступили красные пятна. Пальцы нервно перебирали пуговицы на плаще, то застегивая их, то расстегивая. Должно быть, он понял наконец, что хорошо рассчитанный план его может сорваться.
– Я не закричу, конечно. На скандал не пойду. – В голосе у него появились слезливые нотки. – Но даю тебе слово, что все это вздор. Чистый вздор.
– Что у тебя в карманах?
– Я уже сказал тебе: ерунда всякая. Значки, карточки.
– Покажи.
– А почему я должен тебе показывать?
– Не показывай. Ложись на койку и лежи.
Он встал и шагнул к двери. Я прислонился к ней спиной.
– Пусти! – сказал он сквозь зубы и схватил меня за плечи.
Он был сильнее меня и только по трусости не рассчитывал на это. Но сейчас он, явно не задумываясь, шел напролом.
– Пусти! – повторил он и рванул меня на себя.
Я толкнул его коленом, он отлетел и, согнувшись, кинулся на меня, намереваясь ударить головой. Но не успел. Я ударил левой в лицо, в верхнюю челюсть. Он пошатнулся и грохнулся на пол между койкой и умывальником. Из рассеченной губы побежала алая струйка. Он тронул ее пальцем, увидал кровь и взвизгнул:
– Помогит…
И тут же осекся.
– Кричи, – сказал я, – кричи громче. Не страшно.
Глаза его сузились, источая одну только злобу.
– Все одно сбегу, – прошипел он, – в другой раз сбегу.
– А ты имей мужество объявить об этом дома. Официально, во всеуслышание. Скажи откровенно, что тебе не нравится наш строй, наше общество. Выклянчи визу в каком-нибудь посольстве. Думаешь, будем задерживать? Не будем. С удовольствием вышвырнем. Нам людская дрянь не нужна.
– Так отчего же сейчас не пускаешь?
– Потому что втихую ползешь. Обманом. Потому что людей подводишь, которые тебе доверяли.
Мишка вскочил и, оскалившись, снова бросился на меня. Он уже не стремился во что бы то ни стало выйти из каюты, им просто владела слепая ярость, лишавшая человека разума.
Я снова сбил его с ног: пригодились все-таки уроки Сажина. На этот раз он упал на койку, только сильно ударился головой о стенку каюты. Мне даже показалось, что он потерял сознание. Но он пошевелился и застонал. Я сложил полотенце, намочил его в умывальнике и положил ему на лицо.
В дверь постучали. Я искоса взглянул на Мишку. Он даже не повернулся. Я нажал ручку дверного замка. Незнакомый мне человек в совсем мокром плаще – дождь, очевидно, еще усилился – спросил:
– Вы идете, Сергей Николаевич?
– Нет, – ответил я, – не пойду. Моему товарищу плохо: укачало, должно быть. Я с ним побуду.
Мишка по-прежнему не двигался – даже головы не поднял. Я выждал, пока не смолкли шаги в коридоре, и предупредил его:
– Я в бар пошел, а дверь, уж извини, запру.
Дверь я запер, но до бара не дошел. Опять внезапная и ставшая уже привычной темнота вернула меня в знакомое кресло со шлемом и датчиками.
Первое, что я услышал, был конец разговора, явно не рассчитанного на мое пробуждение:
– Путешественник во времени – это старо. Я бы сказал – прогулка в пятом измерении.
– А может, в седьмом?
– Сформулируем. Что с ним?
– Пока без сознания.
– Сознание уже вернулось. Лягушка-путешественница.
– А энцефалограмма?
– Записана полностью.
– Я же говорил: форменный самородок.
– Включать изолятор?
– Хочешь сказать: выключать? Давай ноль три, потом ноль десять. Пусть глаза привыкают.
Темноту чуть-чуть размыло. Как будто где-то открыли щелку и впустили крохотный лучик света. Еще невидимый, он уже сделал видимыми окружавшие меня предметы. С каждой секундой они становились все отчетливее, и вскоре передо мной возник кинематографический лик Заргарьяна.
– Аве гомо амици те салютант.[1] Переводить надо?
– Не надо, – сказал я.
Стало совсем светло. Шлем космонавта легко соскочил с головы и взлетел вверх. Спинка кресла сама подтолкнула меня, как бы предлагая встать. Я встал. Никодимов уже сидел на своем прежнем месте, приглашая меня к столу.
– Переживаний много?
– Много. Рассказывать?
– Ни в коем случае. Вы устали. Завтра расскажете. Все, что вам нужно, – это отдохнуть и как следует выспаться. Без сновидений.
– А то, что я видел, – это сны? – спросил я.
– Обмен информацией отложим до завтра, – улыбнулся он. – А сегодня ничего не рассказывайте даже дома. Главное – спать, спать, спать!
– А я засну? – усомнился я.
– Еще как. После ужина проглотите вот эту таблетку. А завтра опять встретимся здесь. Скажем, в два. Рубен Захарович за вами заедет.
– Я его и сейчас домчу. С ветерком, – сказал Заргарьян.
– И ни о чем не думать. Не вспоминать. Не переживать, – прибавил Никодимов. – А урби эт орби[2] ни слова. Переводить надо?
– Не надо, – сказал я.
ПРОДВИЖЕНИЕ К РАЗГАДКЕ
Я сдержал слово и только в общих чертах рассказал Ольге о происшедшем. Мне и самому не хотелось даже отраженно вновь переживать все увиденное в искусственных снах. Я и Ольгу не спрашивал ни о чем, что имело бы к ним хоть какое-нибудь отношение. Только поздно ночью уже в постели я не выдержал и спросил:
– Мы получали когда-нибудь приглашения от венгерского посольства?
– Нет, – удивилась Ольга. – А что?
Я подумал и спросил опять:
– А кого из твоих знакомых зовут Федор Иванович и кто такая Раиса?
– Не знаю, – еще более удивилась она, – нет у меня таких знакомых. Хотя, погоди… Вспомнила. Ты знаешь, кто это Федор Иванович? Директор поликлиники. Не нашей, а той, министерской, куда меня на работу приглашали. А Раиса – это его жена. Она меня и сватала. Ты где-нибудь познакомился с ними?
– Завтра расскажу, а сейчас у меня мозги набекрень. Извини, – пробормотал я, засыпая.
Проснулся я поздно, когда Ольга уже ушла, оставив мне завтрак на столе и кофе в термосе. Вставать не хотелось. Я лежал и не спеша перебирал в памяти события вчерашнего дня. Сны, показанные мне в лаборатории Фауста, вспоминались особенно отчетливо – не сны, а живая конкретная явь, памятная до мелочей, до пустяков, какие и в жизни-то обычно не запоминаешь. А тут вдруг запомнились даже бумага на блокноте в больничном кабинете, цвет пуговиц на Мишкином плаще, стук упавшего на пол зонда и вкус абрикосовой палинки. Я вспомнил всю гофманскую путаницу, сопоставил разговоры, поступки и взаимоотношения и пришел к странным выводам. Очень странным, хотя странность их отнюдь не умаляла убедительности.
Меня поднял с постели телефонный звонок. Звонил Кленов, уже узнавший от Зойки о моей встрече с Заргарьяном. Пришлось применить болевой прием.
– Тебе знакомо понятие «табу»?
– Предположим.
– Так вот: Заргарьян – это табу, Никодимов тоже табу, и телепатия табу. Все.
– Рву одежды свои.
– Рви. Кстати, у тебя дача в Жаворонках?
– Садовый участок, ты хочешь сказать. Только не в Жаворонках. Нам предлагали два варианта: Жаворонки и Купавну. Я выбрал Купавну.
– А мог выбрать Жаворонки?
– Мог, конечно. А почему тебя это интересует?
– Меня многое интересует. Например, кто сейчас пресс-атташе в венгерском посольстве? Кеменеш?
– А у тебя не энцефалит, случайно?
– Я серьезно спрашиваю.
– Кеменеш пресс-атташе в Белграде. В Москву его не послали.
– А могли послать?
– Понимаю, ты пишешь диссертацию о сослагательном наклонении.
В общем-то, Кленов почти угадал. В своих попытках разгадать бродившую вокруг меня тайну я уже много раз в это утро спотыкался на сослагательном наклонении. Что было бы, если бы… Если бы Олег не был убит под Дунафельдваром? Если бы не он, а я женился на Гале? Если бы после войны я пошел в медицинский, а не на факультет журналистики? Если бы Ольга согласилась на предложение министерской поликлиники? Если бы Тибор Кеменеш поехал работать не в Белград, а в Москву? Если, если, если… Сослагательное наклонение расточало всю гофманскую чертовщину. Я мог быть на приеме в венгерском посольстве. Я мог поехать на «Украине» вокруг Европы. Я мог быть доктором медицинских наук и оперировать живого Олега. Все это могло быть в действительности, если…
И еще одно «если». Если у Заргарьяна я видел не сны, а гипотетическое течение жизни, в чем-то измененной в зависимости от тех или иных обстоятельств? Тогда законное право голоса получала фантастическая история Джекиля и Гайда. Если журналист Громов мог на какое-то время сделаться доктором медицины, хирургом Громовым, то разве не мог доктор Громов тоже на какое-то время стать Громовым-журналистом? Он и стал им тогда на Тверском бульваре. В одно мгновение, налитое тушью и лиловым туманом. В одно мгновение, как Гайд, впрыгнувший в тело Джекиля из губчатого кресла в лаборатории Фауста. Ведь у доктора Громова были свои Никодимов и Заргарьян, управлявшие теми же таинственными силами.
Значит, и Заргарьян с Никодимовым и я одинаково участвовали в одновременном течении каких-то параллельных, нигде не пересекавшихся жизней. Сколько их – две, пять, шесть, сто, тысяча? И где протекают они, в каком пространстве и времени? Вспомнилась Галина беседа с Гайдом о множественности миров. А если это уже не фантастическая гипотеза, а научное открытие, еще одна разгаданная тайна материи?
Но разум отказывался принять это объяснение, тем более мой разум, не тренированный в точных науках. Я мог только посетовать на ограниченность нашего гуманитарного образования: что даже просто поразмышлять, подумать об открывшейся мне проблеме у меня, как говорится, не хватило умишка.
В таком состоянии меня и застала Галя, забежавшая к нам по дороге на работу. Еще вчера вечером она узнала от Ольги, что я отправился с визитом к Заргарьяну, и ее буквально распирало желание узнать, нашел ли я ключ к разгадке.
– Нашел, – сказал я, – только повернуть его в замке не могу. Силенок не хватает.
Я рассказал ей о кресле в лаборатории Фауста и о трех увиденных «снах». Она долго молчала, прежде чем спросить:
– Он постарел?
– Кто?
– Олег.
– А что ты хочешь? Двадцать лет прошло.
Она опять задумалась. Я боялся, что личное заслонит в ней любопытство ученого. Но я ошибся.
– Интересно другое, – сказала она, помолчав. – То, что ты увидал его постаревшим. С морщинами. Со шрамом, которого не было. Невозможно!
– Почему?
– Потому что ты не читал Павлова. Ты не мог видеть во сне того, чего не видел в действительности. Слепые от рождения не видят снов. А каким ты знаешь Олега? Мальчишкой, юнцом. Откуда же морщины сорокалетнего человека, откуда шрам на виске?
– А если это не сон?
– У тебя уже есть объяснение? – быстро спросила Галя.
Мне даже показалось, что она догадывается, какое именно объяснение кажется мне самым вероятным и самым пугающим.
– Пока еще только попытка, – нерешительно отозвался я. – Все пытаюсь сопоставить мою историю и эти «сны»… Если Гайд мог сыграть такую штуку с Джекилем, то почему бы им не поменяться ролями?
– Мистика.
– А ты помнишь свой разговор с Гайдом о множественности миров? Параллельных миров, параллельных жизней?
– Чушь, – отмахнулась Галя.
– Ты просто не хочешь серьезно подумать, – упрекнул я ее. – Проще всего сказать «чушь». О гипотезе Коперника тоже так говорили.
Гипотезой Коперника я ее не сразил, но над моей гипотезой заставил задуматься.
– Параллельные миры? Почему параллельные?
– Потому что нигде не пересекаются.
Галя откровенно и пренебрежительно рассмеялась.
– Не сочиняй научной фантастики – не получится. Непересекающиеся миры?
– Она фыркнула. – А Никодимов и Заргарьян нашли пересечение? Окно в антимир?
– Кто знает? – сказал я.
А узнал я об этом через два часа в лаборатории Фауста.
– Мы получали когда-нибудь приглашения от венгерского посольства?
– Нет, – удивилась Ольга. – А что?
Я подумал и спросил опять:
– А кого из твоих знакомых зовут Федор Иванович и кто такая Раиса?
– Не знаю, – еще более удивилась она, – нет у меня таких знакомых. Хотя, погоди… Вспомнила. Ты знаешь, кто это Федор Иванович? Директор поликлиники. Не нашей, а той, министерской, куда меня на работу приглашали. А Раиса – это его жена. Она меня и сватала. Ты где-нибудь познакомился с ними?
– Завтра расскажу, а сейчас у меня мозги набекрень. Извини, – пробормотал я, засыпая.
Проснулся я поздно, когда Ольга уже ушла, оставив мне завтрак на столе и кофе в термосе. Вставать не хотелось. Я лежал и не спеша перебирал в памяти события вчерашнего дня. Сны, показанные мне в лаборатории Фауста, вспоминались особенно отчетливо – не сны, а живая конкретная явь, памятная до мелочей, до пустяков, какие и в жизни-то обычно не запоминаешь. А тут вдруг запомнились даже бумага на блокноте в больничном кабинете, цвет пуговиц на Мишкином плаще, стук упавшего на пол зонда и вкус абрикосовой палинки. Я вспомнил всю гофманскую путаницу, сопоставил разговоры, поступки и взаимоотношения и пришел к странным выводам. Очень странным, хотя странность их отнюдь не умаляла убедительности.
Меня поднял с постели телефонный звонок. Звонил Кленов, уже узнавший от Зойки о моей встрече с Заргарьяном. Пришлось применить болевой прием.
– Тебе знакомо понятие «табу»?
– Предположим.
– Так вот: Заргарьян – это табу, Никодимов тоже табу, и телепатия табу. Все.
– Рву одежды свои.
– Рви. Кстати, у тебя дача в Жаворонках?
– Садовый участок, ты хочешь сказать. Только не в Жаворонках. Нам предлагали два варианта: Жаворонки и Купавну. Я выбрал Купавну.
– А мог выбрать Жаворонки?
– Мог, конечно. А почему тебя это интересует?
– Меня многое интересует. Например, кто сейчас пресс-атташе в венгерском посольстве? Кеменеш?
– А у тебя не энцефалит, случайно?
– Я серьезно спрашиваю.
– Кеменеш пресс-атташе в Белграде. В Москву его не послали.
– А могли послать?
– Понимаю, ты пишешь диссертацию о сослагательном наклонении.
В общем-то, Кленов почти угадал. В своих попытках разгадать бродившую вокруг меня тайну я уже много раз в это утро спотыкался на сослагательном наклонении. Что было бы, если бы… Если бы Олег не был убит под Дунафельдваром? Если бы не он, а я женился на Гале? Если бы после войны я пошел в медицинский, а не на факультет журналистики? Если бы Ольга согласилась на предложение министерской поликлиники? Если бы Тибор Кеменеш поехал работать не в Белград, а в Москву? Если, если, если… Сослагательное наклонение расточало всю гофманскую чертовщину. Я мог быть на приеме в венгерском посольстве. Я мог поехать на «Украине» вокруг Европы. Я мог быть доктором медицинских наук и оперировать живого Олега. Все это могло быть в действительности, если…
И еще одно «если». Если у Заргарьяна я видел не сны, а гипотетическое течение жизни, в чем-то измененной в зависимости от тех или иных обстоятельств? Тогда законное право голоса получала фантастическая история Джекиля и Гайда. Если журналист Громов мог на какое-то время сделаться доктором медицины, хирургом Громовым, то разве не мог доктор Громов тоже на какое-то время стать Громовым-журналистом? Он и стал им тогда на Тверском бульваре. В одно мгновение, налитое тушью и лиловым туманом. В одно мгновение, как Гайд, впрыгнувший в тело Джекиля из губчатого кресла в лаборатории Фауста. Ведь у доктора Громова были свои Никодимов и Заргарьян, управлявшие теми же таинственными силами.
Значит, и Заргарьян с Никодимовым и я одинаково участвовали в одновременном течении каких-то параллельных, нигде не пересекавшихся жизней. Сколько их – две, пять, шесть, сто, тысяча? И где протекают они, в каком пространстве и времени? Вспомнилась Галина беседа с Гайдом о множественности миров. А если это уже не фантастическая гипотеза, а научное открытие, еще одна разгаданная тайна материи?
Но разум отказывался принять это объяснение, тем более мой разум, не тренированный в точных науках. Я мог только посетовать на ограниченность нашего гуманитарного образования: что даже просто поразмышлять, подумать об открывшейся мне проблеме у меня, как говорится, не хватило умишка.
В таком состоянии меня и застала Галя, забежавшая к нам по дороге на работу. Еще вчера вечером она узнала от Ольги, что я отправился с визитом к Заргарьяну, и ее буквально распирало желание узнать, нашел ли я ключ к разгадке.
– Нашел, – сказал я, – только повернуть его в замке не могу. Силенок не хватает.
Я рассказал ей о кресле в лаборатории Фауста и о трех увиденных «снах». Она долго молчала, прежде чем спросить:
– Он постарел?
– Кто?
– Олег.
– А что ты хочешь? Двадцать лет прошло.
Она опять задумалась. Я боялся, что личное заслонит в ней любопытство ученого. Но я ошибся.
– Интересно другое, – сказала она, помолчав. – То, что ты увидал его постаревшим. С морщинами. Со шрамом, которого не было. Невозможно!
– Почему?
– Потому что ты не читал Павлова. Ты не мог видеть во сне того, чего не видел в действительности. Слепые от рождения не видят снов. А каким ты знаешь Олега? Мальчишкой, юнцом. Откуда же морщины сорокалетнего человека, откуда шрам на виске?
– А если это не сон?
– У тебя уже есть объяснение? – быстро спросила Галя.
Мне даже показалось, что она догадывается, какое именно объяснение кажется мне самым вероятным и самым пугающим.
– Пока еще только попытка, – нерешительно отозвался я. – Все пытаюсь сопоставить мою историю и эти «сны»… Если Гайд мог сыграть такую штуку с Джекилем, то почему бы им не поменяться ролями?
– Мистика.
– А ты помнишь свой разговор с Гайдом о множественности миров? Параллельных миров, параллельных жизней?
– Чушь, – отмахнулась Галя.
– Ты просто не хочешь серьезно подумать, – упрекнул я ее. – Проще всего сказать «чушь». О гипотезе Коперника тоже так говорили.
Гипотезой Коперника я ее не сразил, но над моей гипотезой заставил задуматься.
– Параллельные миры? Почему параллельные?
– Потому что нигде не пересекаются.
Галя откровенно и пренебрежительно рассмеялась.
– Не сочиняй научной фантастики – не получится. Непересекающиеся миры?
– Она фыркнула. – А Никодимов и Заргарьян нашли пересечение? Окно в антимир?
– Кто знает? – сказал я.
А узнал я об этом через два часа в лаборатории Фауста.
СЕЗАМ, ОТВОРИСЬ!
Честно говоря, я шел сюда, как на экзамен, с той же внутренней дрожью и страхом перед неведомым. Еще и еще раз я перебрал в памяти сны, виденные во время опыта, – по привычке я их так и называл, хотя уже окончательно пришел к мысли, что сны эти были совсем не снами, – сопоставил все напрашивавшиеся на такое сопоставление детали, систематизировал выводы.
– Отрепетировали? – весело спросил встретивший меня Заргарьян.
– Что отрепетировал? – смутился я.
– Рассказ, конечно.
Он видел меня насквозь. Но злость во мне тут же подавила смущение.
– Мне тон ваш не нравится.
Он только хохотнул в ответ.
– Выкладывайте все, что вам не нравится. Магнитофон еще не включен.
– Какой магнитофон?
– «Яуза-десять». Великолепная чистота звука.
К вмешательству магнитофона я подготовлен не был. Одно дело просто рассказывать, другое – перед магнитофоном. Я замялся.
– Садитесь и начинайте, – подбодрил меня Никодимов. – Вы же оставляете след в науке. Вообразите, что перед вами хорошенькая стенографистка.
– Только без охотничьих рассказов, – ехидно прибавил Заргарьян. – Пленка сверхчувствительная с настройкой на Мюнхгаузена: тотчас же выключается.
Я по-мальчишески показал ему язык, и моя скованность сразу пропала. Рассказ я начал без предисловий, в свободной манере, и чем дальше, тем он становился картиннее. Я не просто рассказывал – я пояснял и сравнивал, заглядывал в прошлое, сопоставлял увиденное с действительностью и свои переживания с последующими соображениями. Вся напускная ироничность Заргарьяна тотчас же испарилась; он слушал с жадностью, останавливая меня только для того, чтобы переменить катушку. Я воскрешал перед ними все запечатлевшееся в лабораторном кресле: и ярость Елены в больнице, и перекошенное злобой лицо Сычука, и неживую улыбку Олега на операционном столе, – все, что запомнилось и поразило и поражало даже сейчас, когда я передавал магнитофонной пленке еще живое воспоминание.
Катушка еще крутилась, когда я закончил: Заргарьян не сразу выключил запись, зафиксировавшую, должно быть, еще целую минуту молчания.
– Значит, пассажа не видели, – огорченно заметил он. – И дороги к озеру не было. Жаль.
– Погоди, Рубен, – остановил его Никодимов, – не об этом же речь. Ведь почти идентичные фазы. То же время, те же люди.
– Не совсем.
– Ничтожные ведь отклонения.
– Но они есть.
– Математически их нет.
– А разница в знаках?
– Разве она меняет человека? Время – может быть. Если минус-фаза, возможно, встречное время.
– Не убежден. Может быть, только иная система отсчета.
– Все равно скажут: фантастика! А разум?
– Если вовсе не грешить против разума, то вообще ни к чему не придешь. Кто это сказал? Эйнштейн это сказал.
Разговор не становился понятнее. Я кашлянул.
– Извините, – смутился Никодимов. – Увлеклись. Покоя не дают ваши сны.
– Сны ли? – усомнился я.
– Сомневаетесь? Значит, думали. А может, начнем объяснение с вашего объяснения?
Я вспомнил все насмешки Гали и, не боясь снова услышать их, упрямо повторил миф о Джекиле и Гайде, встречающихся на перекрестках пространства и времени. Пусть антимир, пусть множественность, пусть мистика, собачий бред, но другого объяснения у меня не было.
А Никодимов даже не улыбнулся.
– Физику изучали? – вдруг спросил он.
– По Перышкину, – признался я и подумал: «Началось!»
Но Никодимов только погладил бородку и сказал:
– Богатая подготовка. Ну и как же с помощью такого светила, как Перышкин, вы представляете себе эту множественность? Скажем, в декартовых координатах?
Поискав в памяти, я нашел уэллсовскую утопию, куда въезжает мистер Барнстепл, не сворачивая с обычной шоссейки.
– Отлично, – согласился Никодимов, – будем танцевать от этой печки. С чем сравнивает наше трехмерное пространство Уэллс? С книгой, в которой каждая страница – двухмерный мир. Значит, можно предположить, что в многомерном пространстве могут так же соседствовать трехмерные миры, движущиеся во времени приблизительно параллельно. Это по Уэллсу. Когда он писал свой роман после первой мировой войны, гениальный Дирак был еще юношей, а его теория получила известность только в тридцатых годах. Вы, конечно, представляете себе, что такое «вакуум Дирака»?
– Приблизительно, – сказал я осторожно. – В общем, это не пустота, а что-то вроде нейтринно-антинейтринной кашицы. Как планктон в океане.
– Образно, но не лишено смысла, – опять согласился Никодимов. – Вот этот планктон из элементарных частиц, этот нейтринно-антинейтринный газ и образует как бы границу между миром со знаком плюс и миром со знаком минус. Есть ученые, которые ищут антимиры в чужих галактиках, я же предпочитаю искать их рядом. И не только симметрию мир – антимир, а безграничность этой симметрии. Как в шахматах мы имеем бесконечное разнообразие комбинаций, так и здесь бесконечное сочетание миров – антимиров, соседствующих друг с другом. Вы спросите, как я представляю себе это соседство? Как стабильное, геометрически изолированное существование? Нет, совсем иначе. Упрощенно – это мысль о неисчерпаемости материи, о бесконечном движении ее, образующем эти миры по какой-то новой, еще не познанной координате, а точнее, по некоей фазовой траектории…
– Отрепетировали? – весело спросил встретивший меня Заргарьян.
– Что отрепетировал? – смутился я.
– Рассказ, конечно.
Он видел меня насквозь. Но злость во мне тут же подавила смущение.
– Мне тон ваш не нравится.
Он только хохотнул в ответ.
– Выкладывайте все, что вам не нравится. Магнитофон еще не включен.
– Какой магнитофон?
– «Яуза-десять». Великолепная чистота звука.
К вмешательству магнитофона я подготовлен не был. Одно дело просто рассказывать, другое – перед магнитофоном. Я замялся.
– Садитесь и начинайте, – подбодрил меня Никодимов. – Вы же оставляете след в науке. Вообразите, что перед вами хорошенькая стенографистка.
– Только без охотничьих рассказов, – ехидно прибавил Заргарьян. – Пленка сверхчувствительная с настройкой на Мюнхгаузена: тотчас же выключается.
Я по-мальчишески показал ему язык, и моя скованность сразу пропала. Рассказ я начал без предисловий, в свободной манере, и чем дальше, тем он становился картиннее. Я не просто рассказывал – я пояснял и сравнивал, заглядывал в прошлое, сопоставлял увиденное с действительностью и свои переживания с последующими соображениями. Вся напускная ироничность Заргарьяна тотчас же испарилась; он слушал с жадностью, останавливая меня только для того, чтобы переменить катушку. Я воскрешал перед ними все запечатлевшееся в лабораторном кресле: и ярость Елены в больнице, и перекошенное злобой лицо Сычука, и неживую улыбку Олега на операционном столе, – все, что запомнилось и поразило и поражало даже сейчас, когда я передавал магнитофонной пленке еще живое воспоминание.
Катушка еще крутилась, когда я закончил: Заргарьян не сразу выключил запись, зафиксировавшую, должно быть, еще целую минуту молчания.
– Значит, пассажа не видели, – огорченно заметил он. – И дороги к озеру не было. Жаль.
– Погоди, Рубен, – остановил его Никодимов, – не об этом же речь. Ведь почти идентичные фазы. То же время, те же люди.
– Не совсем.
– Ничтожные ведь отклонения.
– Но они есть.
– Математически их нет.
– А разница в знаках?
– Разве она меняет человека? Время – может быть. Если минус-фаза, возможно, встречное время.
– Не убежден. Может быть, только иная система отсчета.
– Все равно скажут: фантастика! А разум?
– Если вовсе не грешить против разума, то вообще ни к чему не придешь. Кто это сказал? Эйнштейн это сказал.
Разговор не становился понятнее. Я кашлянул.
– Извините, – смутился Никодимов. – Увлеклись. Покоя не дают ваши сны.
– Сны ли? – усомнился я.
– Сомневаетесь? Значит, думали. А может, начнем объяснение с вашего объяснения?
Я вспомнил все насмешки Гали и, не боясь снова услышать их, упрямо повторил миф о Джекиле и Гайде, встречающихся на перекрестках пространства и времени. Пусть антимир, пусть множественность, пусть мистика, собачий бред, но другого объяснения у меня не было.
А Никодимов даже не улыбнулся.
– Физику изучали? – вдруг спросил он.
– По Перышкину, – признался я и подумал: «Началось!»
Но Никодимов только погладил бородку и сказал:
– Богатая подготовка. Ну и как же с помощью такого светила, как Перышкин, вы представляете себе эту множественность? Скажем, в декартовых координатах?
Поискав в памяти, я нашел уэллсовскую утопию, куда въезжает мистер Барнстепл, не сворачивая с обычной шоссейки.
– Отлично, – согласился Никодимов, – будем танцевать от этой печки. С чем сравнивает наше трехмерное пространство Уэллс? С книгой, в которой каждая страница – двухмерный мир. Значит, можно предположить, что в многомерном пространстве могут так же соседствовать трехмерные миры, движущиеся во времени приблизительно параллельно. Это по Уэллсу. Когда он писал свой роман после первой мировой войны, гениальный Дирак был еще юношей, а его теория получила известность только в тридцатых годах. Вы, конечно, представляете себе, что такое «вакуум Дирака»?
– Приблизительно, – сказал я осторожно. – В общем, это не пустота, а что-то вроде нейтринно-антинейтринной кашицы. Как планктон в океане.
– Образно, но не лишено смысла, – опять согласился Никодимов. – Вот этот планктон из элементарных частиц, этот нейтринно-антинейтринный газ и образует как бы границу между миром со знаком плюс и миром со знаком минус. Есть ученые, которые ищут антимиры в чужих галактиках, я же предпочитаю искать их рядом. И не только симметрию мир – антимир, а безграничность этой симметрии. Как в шахматах мы имеем бесконечное разнообразие комбинаций, так и здесь бесконечное сочетание миров – антимиров, соседствующих друг с другом. Вы спросите, как я представляю себе это соседство? Как стабильное, геометрически изолированное существование? Нет, совсем иначе. Упрощенно – это мысль о неисчерпаемости материи, о бесконечном движении ее, образующем эти миры по какой-то новой, еще не познанной координате, а точнее, по некоей фазовой траектории…