Страница:
Троцкого и членов его семьи посадили в машину, вывезли на какую-то станцию окружной железной дороги, где его ожидал вагон. Затем этот вагон вывезли на Казанку, где прицепили к поезду, идущему в Среднюю Азию.
За мной пришли вечером 8 января. Три вооруженных чекиста, явившиеся на квартиру, предъявили ордер на обыск и арест. Обыск длился несколько часов, кое-что у меня взяли, но основная литература была спрятана. Повезли меня на Лубянку, 2 (ныне площадь Дзержинского), в комендатуру, расположенную в первом этаже главного здания ОГПУ. Там я случайно встретился с несколькими оппозиционерами из нашего института. То есть они попали туда не случайно, а так же закономерно, как я. Случайной была только наша встреча, потому что тюремная система на Лубянке, 2 была построена так, чтобы арестованные ни в коем случае не могли встретиться. Но гепеушники еще не были тогда так подготовлены к массовым арестам, как впоследствии, а в тот день в Москве были произведены такие массовые аресты оппозиционеров, что комендатура не сумела обеспечить полную изоляцию заключенных.
Как я узнал потом, в тот день были арестованы и почти все оппозиционеры-плехановцы: В.Мишин, П. Поддубный, И. Ефретов, Я. Каганович, Кучин, Шабхи и многие другие.
Привезли меня на Лубянку в полночь и сразу приступили к личному обыску, фотографированию, "игре на пианино" (снятие отпечатков пальцев) и прочим процедурам, которые так точно и с такой художественней силой описаны А.И. Солженицыным в его "Круге первом".
Операции по «обработке» заключенного ничем не отличались в 1928 году от тех, которым подвергся в 40-х годах арестованный дипломат Иннокентий из солженицынского романа. Разница была в переживаниях. Иннокентий, до самого момента ареста принадлежавший к «элите» и вовсе не собиравшийся бороться с этим строем, был ошеломлен самым фактом ареста и грубым обращением с ним. Мы, оппозиционеры, арестованные чуть не на двадцать лет раньше, знали, на что мы идем и с кем боремся, и были готовы ко многому.
И все-таки – не ко всему. Меня поразила система унижения человеческого достоинства, уже тогда применявшаяся советским государственным строем, в создание которого и я внес свою лепту. Несмотря на мою психологическую подготовленность к аресту, на меня произвело глубокое впечатление заглядывание обыскивающего в задний проход и еще большее – поведение женщины-врача.
Когда меня привели к ней, я увидел молодую, привлекательную женщину. Но обратилась ко мне эта «женщина» с такими словами:
– Брюки вниз, рубашку вверх. Поднимите член, нажмите, отпустите, одевайтесь.
Вот это меня ошеломило. Эти слова, это каменное выражение лица, этот бесцветный, казенный голос… Проделывая все приказанные мне манипуляции, я позволил себе заметить:
– Вы не врач, а тюремщик!
Она презрительно взглянула на меня. А я, уходя, думал: ведь все это должно унижать ее больше, чем меня! Зачем же она идет на это? Неужели только из-за тех благ, которыми одаряют ее «органы»?
И в комендатуре, и в камере, и в коридорах, по которым арестованного ведут на допрос, на оправку, в баню и в другие места, ему запрещается громко говорить. Мы, бывшие члены партии, попавшие в 1928 году в советскую тюрьму, этим правилом намеренно пренебрегали. Каждый раз, проходя по коридору, мы выкрикивали свои фамилии и спрашивали, кто здесь из Плехановки?
Я не переоцениваю нашу смелость: ведь тогда еще никого не били и не пытали. А посадить всех в карцер не было возможности: тюрьму переполняли оппозиционеры, и все они вели себя так же. «Попки» и тюремная администрация не знали, что с нами делать: мы ломали строго установленный тюремный режим. Единственным выходом было быстрее заканчивать следствие и вышибать нас с Лубянки в Бутырскую пересыльную тюрьму.
После обыска, осмотра и прочего меня отправили в знаменитую "внутреннюю тюрьму", здание которой до революции было гостиницей.
Основное здание ВЧК-ОГПУ, выходящее на площадь Дзержинского, принадлежало до революции Обществу государственного страхования (сокращенно "Госстрах"). (Здесь, на Лубянке, я впервые услышал остроту: "Раньше был Госстрах, а теперь – Госужас"). Во внутреннем дворе помещалась гостиница для приезжавших в командировки чиновников Госстраха. После того, как ее превратили в тюрьму, здание соединили крытым переходом с основным домом, где размещался аппарат ГПУ, в том числе и следователи. На стыке перехода с основным зданием установили пост, который каждый раз фиксировал записью в книге передачу заключенного следственным органам, а по возвращении со следствия снова делал запись, сопровождаемую распиской заключенного.
Во внутренней тюрьме меня сначала повели в баню (тоже очень точно описанную Солженицыным), а потом в камеру, куда вскоре принесли койку, матрац, одеяло, пуховую (роскошно жили тогда заключенные!) подушку, две простыни, полотенце и эмалированную кружку.
В камере, когда меня туда привели, находилось пять человек. Пока я там находился, количество менялось – от трех до восьми. Если коек было шесть, они располагались вдоль стен, если больше, лишние ставили посреди камеры, напротив двери, и, конечно, была в камере «параша».
Окно, во всю его высоту, изолировал от двора и от соседних окон щит. Все трубы были ограждены, и перестукивание таким образом исключалось.
Забыл рассказать, что прежде чем попасть в камеру, заключенный, по ходу «обработки», время от времени попадал в так называемый «бокс» – крохотную одиночную камеру, без параши, иногда приспособленную только для сиденья, иногда имеющую вделанный в стену топчан. Опытный заключенный, попав в бокс, сразу догадывается, что это – временное помещение (нет ни окна, ни "параши"). Неопытный же, как Иннокентий, и впрямь может подумать, что это одиночная камера.
В камеру я явился около пяти часов утра, и пока меня вводили, приносили койку, пока я стелил – все, конечно, проснулись. Но было не до разговоров, я улегся и заснул, хотя через час прозвучал подъем. Впрочем, тогда это ничем особенным не грозило: в 1928 году разрешалось и спать днем, и читать лежа.
Утром я познакомился с соседями. Один из них, военный (у него на петлицах остались следы двух ромбов), китайский коммунист, учился в Академии генерального штаба СССР. Он прекрасно говорил по-русски и рассказал мне, что сидит по подозрению в шпионаже в пользу Японии, но что несколько дней назад у него было свидание с начальником Генштаба Егоровым, и тот сказал, что его скоро освободят. С ним было интересно разговаривать, мы обсудили многие политические проблемы, причем оказалось, что по китайскому вопросу он полностью солидарен с Троцким.
Я договорился о ним, что если он освободится, то зайдет к моей жене и расскажет ей, что я здоров, бодр и вовсе не унываю. Действительно, его через несколько дней освободили, и как я потом узнал, он зашел к Розе и все ей рассказал.
Сидел со мной в камере и заключенный совсем другого рода – крупный профессиональный бандит, из «могикан» этого дела. По внешнему виду, по манерам, языку это был вполне интеллигентный человек, владевший, кстати, кроме русского, французским и итальянским языками. Сидел он, как рассказал мне, за крупную аферу, и ему грозил расстрел. Выдал его бывший член его группы по кличке «Ромка», который «ссучился», стал работать на ОГПУ и «накрыл» его в дачном поселке, где он «гулял» с элегантными дамами. Дальше, судя по его рассказу, разворачивалась типичная уголовная романтика. Оперативники на нескольких машинах окружили дом, стоявший "на стреме" сообщил об опасности, чекисты вошли во двор, он со второго этажа открыл по ним стрельбу и ранил нескольких человек. Но и его тяжело ранили в ногу, взяли, положили в больницу, вылечили и начали следствие.
Он говорил, что начальник отдела ГПУ, занимавшегося борьбой с бандитизмом, некий Вуль, сам бывший крупный бандит, «завязавший», предлагает ему, моему соседу, тоже «ссучиться» и идти на работу в его отдел. Вот теперь он должен решать: или в «бандотдел», или под расстрел.
Через несколько дней его забрали от нас. Как он решил – не знаю.
Расстреливали, по словам заключенных, в подвале нашей «внутренней» тюрьмы. Заключенного, приговоренного к расстрелу, вели в подвал, и шедший сзади чекист стрелял ему в затылок.
Третьего арестованного, украинца из Галиции, обвиняли в шпионаже. Следствие уже закончилось, и он ждал суда.
Через несколько дней в камере появился еще один заключенный по фамилии Иоффе. Это была колоритная фигура. Могучего сложения и необъятной толщины, с огромным животом и соответствующего объема противоположным местом, веселый и неунывающий, он появился в камере с чемоданчиком в руках, и вид у него был такой, будто он приехал на курорт.
Крупный делец-нэпман, Иоффе занимал пост председателя смешанного (с участием государственного капитала) акционерного общества по добыче, переработке и продаже рыбы. В Москве, в Охотном ряду (там, где сейчас здание Госплана СССР) у него был фирменный рыбный магазин, а в Астрахани – рыбные промыслы с заводом, производившим консервированную, копченую и соленую сельдь, белугу, осетрину, севрюгу и стерлядь. Ворочал он миллионами.
Во внутренней тюрьме Иоффе сидел не один раз, хорошо знал все порядки, и так как всегда, по его словам, выходил сухим из воды, был уверен, что и сейчас отделается легким испугом. Ныне его обвиняли в небольшом мошенничестве, которое могло дать ему большую прибыль: в том, что в каждую бочку сельди, проданной государству, он влил по лишнему ведру воды. При крупной партии сельди это могло составить большую сумму. Иоффе, впрочем, уверял, что обвинение ложное и что воды было влито ровно столько, сколько полагается по рецепту.
В чемоданчике, который ему, в порядке исключения, разрешили взять в камеру, кроме белья, лежали всякие съедобные деликатесы, а главное несколько блоков хороших папирос по 100 штук в каждом. Это тоже было исключение: у нас пачки вскрывали, и папиросы передавали нам навалом.
– Курите, – сказал он, широким жестом кладя блок папирос на стол, курите, не стесняйтесь. Выкурим – мне следователь еще передаст… И, закрывая чемоданчик, сказал:
– Вот, как прихожу из тюрьмы домой, так сразу заполняю его тем, что мне в тюрьме может понадобиться. Пусть стоит наготове…
Пробыл я на Лубянке недолго, недели две-три. Когда меня вызвали к следователю, я заявил ему, что ГПУ не имеет права вмешиваться во внутрипартийные разногласия и отказался давать показания. На этом мои встречи со следователем закончились, и через некоторое время меня перевели в Бутырскую тюрьму.
Здесь была другая обстановка. Камера огромная, людей много, не койки, а нары, постельного белья нет – спят или на голых досках, или на своем тряпье, под потолком – тусклая лампочка, облепленная пылью и грязью. Воздух – смесь гнилых овощей, пота, человеческих испарений и вони от параши. Меня ввели в камеру ночью, и увидев представшую передо мной картину, я от неожиданности остановился, надзиратель легонько подтолкнул меня в камеру и закрыл за мной дверь. Я продолжал стоять.
Кто-то с нар тихо подозвал меня. Я подошел.
– Пятьдесят восьмая? Оппозиция? – так же тихо спросил человек.
– Да, – ответил я.
– Садитесь (он подвинулся). Давно арестованы?
– Восьмого января.
Человек подвинулся еще, выделив мне полоску на нарах, чтобы можно было улечься боком, и посоветовал заснуть.
Я лег, но заснуть не мог
Утром, когда обитатели камеры проснулись, я постепенно составил себе представление о них. Большинство в нашей камере составляли растратчики, взяточники, проворовавшиеся и профессиональные уголовники ("урки"), их было немного, но они терроризировали остальных и особенно преследовали политических. Меня они, естественно, встретили враждебно и явно искали случая наброситься. Но мы договорились с моим соседом, сплотили вокруг себя остальных (в том числе и нескольких религиозников, которых тоже особенно преследовали урки) и встретили нападение организованным отпором. После того, как мы их загнали под нары, урки присмирели и к нам больше не приставали. Жаль было среди них только молодых. Помню молодого паренька, почти подростка, сидевшего, подвернув ноги, на нарах и вдруг запевшего слабым, почти детским голоском:
Так в течение двух-трех недель была подготовлена голодовка оппозиционеров, находившихся в Бутырской тюрьме. Мы предъявили такие требования:
Содержать всех политических заключенных отдельно от уголовников;
Улучшить пищу;
Ускорить отправку оппозиционеров в ссылку.
При невыполнении наших требований в течение 3-х дней мы объявляли голодовку.
Текст заявления мы согласовали друг с другом, подали одновременно вечером, на проверке, и передали его на волю. Московская подпольная оппозиционная группа выпустила по этому поводу листовку.
Однако голодовка не состоялась. За день до истечения объявленного нами срока нас поторопились вывести из камер на так называемый вокзал Бутырской тюрьмы, где нас должны были рассортировать по направлениям и местам ссылки.
Каждому из нас объявили решение Особого Совещания: по статье 58 п.10 принудительная ссылка сроком на три года. Затем дали свидание на полчаса. Ко мне, конечно, пришла жена, принесла мне вещи и продукты на дорогу, рассказала, что делается в Москве и сообщила, что меня отправляют в Среднюю Азию.
После этого меня, уже с вещами, вернули на вокзал Бутырской тюрьмы. Здесь уже были все наши, мы встречались и прощались с друзьями по оппозиции, узнавали, кто как «сидел», кто куда выслан. Узнали здесь и о том, кто из наших бывших единомышленников не выдержал нажима и стал «сотрудничать» с чекистами: рассказывать о своих связях, о местах хранения литературы и множительных аппаратов, и т. п. Здесь же на ходу давались поручения тем, кого еще не вызвали на свидание: передать на волю фамилии предателей.
На «вокзале» Бутырок я успел увидеть своих друзей по институту: Ефретова, Бригиса, Я.Кагановича, Мишина и других.
…Началась отправка. Вскоре вызвали меня и со мною еще шесть не знакомых мне оппозиционеров, среди них одна женщина. Нас посадили в машины, привезли на Казанский вокзал и ввели в помещение транспортного отдела ГПУ. Там нас ожидал начальник Главного политического управления ОГПУ Агранов, который, как оказалось, провожал всех, уезжающих в ссылку с этого вокзала.
Агранов обратился к нам со следующей информацией:
– Вы едете в Ташкент. Там явитесь в распоряжение П.П.ОГПУ по Средней Азии, который распределит вас по местам ссылки. Поедете вы в обычном плацкартном вагоне в сопровождении работников ОГПУ. Старшим из них я назначаю такого-то, который несет ответственность за вашу поездку. Ему дано указание обеспечить вам возможность выходить на остановках из вагона, гулять по перрону, делать покупки в ларьках, ходить в буфет и ресторан. Все это при том условии, что вы не будете общаться с пассажирами ни в поезде, ни на платформах, говорить о том, что вы едете в ссылку, устраивать шум и дебоши. В противном случае охрана запретит вам выход из вагона. При нежелании выходить охрана обязана делать для вас необходимые покупки.
– Сейчас, продолжал Агранов, – вам выдадут по ведомости по 30 рублей на дорожные расходы. По постановлению коллегии ОГПУ на месте ссылки неработающие ссыльные будут получать пособие по тридцать рублей в месяц. Работающие пособия получать не будут.
Нам выдали пособие и повели нас в вагон, где уже лежали наши вещи. Перрон был пуст – очевидно, провожающим в этот раз было запрещено выходить к поезду. Но наши жены стояли в каком-то закуточке – они все-таки узнали время отхода поезда. Когда мы проходили в вагон, Роза окликнула меня. Узнав, что наши близкие здесь, мы стали требовать, чтобы их пустили к нам, и Агранов, видимо, боясь шума, разрешил это. Мы прощались с ними на перроне до второго звонка. Потом раздался звонок, мы вошли в вагон – и поезд тронулся.
В пути все мы систематически нарушали установленные для нас правила. Особенно отличалась этим Ида Шумская. На остановках она все время ходила по платформе и говорила пассажирам, что мы – старые члены партии, истинные ленинцы, что нас везут в ссылку, что Сталин – термидорианец, и прочее. При смене паровозной бригады она подходила к паровозу и сообщала новой смене, кто мы такие, в каком вагоне едем, как нам предложили участвовать в обмане масс и никому не говорить, куда нас везут. Она стыдила машинистов, что они, вольно или невольно, участвуют в расправе над большевиками.
Сначала мы делали то же самое, правда, с меньшим надрывом, чем Ида. Но наши демонстрации ни на кого особого впечатления не производили – и постепенно не только мы, но и Ида Шумская, прекратили спектакль.
В Ташкент мы приехали поздно вечером, и нас прямо с вокзала отвезли в гостиницу. Представитель комендатуры ГПУ сообщил нам, что мы свободны, только завтра утром должны явиться в П.П.ГПУ для регистрации и получения направления на место ссылки.
Стоял март. В Москве при выезде было холодно, в Оренбурге нас задержали снежные заносы, а здесь, в Ташкенте, было тепло. Мы погуляли по улицам, легли спать, а утром, до явки на регистрацию, решили сходить на ташкентский базар. Съели шашлык в чайхане, купили огромную, весом килограмм 18, чарджуйскуто дыню и торжественно съели ее в гостинице. Потом всей компанией отправились в ГПУ.
(Я рассказываю, вспоминаю все это и думаю: боже мой, что за идиллическое, младенческое, патриархальное было время! А ведь сами себе мы казались героями… Если бы мы знали, что нас ждет впереди!)
В приемной я узнал, что начальником Ташкентского ГПУ является Бельский, переведенный сюда с Дальнего Востока, где он в мои дальневосточные времена был первым председателем Владивостокского губревкома. Когда-то мы хорошо знали друг друга…
Ко мне подошел комендант, который тоже меня помнил, тоже из дальневосточников, и сказал:
– Вас просит к себе товарищ Бельский.
Оказалось, что Бельский, просматривая списки высланных, увидел мою фамилию и послал коменданта проверить, тот ли это Абрамович, и если тот, то пригласить (пригласить!) меня к нему.
Я оказался "тот самый". Бельский встретил меня радушно, поздоровался, пригласил сесть и озабоченно спросил:
– Как ты попал в эту компанию?
– В такую компанию попасть не стыдно, – ответил я. – Лучше, чем участвовать в расправе со своими партийными товарищами.
– Ого-го-го! – воскликнул он. – Знаешь что, брось ты это все. Вот тебе бумага, садись, пиши заявление – и езжай обратным поездом в Москву!
– Спасибо, не надо. Предпочитаю остаться в ссылке и вести борьбу с перерожденцами.
– Как хочешь, – сухо оказал Бельский и велел коменданту отвести меня к моим товарищам.
Все же при распределении он направил меня в один из лучших в климатическом отношении районов Средней Азии – в город Коканд. Поехало нас туда двое – я и Федя Пилипенко, децист.
Приехали мы в Коканд, с разрешения коменданта окротдела ГПУ оставили у постового вещи и пошли искать квартиру. По дороге зашли в шашлычную, с удовольствием поели шашлыка, который жарился тут же при нас и стали осматривать телеграфные столбы, на которых висело множество объявлений о сдаче квартир и комнат.
Шашлык, ароматный и вкусный, стоил дешево (10 копеек палочка, на которой было грамм сто мяса), зато квартиры – дорого. За комнату 15–20 метров просили 30 рублей в месяц. По тем временам 30 рублей получал малоквалифицированный рабочий, и на них жила семья. Пришлось нам с Федей все же снять комнату за тридцать рублей, в надежде, что впоследствии подыщем что-нибудь более доступное.
Вернулись в ГПУ, забрали вещи, оставили часовому, как нам сказали, свой адрес. Прочитали висевшее на лестнице объявление, из которого узнали, что ссыльные обязаны раз в неделю, в определенные часы, приходить «отмечаться», а также сообщать в комендатуру о всех изменениях адреса. Отнесли вещи домой, где хозяйка уже успела поставить и застелить кровати, отдохнули и пошли посмотреть город, где нам предстояло жить три года.
Город Коканд был некогда столицей Кокандского ханства, существовавшего с ХVII века вплоть до насильственного присоединения ханства к Российской империи. В 1875 году в городе был дворец последнего хана Худояра, построенный за пять лет до падения ханства.
В 1928 году в г. Коканде жило около 50 тысяч человек. Город разделялся на старый – азиатский и новый – европейский. В азиатской части города были глинобитные дома, глядевшие на улицу слепыми стенами без окон (окна выходили только во внутренний двор, где проходила жизнь узбекской семьи), узкие кривые улочки, по которым могла проехать только местная двухколесная арба.
Мы с любопытством разглядывали все это, но, собственно, и разглядывать было почти нечего. Глинобитные стены, верхушки деревьев за ними. Ни приступочек, ни скамеечек у домов, даже где вход в них – непонятно. И почти никого на улицах.
Нам захотелось посмотреть, каков узбекский дом внутри, и мы, недолго думая, перелезли через забор. Что тут поднялось! Во дворе было несколько женщин, старых и молодых, они что-то варили. Увидев нас, они подняли страшный крик. На крик сбежались мужчины (женщины тут же исчезли) – глаза налиты кровью, машут ножами, что-то угрожающе кричат. Мы пытаемся объясниться, но ни они нас, ни мы их не понимаем. Дорого обошлось бы это нам с Федей, если бы не появился узбек, владевший русским языком. Мы объяснили ему, что злого умысла у нас не было, что мы только хотели посмотреть, почему окна не выходят на улицу. Недоразумение выяснилось, узбеки объяснили нам, почему нельзя постороннему мужчине входить во двор, мы объяснили, что даже не знали о присутствии здесь женщин – и все кончилось миром.
Конечно, и я, и Федя Пилипенко слышали, читали о мусульманских обычаях, о законах шариата, но представить себе это, пока не увидишь, трудно. Посторонний мужчина (все равно, русский или узбек) мог увидеть женщину, даже девочку старше десяти лет, только в чадре и чачване (длинный закрытый халат и густая волосяная сетка, закрывающая лицо), то есть не мог видеть вообще. Даже покупая невесту, он не видел ее, мог судить о ней лишь по рассказам матери или сестры. За все время моего пребывания в Узбекистане, с марта 1928 по август 1929 я не видел ни одной узбечки с открытым лицом.
За одним, впрочем, исключением. Восьмого марта 1929 года я в течение нескольких минут видел лица узбекских женщин. Советские органы поощряли снятие чадры (или паранджи, как ее называли в Средней Азии) и приурочивали это снятие к 8 марта. Женщинам, публично снимавшим чадру, делались ценные подарки – отрез на платье или пальто. Снятые паранджи тут же сжигались. Я видел, как это происходило. Узбечки приезжали на празднество вместе с мужьями, снимали с себя специально для этого надетую старую, бросовую чадру, получали подарки и тут же уезжали. Отъехав на небольшое расстояние, они вынимали и надевали другую, заранее припрятанную чадру. Но тех, кто открыл лицо без ведома мужа или отца, тогда еще беспощадно убивали.
По законам шариата девушка, выйдя замуж, становилась рабой своего мужа. Жен у него могло быть столько, сколько он мог купить, причем любого возраста. Советские законы запрещали многоженство и устанавливали для Узбекистана брачный возраст женщины в 16 лет. Но официальных законов редко придерживались даже в городах, а уж в деревнях с ними и вовсе не считались. Продолжали продавать и покупать девочек, начиная с десяти лет, а в 12 лет многие уже рожали детей.
Так мы в первый же день познакомились с некоторыми местными обычаями. А на второй день ко мне домой пришел связной из окротдела ГПУ и передал мне вызов немедленно явиться к начальнику его Дементьеву.
Я пошел. Оказалось, что Дементьеву звонил Бельский и обязал его устроить меня на работу, что он, Дементьев, уже звонил управляющему треста Узбекнефть Васильеву, которому очень нужен начальник планового отдела, и теперь Васильев ждет меня.
Отнесся ко мне мой новый начальник очень доброжелательно. Усадил, закрыл дверь и прежде всего стал расспрашивать о внутрипартийных делах, о программе оппозиции, о том, как протекала борьба в Москве и прочее. Чувствовалось, что он отнюдь не относится к оппозиционерам как к врагам, скорее наоборот.
Потом заговорили о моей работе, о штате отдела, об оплате. Оклад начальнику планового отдела (если бы он был вольный) полагался 350 рублей. Но мой оклад он должен был согласовать с начальником окротдела ГПУ.
Васильев тут же, при мне, позвонил Дементьеву, Тот предложил установить мне оклад 200 рублей.
– Может, установим ему все-таки двести пятьдесят? – сказал Васильев.
– Он что, у тебя в кабинете сидит? – спросил Дементьев.
– Нет, что ты, он в приемной, – подмигнув мне, ответил Васильев.
– Хватит ему двухсот, меньше будет помогать своей оппозиционной братве, – сказал начальник ГПУ и положил трубку.
Но и двести рублей были по тем временам большие деньги, особенно в Коканде. Фунт мяса стоил 30 копеек, десяток яиц – 10 копеек, масло – 66 копеек фунт. А овощи и фрукты почти ничего не стоили. Помидоры и баклажаны продавались по копейке за фунт, виноград – от 4 до десяти копеек. И промтовары еще были недороги – хороший костюм из ленинградского шевиота можно было купить за 45 рублей.
За мной пришли вечером 8 января. Три вооруженных чекиста, явившиеся на квартиру, предъявили ордер на обыск и арест. Обыск длился несколько часов, кое-что у меня взяли, но основная литература была спрятана. Повезли меня на Лубянку, 2 (ныне площадь Дзержинского), в комендатуру, расположенную в первом этаже главного здания ОГПУ. Там я случайно встретился с несколькими оппозиционерами из нашего института. То есть они попали туда не случайно, а так же закономерно, как я. Случайной была только наша встреча, потому что тюремная система на Лубянке, 2 была построена так, чтобы арестованные ни в коем случае не могли встретиться. Но гепеушники еще не были тогда так подготовлены к массовым арестам, как впоследствии, а в тот день в Москве были произведены такие массовые аресты оппозиционеров, что комендатура не сумела обеспечить полную изоляцию заключенных.
Как я узнал потом, в тот день были арестованы и почти все оппозиционеры-плехановцы: В.Мишин, П. Поддубный, И. Ефретов, Я. Каганович, Кучин, Шабхи и многие другие.
Привезли меня на Лубянку в полночь и сразу приступили к личному обыску, фотографированию, "игре на пианино" (снятие отпечатков пальцев) и прочим процедурам, которые так точно и с такой художественней силой описаны А.И. Солженицыным в его "Круге первом".
Операции по «обработке» заключенного ничем не отличались в 1928 году от тех, которым подвергся в 40-х годах арестованный дипломат Иннокентий из солженицынского романа. Разница была в переживаниях. Иннокентий, до самого момента ареста принадлежавший к «элите» и вовсе не собиравшийся бороться с этим строем, был ошеломлен самым фактом ареста и грубым обращением с ним. Мы, оппозиционеры, арестованные чуть не на двадцать лет раньше, знали, на что мы идем и с кем боремся, и были готовы ко многому.
И все-таки – не ко всему. Меня поразила система унижения человеческого достоинства, уже тогда применявшаяся советским государственным строем, в создание которого и я внес свою лепту. Несмотря на мою психологическую подготовленность к аресту, на меня произвело глубокое впечатление заглядывание обыскивающего в задний проход и еще большее – поведение женщины-врача.
Когда меня привели к ней, я увидел молодую, привлекательную женщину. Но обратилась ко мне эта «женщина» с такими словами:
– Брюки вниз, рубашку вверх. Поднимите член, нажмите, отпустите, одевайтесь.
Вот это меня ошеломило. Эти слова, это каменное выражение лица, этот бесцветный, казенный голос… Проделывая все приказанные мне манипуляции, я позволил себе заметить:
– Вы не врач, а тюремщик!
Она презрительно взглянула на меня. А я, уходя, думал: ведь все это должно унижать ее больше, чем меня! Зачем же она идет на это? Неужели только из-за тех благ, которыми одаряют ее «органы»?
И в комендатуре, и в камере, и в коридорах, по которым арестованного ведут на допрос, на оправку, в баню и в другие места, ему запрещается громко говорить. Мы, бывшие члены партии, попавшие в 1928 году в советскую тюрьму, этим правилом намеренно пренебрегали. Каждый раз, проходя по коридору, мы выкрикивали свои фамилии и спрашивали, кто здесь из Плехановки?
Я не переоцениваю нашу смелость: ведь тогда еще никого не били и не пытали. А посадить всех в карцер не было возможности: тюрьму переполняли оппозиционеры, и все они вели себя так же. «Попки» и тюремная администрация не знали, что с нами делать: мы ломали строго установленный тюремный режим. Единственным выходом было быстрее заканчивать следствие и вышибать нас с Лубянки в Бутырскую пересыльную тюрьму.
После обыска, осмотра и прочего меня отправили в знаменитую "внутреннюю тюрьму", здание которой до революции было гостиницей.
Основное здание ВЧК-ОГПУ, выходящее на площадь Дзержинского, принадлежало до революции Обществу государственного страхования (сокращенно "Госстрах"). (Здесь, на Лубянке, я впервые услышал остроту: "Раньше был Госстрах, а теперь – Госужас"). Во внутреннем дворе помещалась гостиница для приезжавших в командировки чиновников Госстраха. После того, как ее превратили в тюрьму, здание соединили крытым переходом с основным домом, где размещался аппарат ГПУ, в том числе и следователи. На стыке перехода с основным зданием установили пост, который каждый раз фиксировал записью в книге передачу заключенного следственным органам, а по возвращении со следствия снова делал запись, сопровождаемую распиской заключенного.
Во внутренней тюрьме меня сначала повели в баню (тоже очень точно описанную Солженицыным), а потом в камеру, куда вскоре принесли койку, матрац, одеяло, пуховую (роскошно жили тогда заключенные!) подушку, две простыни, полотенце и эмалированную кружку.
В камере, когда меня туда привели, находилось пять человек. Пока я там находился, количество менялось – от трех до восьми. Если коек было шесть, они располагались вдоль стен, если больше, лишние ставили посреди камеры, напротив двери, и, конечно, была в камере «параша».
Окно, во всю его высоту, изолировал от двора и от соседних окон щит. Все трубы были ограждены, и перестукивание таким образом исключалось.
Забыл рассказать, что прежде чем попасть в камеру, заключенный, по ходу «обработки», время от времени попадал в так называемый «бокс» – крохотную одиночную камеру, без параши, иногда приспособленную только для сиденья, иногда имеющую вделанный в стену топчан. Опытный заключенный, попав в бокс, сразу догадывается, что это – временное помещение (нет ни окна, ни "параши"). Неопытный же, как Иннокентий, и впрямь может подумать, что это одиночная камера.
В камеру я явился около пяти часов утра, и пока меня вводили, приносили койку, пока я стелил – все, конечно, проснулись. Но было не до разговоров, я улегся и заснул, хотя через час прозвучал подъем. Впрочем, тогда это ничем особенным не грозило: в 1928 году разрешалось и спать днем, и читать лежа.
Утром я познакомился с соседями. Один из них, военный (у него на петлицах остались следы двух ромбов), китайский коммунист, учился в Академии генерального штаба СССР. Он прекрасно говорил по-русски и рассказал мне, что сидит по подозрению в шпионаже в пользу Японии, но что несколько дней назад у него было свидание с начальником Генштаба Егоровым, и тот сказал, что его скоро освободят. С ним было интересно разговаривать, мы обсудили многие политические проблемы, причем оказалось, что по китайскому вопросу он полностью солидарен с Троцким.
Я договорился о ним, что если он освободится, то зайдет к моей жене и расскажет ей, что я здоров, бодр и вовсе не унываю. Действительно, его через несколько дней освободили, и как я потом узнал, он зашел к Розе и все ей рассказал.
Сидел со мной в камере и заключенный совсем другого рода – крупный профессиональный бандит, из «могикан» этого дела. По внешнему виду, по манерам, языку это был вполне интеллигентный человек, владевший, кстати, кроме русского, французским и итальянским языками. Сидел он, как рассказал мне, за крупную аферу, и ему грозил расстрел. Выдал его бывший член его группы по кличке «Ромка», который «ссучился», стал работать на ОГПУ и «накрыл» его в дачном поселке, где он «гулял» с элегантными дамами. Дальше, судя по его рассказу, разворачивалась типичная уголовная романтика. Оперативники на нескольких машинах окружили дом, стоявший "на стреме" сообщил об опасности, чекисты вошли во двор, он со второго этажа открыл по ним стрельбу и ранил нескольких человек. Но и его тяжело ранили в ногу, взяли, положили в больницу, вылечили и начали следствие.
Он говорил, что начальник отдела ГПУ, занимавшегося борьбой с бандитизмом, некий Вуль, сам бывший крупный бандит, «завязавший», предлагает ему, моему соседу, тоже «ссучиться» и идти на работу в его отдел. Вот теперь он должен решать: или в «бандотдел», или под расстрел.
Через несколько дней его забрали от нас. Как он решил – не знаю.
Расстреливали, по словам заключенных, в подвале нашей «внутренней» тюрьмы. Заключенного, приговоренного к расстрелу, вели в подвал, и шедший сзади чекист стрелял ему в затылок.
Третьего арестованного, украинца из Галиции, обвиняли в шпионаже. Следствие уже закончилось, и он ждал суда.
Через несколько дней в камере появился еще один заключенный по фамилии Иоффе. Это была колоритная фигура. Могучего сложения и необъятной толщины, с огромным животом и соответствующего объема противоположным местом, веселый и неунывающий, он появился в камере с чемоданчиком в руках, и вид у него был такой, будто он приехал на курорт.
Крупный делец-нэпман, Иоффе занимал пост председателя смешанного (с участием государственного капитала) акционерного общества по добыче, переработке и продаже рыбы. В Москве, в Охотном ряду (там, где сейчас здание Госплана СССР) у него был фирменный рыбный магазин, а в Астрахани – рыбные промыслы с заводом, производившим консервированную, копченую и соленую сельдь, белугу, осетрину, севрюгу и стерлядь. Ворочал он миллионами.
Во внутренней тюрьме Иоффе сидел не один раз, хорошо знал все порядки, и так как всегда, по его словам, выходил сухим из воды, был уверен, что и сейчас отделается легким испугом. Ныне его обвиняли в небольшом мошенничестве, которое могло дать ему большую прибыль: в том, что в каждую бочку сельди, проданной государству, он влил по лишнему ведру воды. При крупной партии сельди это могло составить большую сумму. Иоффе, впрочем, уверял, что обвинение ложное и что воды было влито ровно столько, сколько полагается по рецепту.
В чемоданчике, который ему, в порядке исключения, разрешили взять в камеру, кроме белья, лежали всякие съедобные деликатесы, а главное несколько блоков хороших папирос по 100 штук в каждом. Это тоже было исключение: у нас пачки вскрывали, и папиросы передавали нам навалом.
– Курите, – сказал он, широким жестом кладя блок папирос на стол, курите, не стесняйтесь. Выкурим – мне следователь еще передаст… И, закрывая чемоданчик, сказал:
– Вот, как прихожу из тюрьмы домой, так сразу заполняю его тем, что мне в тюрьме может понадобиться. Пусть стоит наготове…
Пробыл я на Лубянке недолго, недели две-три. Когда меня вызвали к следователю, я заявил ему, что ГПУ не имеет права вмешиваться во внутрипартийные разногласия и отказался давать показания. На этом мои встречи со следователем закончились, и через некоторое время меня перевели в Бутырскую тюрьму.
Здесь была другая обстановка. Камера огромная, людей много, не койки, а нары, постельного белья нет – спят или на голых досках, или на своем тряпье, под потолком – тусклая лампочка, облепленная пылью и грязью. Воздух – смесь гнилых овощей, пота, человеческих испарений и вони от параши. Меня ввели в камеру ночью, и увидев представшую передо мной картину, я от неожиданности остановился, надзиратель легонько подтолкнул меня в камеру и закрыл за мной дверь. Я продолжал стоять.
Кто-то с нар тихо подозвал меня. Я подошел.
– Пятьдесят восьмая? Оппозиция? – так же тихо спросил человек.
– Да, – ответил я.
– Садитесь (он подвинулся). Давно арестованы?
– Восьмого января.
Человек подвинулся еще, выделив мне полоску на нарах, чтобы можно было улечься боком, и посоветовал заснуть.
Я лег, но заснуть не мог
Утром, когда обитатели камеры проснулись, я постепенно составил себе представление о них. Большинство в нашей камере составляли растратчики, взяточники, проворовавшиеся и профессиональные уголовники ("урки"), их было немного, но они терроризировали остальных и особенно преследовали политических. Меня они, естественно, встретили враждебно и явно искали случая наброситься. Но мы договорились с моим соседом, сплотили вокруг себя остальных (в том числе и нескольких религиозников, которых тоже особенно преследовали урки) и встретили нападение организованным отпором. После того, как мы их загнали под нары, урки присмирели и к нам больше не приставали. Жаль было среди них только молодых. Помню молодого паренька, почти подростка, сидевшего, подвернув ноги, на нарах и вдруг запевшего слабым, почти детским голоском:
В 1928 году в Бутырской тюрьме на окнах еще не было козырьков. Поэтому оппозиционеры – а они были во всех камерах – связывались друг с другом через окна. Увидеть друзей и знакомых в окнах можно было и во время ежедневной получасовой прогулки. Кроме того, нам удалось наладить связь со всеми камерами через арестантов-бытовиков, разносивших пищу: они исправно передавали наши записки. Бесперебойно работал и тюремный телеграф: перестукивание по водопроводным трубам.
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла
И родному свому сыну
Передачу принесла.
Так в течение двух-трех недель была подготовлена голодовка оппозиционеров, находившихся в Бутырской тюрьме. Мы предъявили такие требования:
Содержать всех политических заключенных отдельно от уголовников;
Улучшить пищу;
Ускорить отправку оппозиционеров в ссылку.
При невыполнении наших требований в течение 3-х дней мы объявляли голодовку.
Текст заявления мы согласовали друг с другом, подали одновременно вечером, на проверке, и передали его на волю. Московская подпольная оппозиционная группа выпустила по этому поводу листовку.
Однако голодовка не состоялась. За день до истечения объявленного нами срока нас поторопились вывести из камер на так называемый вокзал Бутырской тюрьмы, где нас должны были рассортировать по направлениям и местам ссылки.
Каждому из нас объявили решение Особого Совещания: по статье 58 п.10 принудительная ссылка сроком на три года. Затем дали свидание на полчаса. Ко мне, конечно, пришла жена, принесла мне вещи и продукты на дорогу, рассказала, что делается в Москве и сообщила, что меня отправляют в Среднюю Азию.
После этого меня, уже с вещами, вернули на вокзал Бутырской тюрьмы. Здесь уже были все наши, мы встречались и прощались с друзьями по оппозиции, узнавали, кто как «сидел», кто куда выслан. Узнали здесь и о том, кто из наших бывших единомышленников не выдержал нажима и стал «сотрудничать» с чекистами: рассказывать о своих связях, о местах хранения литературы и множительных аппаратов, и т. п. Здесь же на ходу давались поручения тем, кого еще не вызвали на свидание: передать на волю фамилии предателей.
На «вокзале» Бутырок я успел увидеть своих друзей по институту: Ефретова, Бригиса, Я.Кагановича, Мишина и других.
…Началась отправка. Вскоре вызвали меня и со мною еще шесть не знакомых мне оппозиционеров, среди них одна женщина. Нас посадили в машины, привезли на Казанский вокзал и ввели в помещение транспортного отдела ГПУ. Там нас ожидал начальник Главного политического управления ОГПУ Агранов, который, как оказалось, провожал всех, уезжающих в ссылку с этого вокзала.
Агранов обратился к нам со следующей информацией:
– Вы едете в Ташкент. Там явитесь в распоряжение П.П.ОГПУ по Средней Азии, который распределит вас по местам ссылки. Поедете вы в обычном плацкартном вагоне в сопровождении работников ОГПУ. Старшим из них я назначаю такого-то, который несет ответственность за вашу поездку. Ему дано указание обеспечить вам возможность выходить на остановках из вагона, гулять по перрону, делать покупки в ларьках, ходить в буфет и ресторан. Все это при том условии, что вы не будете общаться с пассажирами ни в поезде, ни на платформах, говорить о том, что вы едете в ссылку, устраивать шум и дебоши. В противном случае охрана запретит вам выход из вагона. При нежелании выходить охрана обязана делать для вас необходимые покупки.
– Сейчас, продолжал Агранов, – вам выдадут по ведомости по 30 рублей на дорожные расходы. По постановлению коллегии ОГПУ на месте ссылки неработающие ссыльные будут получать пособие по тридцать рублей в месяц. Работающие пособия получать не будут.
Нам выдали пособие и повели нас в вагон, где уже лежали наши вещи. Перрон был пуст – очевидно, провожающим в этот раз было запрещено выходить к поезду. Но наши жены стояли в каком-то закуточке – они все-таки узнали время отхода поезда. Когда мы проходили в вагон, Роза окликнула меня. Узнав, что наши близкие здесь, мы стали требовать, чтобы их пустили к нам, и Агранов, видимо, боясь шума, разрешил это. Мы прощались с ними на перроне до второго звонка. Потом раздался звонок, мы вошли в вагон – и поезд тронулся.
В пути все мы систематически нарушали установленные для нас правила. Особенно отличалась этим Ида Шумская. На остановках она все время ходила по платформе и говорила пассажирам, что мы – старые члены партии, истинные ленинцы, что нас везут в ссылку, что Сталин – термидорианец, и прочее. При смене паровозной бригады она подходила к паровозу и сообщала новой смене, кто мы такие, в каком вагоне едем, как нам предложили участвовать в обмане масс и никому не говорить, куда нас везут. Она стыдила машинистов, что они, вольно или невольно, участвуют в расправе над большевиками.
Сначала мы делали то же самое, правда, с меньшим надрывом, чем Ида. Но наши демонстрации ни на кого особого впечатления не производили – и постепенно не только мы, но и Ида Шумская, прекратили спектакль.
В Ташкент мы приехали поздно вечером, и нас прямо с вокзала отвезли в гостиницу. Представитель комендатуры ГПУ сообщил нам, что мы свободны, только завтра утром должны явиться в П.П.ГПУ для регистрации и получения направления на место ссылки.
Стоял март. В Москве при выезде было холодно, в Оренбурге нас задержали снежные заносы, а здесь, в Ташкенте, было тепло. Мы погуляли по улицам, легли спать, а утром, до явки на регистрацию, решили сходить на ташкентский базар. Съели шашлык в чайхане, купили огромную, весом килограмм 18, чарджуйскуто дыню и торжественно съели ее в гостинице. Потом всей компанией отправились в ГПУ.
(Я рассказываю, вспоминаю все это и думаю: боже мой, что за идиллическое, младенческое, патриархальное было время! А ведь сами себе мы казались героями… Если бы мы знали, что нас ждет впереди!)
В приемной я узнал, что начальником Ташкентского ГПУ является Бельский, переведенный сюда с Дальнего Востока, где он в мои дальневосточные времена был первым председателем Владивостокского губревкома. Когда-то мы хорошо знали друг друга…
Ко мне подошел комендант, который тоже меня помнил, тоже из дальневосточников, и сказал:
– Вас просит к себе товарищ Бельский.
Оказалось, что Бельский, просматривая списки высланных, увидел мою фамилию и послал коменданта проверить, тот ли это Абрамович, и если тот, то пригласить (пригласить!) меня к нему.
Я оказался "тот самый". Бельский встретил меня радушно, поздоровался, пригласил сесть и озабоченно спросил:
– Как ты попал в эту компанию?
– В такую компанию попасть не стыдно, – ответил я. – Лучше, чем участвовать в расправе со своими партийными товарищами.
– Ого-го-го! – воскликнул он. – Знаешь что, брось ты это все. Вот тебе бумага, садись, пиши заявление – и езжай обратным поездом в Москву!
– Спасибо, не надо. Предпочитаю остаться в ссылке и вести борьбу с перерожденцами.
– Как хочешь, – сухо оказал Бельский и велел коменданту отвести меня к моим товарищам.
Все же при распределении он направил меня в один из лучших в климатическом отношении районов Средней Азии – в город Коканд. Поехало нас туда двое – я и Федя Пилипенко, децист.
Приехали мы в Коканд, с разрешения коменданта окротдела ГПУ оставили у постового вещи и пошли искать квартиру. По дороге зашли в шашлычную, с удовольствием поели шашлыка, который жарился тут же при нас и стали осматривать телеграфные столбы, на которых висело множество объявлений о сдаче квартир и комнат.
Шашлык, ароматный и вкусный, стоил дешево (10 копеек палочка, на которой было грамм сто мяса), зато квартиры – дорого. За комнату 15–20 метров просили 30 рублей в месяц. По тем временам 30 рублей получал малоквалифицированный рабочий, и на них жила семья. Пришлось нам с Федей все же снять комнату за тридцать рублей, в надежде, что впоследствии подыщем что-нибудь более доступное.
Вернулись в ГПУ, забрали вещи, оставили часовому, как нам сказали, свой адрес. Прочитали висевшее на лестнице объявление, из которого узнали, что ссыльные обязаны раз в неделю, в определенные часы, приходить «отмечаться», а также сообщать в комендатуру о всех изменениях адреса. Отнесли вещи домой, где хозяйка уже успела поставить и застелить кровати, отдохнули и пошли посмотреть город, где нам предстояло жить три года.
Город Коканд был некогда столицей Кокандского ханства, существовавшего с ХVII века вплоть до насильственного присоединения ханства к Российской империи. В 1875 году в городе был дворец последнего хана Худояра, построенный за пять лет до падения ханства.
В 1928 году в г. Коканде жило около 50 тысяч человек. Город разделялся на старый – азиатский и новый – европейский. В азиатской части города были глинобитные дома, глядевшие на улицу слепыми стенами без окон (окна выходили только во внутренний двор, где проходила жизнь узбекской семьи), узкие кривые улочки, по которым могла проехать только местная двухколесная арба.
Мы с любопытством разглядывали все это, но, собственно, и разглядывать было почти нечего. Глинобитные стены, верхушки деревьев за ними. Ни приступочек, ни скамеечек у домов, даже где вход в них – непонятно. И почти никого на улицах.
Нам захотелось посмотреть, каков узбекский дом внутри, и мы, недолго думая, перелезли через забор. Что тут поднялось! Во дворе было несколько женщин, старых и молодых, они что-то варили. Увидев нас, они подняли страшный крик. На крик сбежались мужчины (женщины тут же исчезли) – глаза налиты кровью, машут ножами, что-то угрожающе кричат. Мы пытаемся объясниться, но ни они нас, ни мы их не понимаем. Дорого обошлось бы это нам с Федей, если бы не появился узбек, владевший русским языком. Мы объяснили ему, что злого умысла у нас не было, что мы только хотели посмотреть, почему окна не выходят на улицу. Недоразумение выяснилось, узбеки объяснили нам, почему нельзя постороннему мужчине входить во двор, мы объяснили, что даже не знали о присутствии здесь женщин – и все кончилось миром.
Конечно, и я, и Федя Пилипенко слышали, читали о мусульманских обычаях, о законах шариата, но представить себе это, пока не увидишь, трудно. Посторонний мужчина (все равно, русский или узбек) мог увидеть женщину, даже девочку старше десяти лет, только в чадре и чачване (длинный закрытый халат и густая волосяная сетка, закрывающая лицо), то есть не мог видеть вообще. Даже покупая невесту, он не видел ее, мог судить о ней лишь по рассказам матери или сестры. За все время моего пребывания в Узбекистане, с марта 1928 по август 1929 я не видел ни одной узбечки с открытым лицом.
За одним, впрочем, исключением. Восьмого марта 1929 года я в течение нескольких минут видел лица узбекских женщин. Советские органы поощряли снятие чадры (или паранджи, как ее называли в Средней Азии) и приурочивали это снятие к 8 марта. Женщинам, публично снимавшим чадру, делались ценные подарки – отрез на платье или пальто. Снятые паранджи тут же сжигались. Я видел, как это происходило. Узбечки приезжали на празднество вместе с мужьями, снимали с себя специально для этого надетую старую, бросовую чадру, получали подарки и тут же уезжали. Отъехав на небольшое расстояние, они вынимали и надевали другую, заранее припрятанную чадру. Но тех, кто открыл лицо без ведома мужа или отца, тогда еще беспощадно убивали.
По законам шариата девушка, выйдя замуж, становилась рабой своего мужа. Жен у него могло быть столько, сколько он мог купить, причем любого возраста. Советские законы запрещали многоженство и устанавливали для Узбекистана брачный возраст женщины в 16 лет. Но официальных законов редко придерживались даже в городах, а уж в деревнях с ними и вовсе не считались. Продолжали продавать и покупать девочек, начиная с десяти лет, а в 12 лет многие уже рожали детей.
Так мы в первый же день познакомились с некоторыми местными обычаями. А на второй день ко мне домой пришел связной из окротдела ГПУ и передал мне вызов немедленно явиться к начальнику его Дементьеву.
Я пошел. Оказалось, что Дементьеву звонил Бельский и обязал его устроить меня на работу, что он, Дементьев, уже звонил управляющему треста Узбекнефть Васильеву, которому очень нужен начальник планового отдела, и теперь Васильев ждет меня.
Отнесся ко мне мой новый начальник очень доброжелательно. Усадил, закрыл дверь и прежде всего стал расспрашивать о внутрипартийных делах, о программе оппозиции, о том, как протекала борьба в Москве и прочее. Чувствовалось, что он отнюдь не относится к оппозиционерам как к врагам, скорее наоборот.
Потом заговорили о моей работе, о штате отдела, об оплате. Оклад начальнику планового отдела (если бы он был вольный) полагался 350 рублей. Но мой оклад он должен был согласовать с начальником окротдела ГПУ.
Васильев тут же, при мне, позвонил Дементьеву, Тот предложил установить мне оклад 200 рублей.
– Может, установим ему все-таки двести пятьдесят? – сказал Васильев.
– Он что, у тебя в кабинете сидит? – спросил Дементьев.
– Нет, что ты, он в приемной, – подмигнув мне, ответил Васильев.
– Хватит ему двухсот, меньше будет помогать своей оппозиционной братве, – сказал начальник ГПУ и положил трубку.
Но и двести рублей были по тем временам большие деньги, особенно в Коканде. Фунт мяса стоил 30 копеек, десяток яиц – 10 копеек, масло – 66 копеек фунт. А овощи и фрукты почти ничего не стоили. Помидоры и баклажаны продавались по копейке за фунт, виноград – от 4 до десяти копеек. И промтовары еще были недороги – хороший костюм из ленинградского шевиота можно было купить за 45 рублей.