Страница:
– Я его знаю, – удивлялась она, поднимая брови. – Он худой, страшный, с бородой и глубокими неподвижными глазами. Он живет в конце улицы и выходит вечером перед закрытием магазина. Я его видела два раза. Мы с ним раскланялись и разошлись молча.
– Ну, голубушка! Я вижу, ты далеко не дурочка.
– Далеко не, – рассмеялась она, – а близко? Ты ешь, ешь, а я дальше стану рассказывать. Представляешь, пока ты спал в бреду или бредил во сне – как правильно? – я пробовала стихи сочинять и даже выработала свой стиль.
– Интересно. Многие сходят в могилу, не испытывая сладости собственного стиля, а ты… Прочти что-нибудь.
Она возвела глаза к потолку и заунывно продекламировала:
– Это все. Страдаем и все. Этим завершается – как его? – импульсивный, но многозначительный поступок Евы, ее гражданственный акт в пользу человечества. Нравится?
– Очень. Свежий и неожиданный катрен. Только не читай вслух много. К твоему стилю, как к новому блюду, надо привыкать.
– Сегодня вечером в поезде я тебе еще почитаю.
– В поезде? Разве мы куда-нибудь едем?
– Мы получили письмо и едем в твою родную деревню чинить крышу. Вот. – Она из-под книги извлекла конверт.
К. М. взял письмо и тотчас узнал братнины буквы, толстые и кривые, как худой забор у огорода, не для красоты, а чтоб козы не топтали. «Брат крыша прохудилась и угол рядом с яблоней просел приезжай станем крыть новым железом и нижние венцы менять и мать зовет Герасим».
– Давно? – спросил К. М.
– Вчера утром. Я успела взять билеты на сегодняшний ночной поезд и послала телеграмму, чтоб Герасим встретил нас. И я ходила по лавкам и накупила всякой всячины.
11
12
13
14
– Ну, голубушка! Я вижу, ты далеко не дурочка.
– Далеко не, – рассмеялась она, – а близко? Ты ешь, ешь, а я дальше стану рассказывать. Представляешь, пока ты спал в бреду или бредил во сне – как правильно? – я пробовала стихи сочинять и даже выработала свой стиль.
– Интересно. Многие сходят в могилу, не испытывая сладости собственного стиля, а ты… Прочти что-нибудь.
Она возвела глаза к потолку и заунывно продекламировала:
– А дальше? – спросил он.
Праматерь наша, Ева,
За яблочко со древа
Пожертвовала Раем,
А мы за то страдаем.
– Это все. Страдаем и все. Этим завершается – как его? – импульсивный, но многозначительный поступок Евы, ее гражданственный акт в пользу человечества. Нравится?
– Очень. Свежий и неожиданный катрен. Только не читай вслух много. К твоему стилю, как к новому блюду, надо привыкать.
– Сегодня вечером в поезде я тебе еще почитаю.
– В поезде? Разве мы куда-нибудь едем?
– Мы получили письмо и едем в твою родную деревню чинить крышу. Вот. – Она из-под книги извлекла конверт.
К. М. взял письмо и тотчас узнал братнины буквы, толстые и кривые, как худой забор у огорода, не для красоты, а чтоб козы не топтали. «Брат крыша прохудилась и угол рядом с яблоней просел приезжай станем крыть новым железом и нижние венцы менять и мать зовет Герасим».
– Давно? – спросил К. М.
– Вчера утром. Я успела взять билеты на сегодняшний ночной поезд и послала телеграмму, чтоб Герасим встретил нас. И я ходила по лавкам и накупила всякой всячины.
11
Вечером приехали на вокзал, старый, несуразный, замызганный, почти провинциальный: темные и в позднюю пору не работающие ларьки, урны, полные мусора, отдельные и группами люди, какие-то вагоны и поезда, черневшие на дальних путях, запах сырой копоти и трухлявого кирпича, ветер, поверху трясший мелким решетом с дождем, – все это наполняло ощущением всех и всяческих мыслимых утрат.
– Нам сюда, – указала она на полураскрытую дверь вагона.
В вагоне было пусто и темно, только у окон сквозь грязные стекла силился пробиться рассеянный желтоватый свет, слабый и обманчивый, а высокие спинки сидений, казалось, скрывали множество молчаливых, жующих людей. Пришла проводница в казенном мундире, в темноте ее белое лицо было еще круглее, зубы белели, а голос оказался неожиданно добрым. Она приняла протянутые билеты, положила в нагрудный карман, потопталась на месте и сказала, что вагон не обслуживается, потому что нет света и воды.
– Пожалуйста, – попросил К. М., – если можно, закройте вагон на ключ. Мы едем до конца и будем спать всю ночь.
Проводница постояла, глядя в пустоту вагона, и когда К. М. сунул ей в карман деньги, молча повернулась и ушла, тяжело ступая. Глухо брякнула ключом, закрыла дверь.
– Как таинственно и страшно! – услышал он влажный шепот от окна. Увидел мягкие очертания головы, угадал полураскрытые губы. – Сядь рядышком и не бойся, – прошептала она, блеснув таинственно глазами. Он рассмеялся и сел. – Ты филин, – тем же шепотом сказала она, прижимаясь мягким и теплым плечом и бедром. Ее волосы пахли угарной влагой и кожа лица матово блестела. – Мы оба ночные птицы. Полетим в ночное никуда. Ты знаешь, есть утреннее никуда, оно сначала розовое и прозрачное, а затем желтое и пыльное, как ядовитый туман. Есть дневное никуда, оно совсем бесцветное. И есть ночное никуда, оно наполнено запахами, шорохами, тайной.
Он молчал. Тишина и темнота и слабый желтый свет в окна приносили покой, мир, безмятежность. Он задремал и не заметил, как вагон вздрогнул, дернулся вперед и заскользил, постукивая и поскрипывая. Огни в окнах отплывали назад, сменяясь резкими тенями и силуэтами столбов и зданий, изредка врывались внезапные, все разом обозначавшие потоки сильного света станционных прожекторов, потом снова внутри пустого вагона метались тени быстрее и быстрее, пока поезд набирал ход.
Проснулся К. М. под утро. Поезд стоял. Она спала, положив голову на его плечо. Во сне лоб ее был бледен и нежен, ресницы темными полукружьями оттеняли щеки и, как у всякого спящего, лицо казалось замкнутым, чужим, прекрасным. Он осторожно шевельнулся, высвободил плечо. Она слабо качнула ресницами, чмокнула губами, легко вздохнула и отодвинула голову, продолжая спать.
Поезд, неподвижный и молчаливый, стоял возле полустанка, выгнувшись дугой во всю длину. Маленькое чистое здание станции было пустым. По платформе невдалеке прохаживались редкие пассажиры. Все остальное пространство занимал лес и низкое сиренево-бледное небо над ним. Где-то в лесу резко, механически кричал петух.
К. М. походил по платформе, покурил, вернулся в вагон. Она еще спала, но как только он сел, тотчас проснулась и, не открывая глаз, снова положила голову ему на плечо.
– Я думала, ты никогда не вернешься, – сказала она.
– Почему?
– Не знаю. Проснулась, а тебя нет. А по небу летают большие вороны, и крылья у них как растопыренные руки. Я подумала, ты с ними. Одна из них все оглядывалась на лету, и я решила, это ты.
Поезд тронулся с места, в окне проплыло чистое здание разъезда, кусты, низко подрезанные деревья, придорожный шлагбаум на переезде, лысые поляны, редкие песчаные овраги и снова лес, то лиственный, то хвойный, он пошел пестро-зеленой стеной, а вдоль нее волнами взбегали, падали на непрерывно мелькавших столбах телеграфные провода.
– Я хочу есть, – рассмеялась она, а он удивился себе, насколько прелестны казались ему в ней сочетание и переходы от мудрой углубленности к детской искренней простоте. Он поднял столик на спинке кресла перед собой, развязал рюкзак, выставил бутылки с минеральной водой, бутерброды.
– А ты? – спросила она.
– Я потом.
– Тогда и я не стану есть. Пусть умру от голода.
– Ну хорошо, хорошо, – рассмеялся он, – не нужно умирать от чьей-то прихоти.
Лес за окном кончился, неожиданно оборвался, как граница иной жизни, отгороженной и таинственной своей неугаданностью, и открылась просторная земля, широкая, буро-зеленая, с трепетной дрожью воздуха от первого утреннего солнца. В дальней дали белесыми клочьями висел расходящийся туман.
– Все мои предки, исключая отца, он другой породы, – рассказывал К. М., все они деревенские, давние на земле, возможно, от времен половцев, лифляндцев, шведов. Со времен псковской вольницы. Не дарованные от иноземцев автократы, как москвичи, а натуральные псковские мужики и бабы, неспешные и сметливые. Бойкие языком и лукавые мыслью. Хитроумные выдумкой. Стойкие в переменах. Короче: мужчины себе на уме. Все они были хитрецы, как это обычно в деревнях. Для них – в глубине натуры – что эта власть, что другая – едино: думают каждый по-своему, а говорят, что от них хотят услышать. Совсем как нынешние интеллигенты. Только не мучаются угрызениями да балуются не философией, а водочкой. По крайности хоть польза – внутренности очищает. И там, среди этих мужиков, в противность городу, личностей больше, чем людей.
Она взглядывала то в окно на медленно уходящие пространства, то ему в лицо – на глаза и губы, слушала спокойно и внимательно, будто все сказанное знала заранее и следила, не пропущено ли что, все ли необходимое будет сказано.
– Мой брат Герасим – глухонемой, а мать – слепая, так что у них на двоих один язык, одни глаза, одни уши. Но живут в согласии, без мелочей. Герасим читает мать по губам, а сам ей пишет на руке. Пальцем. Мне иногда казалось, что они обходятся вообще без знаков, чистым сознанием, ментально.
– У матери это… как его… хозяйство?
– Какое хозяйство! Прежде, когда видела и работала в поле, то корову по временам держали. Потом запретили. Потом разрешили. Потом опять запретили. Вот такая чехарда. А потом мало кто и верил обещаниям. В город за молоком ездили.
Поезд пошел ходко, торопливо. Открытые пространства сменялись рощами. Вдали затемнел лес. Небо высветилось, и солнце освещало весь вагон сильно и тепло.
– А вон в той стороне Псков.
– Где? – быстро потянулась она к окну, ожидая, что вот-вот, по мановению, как в кино, из текучего эфира воздвигнутся дома и стены.
– Да не здесь, глупая, а дальше, за шестью холмами, за семью реками, за девятью оврагами. Богоспасаемый град Псков, освященный благословением и молитвами святой равноапостольной Ольги… Кстати, там же родился и мой воображаемый друг Канопус, величайший поэт нашего времени.
– Могу его представить, – вздохнула она, – у него рыжая борода в хлебных и табачных крошках, как у этих… у разночинцев, и еще кашель по ночам от самодержавной чахотки и склеротический румянец на щеках от бесперебойного пьянства.
– А вот, девушка, и неправда ваша, перебои случаются.
– И тогда он пишет стихи?
– Всенепременно. Утром полстиха и перед сном полстиха. Сейчас он увлекается тридцатишестисложниками. Видит в этом числе мистическое значение.
– Ты считаешь его стихи красивыми?
– Красота там, где нет страха.
– А мысли? – спросила она.
– Зачем мысли? Разве есть мысль в этом дремотном небе? А какая идея во-он в том ястребе, видишь? И потом, запомни, голубушка, литература идей – самая безыдейная литература.
– Нам сюда, – указала она на полураскрытую дверь вагона.
В вагоне было пусто и темно, только у окон сквозь грязные стекла силился пробиться рассеянный желтоватый свет, слабый и обманчивый, а высокие спинки сидений, казалось, скрывали множество молчаливых, жующих людей. Пришла проводница в казенном мундире, в темноте ее белое лицо было еще круглее, зубы белели, а голос оказался неожиданно добрым. Она приняла протянутые билеты, положила в нагрудный карман, потопталась на месте и сказала, что вагон не обслуживается, потому что нет света и воды.
– Пожалуйста, – попросил К. М., – если можно, закройте вагон на ключ. Мы едем до конца и будем спать всю ночь.
Проводница постояла, глядя в пустоту вагона, и когда К. М. сунул ей в карман деньги, молча повернулась и ушла, тяжело ступая. Глухо брякнула ключом, закрыла дверь.
– Как таинственно и страшно! – услышал он влажный шепот от окна. Увидел мягкие очертания головы, угадал полураскрытые губы. – Сядь рядышком и не бойся, – прошептала она, блеснув таинственно глазами. Он рассмеялся и сел. – Ты филин, – тем же шепотом сказала она, прижимаясь мягким и теплым плечом и бедром. Ее волосы пахли угарной влагой и кожа лица матово блестела. – Мы оба ночные птицы. Полетим в ночное никуда. Ты знаешь, есть утреннее никуда, оно сначала розовое и прозрачное, а затем желтое и пыльное, как ядовитый туман. Есть дневное никуда, оно совсем бесцветное. И есть ночное никуда, оно наполнено запахами, шорохами, тайной.
Он молчал. Тишина и темнота и слабый желтый свет в окна приносили покой, мир, безмятежность. Он задремал и не заметил, как вагон вздрогнул, дернулся вперед и заскользил, постукивая и поскрипывая. Огни в окнах отплывали назад, сменяясь резкими тенями и силуэтами столбов и зданий, изредка врывались внезапные, все разом обозначавшие потоки сильного света станционных прожекторов, потом снова внутри пустого вагона метались тени быстрее и быстрее, пока поезд набирал ход.
Проснулся К. М. под утро. Поезд стоял. Она спала, положив голову на его плечо. Во сне лоб ее был бледен и нежен, ресницы темными полукружьями оттеняли щеки и, как у всякого спящего, лицо казалось замкнутым, чужим, прекрасным. Он осторожно шевельнулся, высвободил плечо. Она слабо качнула ресницами, чмокнула губами, легко вздохнула и отодвинула голову, продолжая спать.
Поезд, неподвижный и молчаливый, стоял возле полустанка, выгнувшись дугой во всю длину. Маленькое чистое здание станции было пустым. По платформе невдалеке прохаживались редкие пассажиры. Все остальное пространство занимал лес и низкое сиренево-бледное небо над ним. Где-то в лесу резко, механически кричал петух.
К. М. походил по платформе, покурил, вернулся в вагон. Она еще спала, но как только он сел, тотчас проснулась и, не открывая глаз, снова положила голову ему на плечо.
– Я думала, ты никогда не вернешься, – сказала она.
– Почему?
– Не знаю. Проснулась, а тебя нет. А по небу летают большие вороны, и крылья у них как растопыренные руки. Я подумала, ты с ними. Одна из них все оглядывалась на лету, и я решила, это ты.
Поезд тронулся с места, в окне проплыло чистое здание разъезда, кусты, низко подрезанные деревья, придорожный шлагбаум на переезде, лысые поляны, редкие песчаные овраги и снова лес, то лиственный, то хвойный, он пошел пестро-зеленой стеной, а вдоль нее волнами взбегали, падали на непрерывно мелькавших столбах телеграфные провода.
– Я хочу есть, – рассмеялась она, а он удивился себе, насколько прелестны казались ему в ней сочетание и переходы от мудрой углубленности к детской искренней простоте. Он поднял столик на спинке кресла перед собой, развязал рюкзак, выставил бутылки с минеральной водой, бутерброды.
– А ты? – спросила она.
– Я потом.
– Тогда и я не стану есть. Пусть умру от голода.
– Ну хорошо, хорошо, – рассмеялся он, – не нужно умирать от чьей-то прихоти.
Лес за окном кончился, неожиданно оборвался, как граница иной жизни, отгороженной и таинственной своей неугаданностью, и открылась просторная земля, широкая, буро-зеленая, с трепетной дрожью воздуха от первого утреннего солнца. В дальней дали белесыми клочьями висел расходящийся туман.
– Все мои предки, исключая отца, он другой породы, – рассказывал К. М., все они деревенские, давние на земле, возможно, от времен половцев, лифляндцев, шведов. Со времен псковской вольницы. Не дарованные от иноземцев автократы, как москвичи, а натуральные псковские мужики и бабы, неспешные и сметливые. Бойкие языком и лукавые мыслью. Хитроумные выдумкой. Стойкие в переменах. Короче: мужчины себе на уме. Все они были хитрецы, как это обычно в деревнях. Для них – в глубине натуры – что эта власть, что другая – едино: думают каждый по-своему, а говорят, что от них хотят услышать. Совсем как нынешние интеллигенты. Только не мучаются угрызениями да балуются не философией, а водочкой. По крайности хоть польза – внутренности очищает. И там, среди этих мужиков, в противность городу, личностей больше, чем людей.
Она взглядывала то в окно на медленно уходящие пространства, то ему в лицо – на глаза и губы, слушала спокойно и внимательно, будто все сказанное знала заранее и следила, не пропущено ли что, все ли необходимое будет сказано.
– Мой брат Герасим – глухонемой, а мать – слепая, так что у них на двоих один язык, одни глаза, одни уши. Но живут в согласии, без мелочей. Герасим читает мать по губам, а сам ей пишет на руке. Пальцем. Мне иногда казалось, что они обходятся вообще без знаков, чистым сознанием, ментально.
– У матери это… как его… хозяйство?
– Какое хозяйство! Прежде, когда видела и работала в поле, то корову по временам держали. Потом запретили. Потом разрешили. Потом опять запретили. Вот такая чехарда. А потом мало кто и верил обещаниям. В город за молоком ездили.
Поезд пошел ходко, торопливо. Открытые пространства сменялись рощами. Вдали затемнел лес. Небо высветилось, и солнце освещало весь вагон сильно и тепло.
– А вон в той стороне Псков.
– Где? – быстро потянулась она к окну, ожидая, что вот-вот, по мановению, как в кино, из текучего эфира воздвигнутся дома и стены.
– Да не здесь, глупая, а дальше, за шестью холмами, за семью реками, за девятью оврагами. Богоспасаемый град Псков, освященный благословением и молитвами святой равноапостольной Ольги… Кстати, там же родился и мой воображаемый друг Канопус, величайший поэт нашего времени.
– Могу его представить, – вздохнула она, – у него рыжая борода в хлебных и табачных крошках, как у этих… у разночинцев, и еще кашель по ночам от самодержавной чахотки и склеротический румянец на щеках от бесперебойного пьянства.
– А вот, девушка, и неправда ваша, перебои случаются.
– И тогда он пишет стихи?
– Всенепременно. Утром полстиха и перед сном полстиха. Сейчас он увлекается тридцатишестисложниками. Видит в этом числе мистическое значение.
– Ты считаешь его стихи красивыми?
– Красота там, где нет страха.
– А мысли? – спросила она.
– Зачем мысли? Разве есть мысль в этом дремотном небе? А какая идея во-он в том ястребе, видишь? И потом, запомни, голубушка, литература идей – самая безыдейная литература.
12
К полудню поезд, давно кативший с ленцой, притормаживая у всякого пня, окончательно остановился, тяжело и основательно, будто стоять ему здесь до скончания веков.
Далеко от рельсов, метрах в двухстах, был вокзал, поставленный в стороне в расчете на вырост, но так и не вырос, – низкое строение с двумя мясистыми колоннами, когда-то, еще при прежнем начальстве, выкрашенными желтым и белым, а теперь краска осыпалась, как струпья, обнажив трухлявый кирпич. Вокзал носил крышу, серую, как старая фетровая шляпа. Разинутая пасть вокзала была скучна, вытаращенная от полуденной зевоты, но люди, снующие, казались высокими и веселыми.
Вся эта картина, простоватая и балаганно-веселая, освещалась солнцем шедрым, безудержным, словно в других местах оно убавило свету и собрало его сюда. Растительность, обычно чахоточно-пегая вокруг вокзалов, здесь произрастала столь мощно, что даже лопухи вокруг станционного пространства красовались на стеблях толщиной в среднюю руку. Все здесь было и казалось добротным, увесистым, размашистым, и брат Герасим, по случаю торжественной встречи одетый в пиджак угольного матового блеска, и жеребец Кирюха, такой бесподобно старый, что о его прежних молодеческих выходках на деревне рассказывали уверенно и почтительно, как о трехсотлетии царствующего дома, даже Кирюха выглядел хоть куда, косил старческим блеклым огромным подслеповатым глазом и на подлой роже изображал добродушную улыбку, даже телега, за которой когда-то жеребец бегал сзади, а потом всю жизнь, как нудную жену, таскал за собой, и сроднился, и втайне ненавидел и жалел, поскольку была хроменькая, припадала на левое заднее колесо и каждую весну грозила развалиться, однако из соучастия в одинокой Кирюхиной старости скрипела и работала и даже, когда жеребец уставал, сама катилась и хомутом подталкивала мерина вперед, даже эта телега выглядела хоть куда, хоть сейчас замуж за молодого жеребца.
Герасим ждал у вагона. Увидев брата, немо и белозубо улыбнулся, принял снизу рюкзак, одной рукой положил в телегу на лежавшие там пружинные тракторные сиденья, потом крепко обнял брата и, увидев спускающуюся девушку, принял ее за талию в широкие сильные ладони.
– Здравствуйте, – сказала она, глядя Герасиму в лицо.
Он беззвучно пошевелил губами, продолжая улыбаться.
Они уселись, Герасим боком примостился, разобрал вожжи, чмокнул, и жеребец, мотнув подвязанным хвостом, неторопливо тронул с места. Обогнули цейхгаузы и еще какие-то приземистые постройки, выбрались на стороннюю дорогу и покатили.
Местами по сторонам земля выглядела изрытой, голой, разоренной. Герасим положил рядом вожжи, обернулся к брату и задвигал пальцами, глядя в лицо брату, а потом на девушку.
– Он спрашивает, кто ты мне, жена или так, на забаву.
– Жена, – посмотрела она в серые герасимовские глаза.
Герасим зачмокал и на пальцах сказал, что она молодая и красивая.
– Что он говорит?
– Он говорит, что ты молодая и глупая.
Ехали долго. Дорога была ровная, унылая – глазу не за что зацепиться, в небе ни облачка, и в огромной выси крохотными черными дугами летали стрижи. Вдоль дороги настойчиво стрекотали невидимые кузнечики, и ни человека, ни звука впереди, только прямая, прибитая жаркой пылью дорога да толстый круп Кирюхи, и подвязанный хвост мотается из стороны в сторону, и телега изредка, забывшись, припадает на заднее колесо, и поскрипывают промасленные сиденья. Часа через полтора показались среди деревьев дома и заборы. Откуда-то с грохотом вылетел проворный трактор с большими задними колесами. Трактор совсем собрался было свернуть налево, но кто-то в кабине, круглый, в кепке, высунул в окошко голову, увидал телегу и остановился, продолжая тарахтеть.
– Здорово, Герасим! – проорал тракторист, когда подъехали ближе. – Кого везешь?
Герасим жестами показал, кого везет. Тракторист присвистнул и разинул рот, и, когда проезжали мимо, клетчатая кепка поворачивалась следом, оглядывая, а затем кепка исчезла, и трактор сорвался с места как оглашенный.
– Вечером все окрестные деревни, – рассмеялся К. М., – будут знать, что к Анюте-слепухе сын бабу привез.
– Пусть говорят, – ответила она равнодушно.
– Слушай, жена, как хоть тебя зовут? – тихо спросил К. М.
– Мне все равно, – улыбнулась она глазами, – какое имя больше понравится твоей матери?
– На деревне любят имя Марии.
– Тогда и я буду Мария.
Когда свернули по улице и въехали в деревню, К. М. увидел издалека, что возле дома на дороге стоит мать и вглядывается недвижными глазами. Напротив через дорогу, тоже у забора, стоит, скрестив на пышной груди пухлые руки, соседка Катерина, любопытная и востроглазая.
– Ильинишна, – спрашивает Катерина, – когой-то Герасим везет?
– Сын Кирилл приехал, – отвечает слепая.
– А штой-то за баба с им?
– Небось, жена.
– Жана-а? А чегой-то она без кольца?
– Ох и глазастая ты, Катька. А у ей кольцо-те на шее висит. Нынче в городе мода такая – кольцы на шее носют.
– На ше-е? – удивилась Катерина. – А где у сына кольцо-те?
– Где надо, там и есть, – отрезала слепая. – В штанах висит.
К. М. соскочил с телеги и пошел рядом.
– Здравствуйте, Катерина Егоровна, – с полупоклоном обратился он к соседке.
– С приездом, Кирилл Мефодьич! – отвечала она. – Надолго к нам?
– Поглядим. Как примете, так и проводите. Здравствуй, мать.
Он обнял ее за голову, прижал к груди. Наклонился и поцеловал щеки. Она подняла лицо. И заплакала.
В горнице мать строго спросила Марию:
– Не обидишься, если я тебя погляжу? – подняла сухие руки и пальцами потрогала макушку, лоб, брови, щеки, подбородок, плечи, провела пальцами по опущенным рукам, ощупала кисти, потрогала талию, коснулась бедер. Мария стояла не шевелясь, тихая, испуганная, прикрыв глаза. Удовлетворенная, мать отошла и села за стол.
– Садитесь, – сказала она, глядя перед собой пустыми глазами.
Все сели за пустой стол, крытый цветастой скатертью.
– Ты красивая, молодая, здоровая, – сказала мать, моргая, – что ж ты за Кириллом пошла? Его молодость ушла, красоты отродясь не бывало.
– Ну, мать, – сказал К. М., – у тебя один Герасим в красавцах.
– Не встревай, с тебя другой спрос будет. Ну, девушка, ответь, что в тебе за причина образовалась с ним сойтицца?
– Я люблю его, – упрямо ответила Мария.
– Лю-бишь? – не то спрашивая, не то удивляясь, протянула мать. – Ну-у, это дело сурьезное. И давно это в тебе? – Выслушав, одобрительно закивала. Правильно говоришь, девушка. Любовь недельного возраста. Недоносок. – Она замолчала, горестно уставясь невидящими глазами в рисунок скатерти.
Герасим перестал следить за губами и теперь, ободряюще подмигнув Марии, пальцами показал, чтоб не принимала близко к сердцу. Поулыбался, глядя в окно, и вышел.
– Ты, милая, не обижайся на старуху, – снова заговорила мать. – Мне тебя жалко. У Кирилла-те и раньше бабы бывали, да никак не уживались. Вот и ты, думаю, сглупа побежала.
– Вы уж простите, что я вот так, не спросясь, – Мария кротко рассмеялась, – только ведь мне одной знать, с глупа ли, с ума ли. И что я в нем нашла, тоже я одна знаю.
– Смелая ты, – старуха поджала губы и чаще замигала. – Отчаянная. Бог тебе судья… А только как-то не по-людски. Без свадьбы, без попа. А ты чего молчишь, Мефодич?
– А чо? – в тон ответил К. М. – Когда бабы обнюхиваются, это даже очень увлекательно. Интересно. Как в кино.
– Дурень ты, – вздохнула мать и перекрестилась. – Непутевый мужик. С твоим интересом в жизни ни одна баба возле тебя больше полгода не выстрадает.
– Ничего, мать, прорвемся. Углы гранатами будем взрывать. Ну-ка, Машенька, развязывай сидор, что там у нас?
– Ильинишна-а! – певуче послышалось за окном, скрипнули ступени и в комнату вплыла Катерина и зырк! зырк! по сторонам. – Ильинишна, не дашь пару лавровых листоков?
– Да ты прошлый четверг в магазине пять пачек брала! Неужли извела? усмехнулась слепая.
– Не-а, кудай-то запропастила. Так где лист-те, в серванте? – спросила Катерина и – зырк! по сторонам – увидела, что Мария достает и разворачивает за концы шаль. – Ильинишна! Да никак оренбургский? Ох, матушки! – всплеснула руками соседка и поспешила к столу пощупать. – Право-те, оренбургский! Да такого и у самой председательши нету! Красота неописуемая! А это никак портсигар серебряный для Герасима? Красота неописуемая! А это что? Никак сережки сапфировые? Красота неописуемая!
К. М. вышел, сел на ступени крыльца, закурил. Из дома в открытую дверь слышались голоса. Подошла кошка, села рядом, стала умываться. Вдалеке тарахтел трактор. В соседнем дворе пищали цыплята. Было жарко и дремотно.
– Катерина! – позвал К. М. – Скажи своему, чтоб баню стопил!
– Он знает! – отозвалась соседка. – Он утром говорил, приедет Мефодич, захочет веником попотчеваться. А это что? Никак натуральные?
– Мать! – позвал К. М. – А что поп наш? Жив?
– А чо ему сделается! – отозвалась Катерина. – Красота!
– Надо бы позвать его.
– Ай причащаться задумал? – ответила Катерина. – Позовем. И попа, и агронома, и механика. А это как носится? Да ну?
К. М. сидел, курил, щурился на солнце, представлял себе, как вечером вялым душным веником станет стегать тугое тело Марии, и улыбался. Вот я и дома, блаженно думал он.
Далеко от рельсов, метрах в двухстах, был вокзал, поставленный в стороне в расчете на вырост, но так и не вырос, – низкое строение с двумя мясистыми колоннами, когда-то, еще при прежнем начальстве, выкрашенными желтым и белым, а теперь краска осыпалась, как струпья, обнажив трухлявый кирпич. Вокзал носил крышу, серую, как старая фетровая шляпа. Разинутая пасть вокзала была скучна, вытаращенная от полуденной зевоты, но люди, снующие, казались высокими и веселыми.
Вся эта картина, простоватая и балаганно-веселая, освещалась солнцем шедрым, безудержным, словно в других местах оно убавило свету и собрало его сюда. Растительность, обычно чахоточно-пегая вокруг вокзалов, здесь произрастала столь мощно, что даже лопухи вокруг станционного пространства красовались на стеблях толщиной в среднюю руку. Все здесь было и казалось добротным, увесистым, размашистым, и брат Герасим, по случаю торжественной встречи одетый в пиджак угольного матового блеска, и жеребец Кирюха, такой бесподобно старый, что о его прежних молодеческих выходках на деревне рассказывали уверенно и почтительно, как о трехсотлетии царствующего дома, даже Кирюха выглядел хоть куда, косил старческим блеклым огромным подслеповатым глазом и на подлой роже изображал добродушную улыбку, даже телега, за которой когда-то жеребец бегал сзади, а потом всю жизнь, как нудную жену, таскал за собой, и сроднился, и втайне ненавидел и жалел, поскольку была хроменькая, припадала на левое заднее колесо и каждую весну грозила развалиться, однако из соучастия в одинокой Кирюхиной старости скрипела и работала и даже, когда жеребец уставал, сама катилась и хомутом подталкивала мерина вперед, даже эта телега выглядела хоть куда, хоть сейчас замуж за молодого жеребца.
Герасим ждал у вагона. Увидев брата, немо и белозубо улыбнулся, принял снизу рюкзак, одной рукой положил в телегу на лежавшие там пружинные тракторные сиденья, потом крепко обнял брата и, увидев спускающуюся девушку, принял ее за талию в широкие сильные ладони.
– Здравствуйте, – сказала она, глядя Герасиму в лицо.
Он беззвучно пошевелил губами, продолжая улыбаться.
Они уселись, Герасим боком примостился, разобрал вожжи, чмокнул, и жеребец, мотнув подвязанным хвостом, неторопливо тронул с места. Обогнули цейхгаузы и еще какие-то приземистые постройки, выбрались на стороннюю дорогу и покатили.
Местами по сторонам земля выглядела изрытой, голой, разоренной. Герасим положил рядом вожжи, обернулся к брату и задвигал пальцами, глядя в лицо брату, а потом на девушку.
– Он спрашивает, кто ты мне, жена или так, на забаву.
– Жена, – посмотрела она в серые герасимовские глаза.
Герасим зачмокал и на пальцах сказал, что она молодая и красивая.
– Что он говорит?
– Он говорит, что ты молодая и глупая.
Ехали долго. Дорога была ровная, унылая – глазу не за что зацепиться, в небе ни облачка, и в огромной выси крохотными черными дугами летали стрижи. Вдоль дороги настойчиво стрекотали невидимые кузнечики, и ни человека, ни звука впереди, только прямая, прибитая жаркой пылью дорога да толстый круп Кирюхи, и подвязанный хвост мотается из стороны в сторону, и телега изредка, забывшись, припадает на заднее колесо, и поскрипывают промасленные сиденья. Часа через полтора показались среди деревьев дома и заборы. Откуда-то с грохотом вылетел проворный трактор с большими задними колесами. Трактор совсем собрался было свернуть налево, но кто-то в кабине, круглый, в кепке, высунул в окошко голову, увидал телегу и остановился, продолжая тарахтеть.
– Здорово, Герасим! – проорал тракторист, когда подъехали ближе. – Кого везешь?
Герасим жестами показал, кого везет. Тракторист присвистнул и разинул рот, и, когда проезжали мимо, клетчатая кепка поворачивалась следом, оглядывая, а затем кепка исчезла, и трактор сорвался с места как оглашенный.
– Вечером все окрестные деревни, – рассмеялся К. М., – будут знать, что к Анюте-слепухе сын бабу привез.
– Пусть говорят, – ответила она равнодушно.
– Слушай, жена, как хоть тебя зовут? – тихо спросил К. М.
– Мне все равно, – улыбнулась она глазами, – какое имя больше понравится твоей матери?
– На деревне любят имя Марии.
– Тогда и я буду Мария.
Когда свернули по улице и въехали в деревню, К. М. увидел издалека, что возле дома на дороге стоит мать и вглядывается недвижными глазами. Напротив через дорогу, тоже у забора, стоит, скрестив на пышной груди пухлые руки, соседка Катерина, любопытная и востроглазая.
– Ильинишна, – спрашивает Катерина, – когой-то Герасим везет?
– Сын Кирилл приехал, – отвечает слепая.
– А штой-то за баба с им?
– Небось, жена.
– Жана-а? А чегой-то она без кольца?
– Ох и глазастая ты, Катька. А у ей кольцо-те на шее висит. Нынче в городе мода такая – кольцы на шее носют.
– На ше-е? – удивилась Катерина. – А где у сына кольцо-те?
– Где надо, там и есть, – отрезала слепая. – В штанах висит.
К. М. соскочил с телеги и пошел рядом.
– Здравствуйте, Катерина Егоровна, – с полупоклоном обратился он к соседке.
– С приездом, Кирилл Мефодьич! – отвечала она. – Надолго к нам?
– Поглядим. Как примете, так и проводите. Здравствуй, мать.
Он обнял ее за голову, прижал к груди. Наклонился и поцеловал щеки. Она подняла лицо. И заплакала.
В горнице мать строго спросила Марию:
– Не обидишься, если я тебя погляжу? – подняла сухие руки и пальцами потрогала макушку, лоб, брови, щеки, подбородок, плечи, провела пальцами по опущенным рукам, ощупала кисти, потрогала талию, коснулась бедер. Мария стояла не шевелясь, тихая, испуганная, прикрыв глаза. Удовлетворенная, мать отошла и села за стол.
– Садитесь, – сказала она, глядя перед собой пустыми глазами.
Все сели за пустой стол, крытый цветастой скатертью.
– Ты красивая, молодая, здоровая, – сказала мать, моргая, – что ж ты за Кириллом пошла? Его молодость ушла, красоты отродясь не бывало.
– Ну, мать, – сказал К. М., – у тебя один Герасим в красавцах.
– Не встревай, с тебя другой спрос будет. Ну, девушка, ответь, что в тебе за причина образовалась с ним сойтицца?
– Я люблю его, – упрямо ответила Мария.
– Лю-бишь? – не то спрашивая, не то удивляясь, протянула мать. – Ну-у, это дело сурьезное. И давно это в тебе? – Выслушав, одобрительно закивала. Правильно говоришь, девушка. Любовь недельного возраста. Недоносок. – Она замолчала, горестно уставясь невидящими глазами в рисунок скатерти.
Герасим перестал следить за губами и теперь, ободряюще подмигнув Марии, пальцами показал, чтоб не принимала близко к сердцу. Поулыбался, глядя в окно, и вышел.
– Ты, милая, не обижайся на старуху, – снова заговорила мать. – Мне тебя жалко. У Кирилла-те и раньше бабы бывали, да никак не уживались. Вот и ты, думаю, сглупа побежала.
– Вы уж простите, что я вот так, не спросясь, – Мария кротко рассмеялась, – только ведь мне одной знать, с глупа ли, с ума ли. И что я в нем нашла, тоже я одна знаю.
– Смелая ты, – старуха поджала губы и чаще замигала. – Отчаянная. Бог тебе судья… А только как-то не по-людски. Без свадьбы, без попа. А ты чего молчишь, Мефодич?
– А чо? – в тон ответил К. М. – Когда бабы обнюхиваются, это даже очень увлекательно. Интересно. Как в кино.
– Дурень ты, – вздохнула мать и перекрестилась. – Непутевый мужик. С твоим интересом в жизни ни одна баба возле тебя больше полгода не выстрадает.
– Ничего, мать, прорвемся. Углы гранатами будем взрывать. Ну-ка, Машенька, развязывай сидор, что там у нас?
– Ильинишна-а! – певуче послышалось за окном, скрипнули ступени и в комнату вплыла Катерина и зырк! зырк! по сторонам. – Ильинишна, не дашь пару лавровых листоков?
– Да ты прошлый четверг в магазине пять пачек брала! Неужли извела? усмехнулась слепая.
– Не-а, кудай-то запропастила. Так где лист-те, в серванте? – спросила Катерина и – зырк! по сторонам – увидела, что Мария достает и разворачивает за концы шаль. – Ильинишна! Да никак оренбургский? Ох, матушки! – всплеснула руками соседка и поспешила к столу пощупать. – Право-те, оренбургский! Да такого и у самой председательши нету! Красота неописуемая! А это никак портсигар серебряный для Герасима? Красота неописуемая! А это что? Никак сережки сапфировые? Красота неописуемая!
К. М. вышел, сел на ступени крыльца, закурил. Из дома в открытую дверь слышались голоса. Подошла кошка, села рядом, стала умываться. Вдалеке тарахтел трактор. В соседнем дворе пищали цыплята. Было жарко и дремотно.
– Катерина! – позвал К. М. – Скажи своему, чтоб баню стопил!
– Он знает! – отозвалась соседка. – Он утром говорил, приедет Мефодич, захочет веником попотчеваться. А это что? Никак натуральные?
– Мать! – позвал К. М. – А что поп наш? Жив?
– А чо ему сделается! – отозвалась Катерина. – Красота!
– Надо бы позвать его.
– Ай причащаться задумал? – ответила Катерина. – Позовем. И попа, и агронома, и механика. А это как носится? Да ну?
К. М. сидел, курил, щурился на солнце, представлял себе, как вечером вялым душным веником станет стегать тугое тело Марии, и улыбался. Вот я и дома, блаженно думал он.
13
Гости расходились к полуночи, последним о. Пафнутий, суховатый, просветленный и на девятом десятке еще весьма крепкий, – за столом он был чинно-оживлен и несуетно-сдержан, однако пил вместе со всеми, поднимая рюмку и крестясь, и что-то шептал, одному ему ведомое.
Прощаясь у дороги, где с повозкой, чтобы отвезти попа, ждал строгий от выпитого Герасим, в прозрачной теплой темноте о. Пафнутий говорил, странно белея лицом и бородой:
– От суетности, от пустомудрствования все твои беды. Не господствовать над людьми, но служить им духом своим благостным.
– Где ж его взять, этот благостный дух? – спрашивал К. М.
– Уверуй. Не по наущению, но сердцем чистым и бестрепетным. Дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную.
– Как же уверовать? Ум мой открыт, а сердце заперто. Заколочено. Ум лукав, а сердце спяще.
– Через радость духовную, сыне. Будь как тот купец, что искал и нашел одну драгоценную жемчужину – радость духовную.
– Поздно мне искать.
– Даже кто пришел в последний час, да не смутится промедлением.
– Я постараюсь, батюшка.
Среди ночи Мария вдруг вздрогнула и прижалась к его плечу.
– Что с тобой? – обнял ее К. М.
– Страшно стало. Причудилось, будто все какое-то неживое окружает и окружает со всех сторон, и нам некуда отступать, только взлететь, и я взлетела, а тебе никак не оторваться, какие-то черные руки тебя держат. Их много, кривые, торчат из земли.
К. М. молчал, глядя в оконный просвет меж раздвинутых занавесок. Среди облаков чистые звезды горели торжественно и блистательно.
– Ты не смотри на звезды, – шепотом уговаривала она, – не надо смотреть на звезды, они поселяют томление в сердце и тоску в душе. О чем ты думаешь?
– Думаю, как завтра начну крышу крыть. Надо начинать с воротника вокруг трубы.
Луна наконец вырвалась из плена, и, освещаемые то палевым, то снежно-синим, облака шли, как ночные корабли.
Прощаясь у дороги, где с повозкой, чтобы отвезти попа, ждал строгий от выпитого Герасим, в прозрачной теплой темноте о. Пафнутий говорил, странно белея лицом и бородой:
– От суетности, от пустомудрствования все твои беды. Не господствовать над людьми, но служить им духом своим благостным.
– Где ж его взять, этот благостный дух? – спрашивал К. М.
– Уверуй. Не по наущению, но сердцем чистым и бестрепетным. Дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную.
– Как же уверовать? Ум мой открыт, а сердце заперто. Заколочено. Ум лукав, а сердце спяще.
– Через радость духовную, сыне. Будь как тот купец, что искал и нашел одну драгоценную жемчужину – радость духовную.
– Поздно мне искать.
– Даже кто пришел в последний час, да не смутится промедлением.
– Я постараюсь, батюшка.
Среди ночи Мария вдруг вздрогнула и прижалась к его плечу.
– Что с тобой? – обнял ее К. М.
– Страшно стало. Причудилось, будто все какое-то неживое окружает и окружает со всех сторон, и нам некуда отступать, только взлететь, и я взлетела, а тебе никак не оторваться, какие-то черные руки тебя держат. Их много, кривые, торчат из земли.
К. М. молчал, глядя в оконный просвет меж раздвинутых занавесок. Среди облаков чистые звезды горели торжественно и блистательно.
– Ты не смотри на звезды, – шепотом уговаривала она, – не надо смотреть на звезды, они поселяют томление в сердце и тоску в душе. О чем ты думаешь?
– Думаю, как завтра начну крышу крыть. Надо начинать с воротника вокруг трубы.
Луна наконец вырвалась из плена, и, освещаемые то палевым, то снежно-синим, облака шли, как ночные корабли.
14
…мы все пилигримы мы все пилигримы как листья по ветру по свету гонимы мы пылью изгложены зноем палимы мы мимо оазисов дальше и мимо ведь мы пилигримы твой спутник умрет перед самым рассветом измученным гордым голодным раздетым о небо будь проклято где же ты где ты зачем он тебе вот такой недвижим ведь он пилигрим а утром все та же пустыня пустыня и небо все то же пустое бессильное и дали все так же необозримы и гаснет надежда в груди пилигрима…
– Стоп! – раздраженно возгласил Начтов, сдернул с головы наушники и, недовольный, бросил на стол, брезгливо сморщив подбородок, мельком взглянул на улыбающегося К. М. и шумно выдохнул. – А ты чего веселишься, балагур? Не слышишь, какую ахинею они несут?
– Сегодня это ваши игры, шеф, – К. М. примирительно улыбался. – У меня только внешнее наблюдение.
Они сидели рядом за столом, а перед ними в остекленных загородках несколько новых утешительниц, недавно принятых на стажировку, – одинаково молодые, образованные, житейски глупые. Девушки в наушниках и с микрофоном работали по «ситуативным» карточкам – новинка шефа, – и задания были просты: утешить воображаемого клиента в ситуации утраты денег, доверия, надежды, затем в ситуации скуки, тоски, элегической неотцентрованности и, наконец, последнее на сегодня задание – импровизация на тему любви, внутренней борьбы.
Сам шеф разместился у пульта и время от времени переключался от одной утешительницы к другой, и с самого утра был недоволен – хмурился, прерывал работу, ворчал.
– Вот вы, – обратился шеф к одной из круглоглазых, – простите, как вас зовут? – Он посмотрел в лежавший перед ним стажировочный график. Катя-первая, да? Так вот, Катя-первая, вы знаете, какие глаза у вашего клиента?
Начтов включил пульт на общую связь, чтобы все слышали, и, хитро склонив голову и выставив ухо, ждал ответа.
– У моего клиента глаза голубые, – ответила Катя-первая. – Голубые, как в стихах Есенина.
– О! – простонал Начтов и процитировал: – О, примитив! Бессмертный примитив, ты проникаешь плоть тысячелетий! Канопус, книга первая, стих восемнадцатый. Катенька, девочка, где и у кого ты видела голубые глаза?
– У моего партнера по дискотеке. – Катя-первая зарозовела.
– Крашеные линзы! – рычал шеф, и девушки в кабинах дробно захихикали, а Лена даже прикрыла ладошкой щербатый рот. – А вы, Катя, есть рефлексодальтоник, поскольку даже если у вашего воображаемого клиента голубые глаза, цвет утешения у вас не соответствует цвету глаз клиента. И вообще у вас серые эмоции…
– Поправка номер четырнадцать, – спокойно напомнил К. М.
Недавно разработанный самим шефом устав состоял из одного многословного параграфа и сорока четырех поправок, и четырнадцатая устанавливала: «Если вопрос или тема и направление разговора могут порознь или в совокупности рассматриваться как оскорбительные, утешитель вправе прекратить общение».
– Знаю, не мешай. Катя-первая, вам следует поработать над своим лицом. Вы работаете над своим лицом?
– Конечно, – пошутила девушка, разыгрывая невинность. – Гримасничаю по системе Старославского. Как это принято лицедеями этого и того света.
– Не надо архаизмов, девочка, – строго сказал шеф.
Девушка с минуту смотрела в буддоподобное бесстрастное лицо шефа, затем покраснела.
Минут двадцать Начтов и К. М. внимательно слушали, переключаясь с одной утешительницы на другую. Затем шеф, посмотрев на часы, остановил занятия и снял наушники.
– Перерыв! – объявил он. – Всем на разбор.
Девушки вышли из кабин и уселись на диван вдоль стены.
– Какие-нибудь замечания? – спросил Начтов у К. М.
– Есть несколько. У Кати-первой в голосе маловато бархата. Вы, Катюша, видели когда-нибудь бархат? Натуральный, разумеется. Найдите четыре куска настоящего бархата, черного, красного, серого и коричневого. Попытайтесь вжиться в образ каждого цвета и постарайтесь придать голосу оттенки той или иной бархатистости. После этого мы с вами побеседуем о бархате. Вообще же, неплохо отработали. Как они по времени, шеф?
– Катя-первая полностью уложилась в расписание и отлично справилась с темой. Рекомендую, девушки, Катин афоризм, только что рожденный: «супружеская неверность – от недостатка воображения, а супружеская ревность – от избытка». Благодарю, Катя, вы молодец. А что у Веры с позиционным «з»?
– Присвистывает, – ответил К. М. – Но это исправимо.
– Далее, – сказал Начтов, – домашние задания. Ваши тетради я проверил и остался весьма недоволен. Каждой из вас я указываю в тетради список рекомендованной литературы. Следующее занятие через три дня, и к этому сроку необходимо хотя бы схематично разработать логическую структуру заданной темы. Темы таковы: «Внешние выражения эмоциональных состояний». Эту тему возьмут Зина и Вера. Просмотрите, девушки, что-нибудь основательное, капитальное, скажем, Хайнда. Далее: «Параметры личности». Эту тему раскроет Катя-первая. Копни, девочка, поглубже. Вспомни стариков – Фрейда, Ницше, Кречмера, Лазурского и так далее. Не забудь и нынешних психологов. Для Риты подойдет тема: «Типология восприятия иного человека». Прикиньте, Рита, возможно, у вас получится раздельная типология для мужчин и для женщин. А для Лены что-нибудь легонькое, невесомое, скажем: «Идентификация собеседника». Вам понятно задание? В случае затруднений обращайтесь либо ко мне, либо к бригадиру. А сейчас предлагаю раскланяться и разбежаться.
– Стоп! – раздраженно возгласил Начтов, сдернул с головы наушники и, недовольный, бросил на стол, брезгливо сморщив подбородок, мельком взглянул на улыбающегося К. М. и шумно выдохнул. – А ты чего веселишься, балагур? Не слышишь, какую ахинею они несут?
– Сегодня это ваши игры, шеф, – К. М. примирительно улыбался. – У меня только внешнее наблюдение.
Они сидели рядом за столом, а перед ними в остекленных загородках несколько новых утешительниц, недавно принятых на стажировку, – одинаково молодые, образованные, житейски глупые. Девушки в наушниках и с микрофоном работали по «ситуативным» карточкам – новинка шефа, – и задания были просты: утешить воображаемого клиента в ситуации утраты денег, доверия, надежды, затем в ситуации скуки, тоски, элегической неотцентрованности и, наконец, последнее на сегодня задание – импровизация на тему любви, внутренней борьбы.
Сам шеф разместился у пульта и время от времени переключался от одной утешительницы к другой, и с самого утра был недоволен – хмурился, прерывал работу, ворчал.
– Вот вы, – обратился шеф к одной из круглоглазых, – простите, как вас зовут? – Он посмотрел в лежавший перед ним стажировочный график. Катя-первая, да? Так вот, Катя-первая, вы знаете, какие глаза у вашего клиента?
Начтов включил пульт на общую связь, чтобы все слышали, и, хитро склонив голову и выставив ухо, ждал ответа.
– У моего клиента глаза голубые, – ответила Катя-первая. – Голубые, как в стихах Есенина.
– О! – простонал Начтов и процитировал: – О, примитив! Бессмертный примитив, ты проникаешь плоть тысячелетий! Канопус, книга первая, стих восемнадцатый. Катенька, девочка, где и у кого ты видела голубые глаза?
– У моего партнера по дискотеке. – Катя-первая зарозовела.
– Крашеные линзы! – рычал шеф, и девушки в кабинах дробно захихикали, а Лена даже прикрыла ладошкой щербатый рот. – А вы, Катя, есть рефлексодальтоник, поскольку даже если у вашего воображаемого клиента голубые глаза, цвет утешения у вас не соответствует цвету глаз клиента. И вообще у вас серые эмоции…
– Поправка номер четырнадцать, – спокойно напомнил К. М.
Недавно разработанный самим шефом устав состоял из одного многословного параграфа и сорока четырех поправок, и четырнадцатая устанавливала: «Если вопрос или тема и направление разговора могут порознь или в совокупности рассматриваться как оскорбительные, утешитель вправе прекратить общение».
– Знаю, не мешай. Катя-первая, вам следует поработать над своим лицом. Вы работаете над своим лицом?
– Конечно, – пошутила девушка, разыгрывая невинность. – Гримасничаю по системе Старославского. Как это принято лицедеями этого и того света.
– Не надо архаизмов, девочка, – строго сказал шеф.
Девушка с минуту смотрела в буддоподобное бесстрастное лицо шефа, затем покраснела.
Минут двадцать Начтов и К. М. внимательно слушали, переключаясь с одной утешительницы на другую. Затем шеф, посмотрев на часы, остановил занятия и снял наушники.
– Перерыв! – объявил он. – Всем на разбор.
Девушки вышли из кабин и уселись на диван вдоль стены.
– Какие-нибудь замечания? – спросил Начтов у К. М.
– Есть несколько. У Кати-первой в голосе маловато бархата. Вы, Катюша, видели когда-нибудь бархат? Натуральный, разумеется. Найдите четыре куска настоящего бархата, черного, красного, серого и коричневого. Попытайтесь вжиться в образ каждого цвета и постарайтесь придать голосу оттенки той или иной бархатистости. После этого мы с вами побеседуем о бархате. Вообще же, неплохо отработали. Как они по времени, шеф?
– Катя-первая полностью уложилась в расписание и отлично справилась с темой. Рекомендую, девушки, Катин афоризм, только что рожденный: «супружеская неверность – от недостатка воображения, а супружеская ревность – от избытка». Благодарю, Катя, вы молодец. А что у Веры с позиционным «з»?
– Присвистывает, – ответил К. М. – Но это исправимо.
– Далее, – сказал Начтов, – домашние задания. Ваши тетради я проверил и остался весьма недоволен. Каждой из вас я указываю в тетради список рекомендованной литературы. Следующее занятие через три дня, и к этому сроку необходимо хотя бы схематично разработать логическую структуру заданной темы. Темы таковы: «Внешние выражения эмоциональных состояний». Эту тему возьмут Зина и Вера. Просмотрите, девушки, что-нибудь основательное, капитальное, скажем, Хайнда. Далее: «Параметры личности». Эту тему раскроет Катя-первая. Копни, девочка, поглубже. Вспомни стариков – Фрейда, Ницше, Кречмера, Лазурского и так далее. Не забудь и нынешних психологов. Для Риты подойдет тема: «Типология восприятия иного человека». Прикиньте, Рита, возможно, у вас получится раздельная типология для мужчин и для женщин. А для Лены что-нибудь легонькое, невесомое, скажем: «Идентификация собеседника». Вам понятно задание? В случае затруднений обращайтесь либо ко мне, либо к бригадиру. А сейчас предлагаю раскланяться и разбежаться.