Страница:
храмов на одной соборной площади, метрах в пятидесяти друг от друга, в одном
и том же приходе. Чтобы не смешиваться на богомолье с соперниками, каждый из
знатных родов построил для себя собственный храм Божий. Один в пышном стиле
русского барокко, с полуколоннами, с завитушками на капителях и статуями
святых, поставленных друг над дружкою на каждом архитектурном поясе высокой
колокольни. Другой храм -- в стиле тяжеловесного ложного ампира, с мощным
многоэтажным корпусом, увенчанным пирамидальным нерусским шпицем вместо
купола и с тяжелыми колоннами вкруг площадки пространной паперти.
Но что за вид был у этих незаурядных по эклектике храмов в наше время -- что
за дичайшая тоска сыпалась из щелей и трещин белокаменной облицовки,
пялилась из пустых зарешеченных окон без единого стекла, слала глумливую
ухмылку с безобразных мест отбитых носов или даже целиком стесанных лиц у
храмовых статуй апостолов. О, как дико смотрелась ободранная крыша главного
придела на соборе ложнобарочного происхождения, куда можно было забраться по
тесному ходу в толще стены, похожему на пещеру в катакомбах. Выбираешься на
земляную площадку (это бывшая крыша!), где зеленеет лужок, цветут желтые
одуванчики, задумчиво покачиваются березки и тонкие рябины. Да что там
рябины да березки на церквах -- картина самая распространенная по всей
христианской Руси того периода, -- однажды мы, Анна да Валентин, нашли у
самого края карниза одиноко торчавший круглоголовый палевый подберезовик!
А вокруг двухрамового комплекса по отлогим холмам, заросшим садовыми
деревьями и высокими соснами, лепилась провинциальная ностальгическая
архитектура -- классические ветходворянские сооружения с приветливым
мезонином, двухэтажные мещанские дома, нижний этаж которых был каменным, а
верхний -- деревянным, с кружевной резьбою наличников на окнах, с
физиономиями довольства и выражением лесной силы в осанке, со смуглым
колоритом смолистых бревенчатых срубов -- коричневым румянцем во все лицо,
как у баб на полотнах живописца Патрикеева. Очень похожими на пожилых, но
еще крепких патрикеевских баб казались мне эти старинные дома в городке!
Кстати, недалеко отсюда он и жил, оказывается. Мы с Анной все собирались
съездить на каникулах в его края, да так и не собрались, не успели. То были
заняты выяснением наших отношений, ссорами и примирениями, то на машине
уезжали в Москву или на юг, в далекий Крым. А если и выпадало наконец
свободное время для посещения Патрикеева, то ломалась вдруг у Анны машина.
А когда ломалась у меня машина, то нормальной жизни приходил конец, -- не то
чтобы я очень уж любила машину, но словно нападала на меня какая-то болесть,
я становилась сама не своя, вся издергивалась, ночей не спала, всех вокруг
себя изводила, не кормила обедами дитя свое и мужа, никаких денег не жалела,
шла на любые затраты и унижения, чтобы только починили мою машину. Если
снова начинала греметь цепь механизма газораспределения, не поддаваясь
больше регулировке, или двигатель глох на малых оборотах, то я доходила
почти до умоисступления, даже впадала во временную фригидность и злобно
отказывала мужу в супружеских ласках.
Станция техобслуживания раньше находилась в нашем же городке, на самой его
окраине, недалеко от речки, там, где перед мостом городскими властями был
построен замечательный указатель. Это было монументальное железное
изображение гуся, что круто взлетал к небесам, в струнку вытянув свою
длинную шею и клюв, -- наша река ведь называлась Гусь. Миновав вырезанную при
помощи электросварки упомянутую многотонную птицу, сразу же за мостом
располагалось в те добрые времена предприятие СТО (станция технического
обслуживания), окруженное неровным забором из какого-то металлического
дреколья, ржавых труб, наспех затянутых металлической же сеткой. О, сколько
раз приходилось мне подъезжать к воротам этого авторитетного технического
капища, сколько часов своей прекрасной жизни, жизни красавицы и умницы,
сожгла я в вонючей курилке ремонтного цеха, куда по блату допускали меня
мастера авторемонта -- знакомые слесари, жестянщики, маляры, -- чтобы я там
сидела, пока ремонтируют мою машину, до одурения смолила одну сигарету за
другой и ждала, ждала!..
Собственно, в подобном ожидании проходила и вся остальная наша жизнь в этом
городе -- вот скоро нам сделают машину, мы сядем наконец в нее и уедем...
Куда? Мы оба работали в местной средней школе, где обучалось около сотни
детей, которые ничего особенного из себя не представляли и, видимо, в
будущем ничего выдающегося не обещали, но все до одного мечтали поскорее
вырасти и уехать куда-нибудь из городка. Оставаться и жить там никто из
наших учеников не хотел, как приходилось жить нам, Анне Фокиевне и Валентину
Петровичу, учительнице русского языка и литературы и учителю истории. Анна
после института вернулась в свой родной город, стала работать в той же
школе, которую когда-то кончила, и беспечально зажила в родительском доме с
молодым пригожим супругом, который был у нее раньше, до меня...
Нет, нет, Валентин тут ошибается: я не жила с молодым пригожим супругом в
доме своих родителей -- выйдя замуж, я перешла жить к мужу, на казенную
квартиренку, которую ему дали городские власти. Там же и дочь родилась,
росла до четырех лет, пока мы с ее отцом-музыкантом, Тумановым, работником
Дворца культуры, не разбежались. И только после этого, когда уже мой папа
Фокий умер (мама умерла годом раньше), я и вернулась в родительский дом.
Почему-то так вышло, что за все годы супружеской жизни мы с Валентином
никогда не заговаривали о том, как я жила с первым мужем и почему мы
разошлись.
Что ж, пусть будет так, папы Фокии все равно когда-нибудь да и умирают, их
дочери идут замуж, уходят из дома, но бывает, что вскоре разводятся и
возвращаются домой -- пусть будет как угодно, что угодно, но только зачем мне
знать все такое о своей жене, да еще и в подробностях? Точно так же -- зачем
мне рассказывать обо всем этом своему второму мужу, если в нем было замечено
-- еще только на подступах к брачному алтарю -- совершенно немыслимое,
болезненное, отвратительное, невменяемое чувство ревности?
Валентин мог бешено приревновать даже к тому факту, что когда-то Анна ездила
в первый медовый месяц на своей машине в Крым, и молодожены там снимали
какую-то сараюшку на берегу моря и были счастливы хищным счастьем молодой
чувственной любви. Словом, мы довольно рано выяснили, что и Анна и Валентин
-- оба мы далеки от христианского всепрощения и от простой человеческой
мудрости, и лучше нам не касаться ничего из своего сексуального прошлого.
Хотя Аня, на мой взгляд, испытывала ревность не к моим былым подвигам с
другими женщинами, а скорее к тому, насколько я расценивал их умственные
качества и женские достоинства.
-- То есть -- как это понимать, Валентин?
-- Что именно?
-- А насчет моей ревности к умственным и физическим качествам твоих давнишних
подружек.
-- Чего же тут не понять? По-моему, все ясно. Ты кое в чем была неуверена в
себе. Скажем, совсем в малом. В походке, например, -- с легкой косолапинкой.
В небольшой сутулости, которая особенно была заметна, когда ты сидела за
рулем.
-- Ах, злой какой! Не понимаешь, что как раз от многолетней привычки за рулем
и появилась сутулость. Это вполне авторитетная сутулость! А насчет моих ног
можешь не беспокоиться. Посмотрел бы сначала на свои.
-- Увы, там смотреть особенно не на что.
-- В том-то и дело. А о моих ножках, если хочешь знать, в родной школе ходили
легенды. Тогда пришла мода на мини-юбки. Ну я, конечно, самая первая
отчекрыжила подол школьной формы как раз до самой критической отметки. Так
меня, представляешь, потащили на суд чести! И одноклассник, Авдонин Сашка,
встал и заявил в лицо директрисе: "Ноги Ани сделали для нашего эстетического
воспитания больше, чем все ваши уроки по искусству, Антонина Леонтьевна".
Она у нас тоже историю преподавала. Ее коньком была отечественная живопись.
Репин, Суриков, Шишкин... И тут Авдонин ей такое! Какой молодец оказался!
Нас обоих исключили из школы. Еле-еле мой папаша Фокий Митрич уладил это
дело. А Сашку Авдонина так и не восстановили, он стал ездить в районную
школу.
-- ...Да, в этой жизни много смешного.
-- Что ты имеешь в виду, Анна? Разве то, что мы с тобой сейчас разговариваем,
вспоминаем, можно назвать жизнью?
-- А как же назвать?
-- Я не знаю! Где ты -- я не вижу тебя.
-- И я не вижу тебя. Хотя бы ощутить прежнее прикосновение! Звучит, милый
мой, вельми грустно и зело сладострастно, правда? Однако какого
сладострастия можно было ожидать от сутулой, косолапой бабенки?
-- Вельми... Поелику... Нет, что бы я ни говорил по своей глупости, но ты
была хороша, Анна Фокиевна. Все в тебе было в порядке. Ладно скроено и
сладко сшито. Какие ланиты, очи, что за перси... Господи, где же эти
беленькие персики с маленькими розовыми бутончиками!
-- Спасибо, миленький. Ты растрогал меня. Но если хочешь знать, я этими
бутончиками уже к тому времени выкормила дитя. И готова была еще родить и
выкормить. Для тебя. Однако ты не захотел.
Да, не захотел. Ибо то обычное, что испытывал я со всеми женщинами, готовыми
оказаться со мною в постели, -- то всегдашнее, испытанное с другими,
несомненно, вело мою мужскую природу к простому акту сотворения человеческих
детей. А то непонятное, глубинное, страшное, что испытывал я с Анной, как бы
не имело к детородному процессу никакого отношения. И мы оба чувствовали,
что если в результате наших неистовств вдруг будет зачат ребенок, то это
окажется каким-то неожиданным отклонением, делом неудобным и даже вероломным
-- таящим в себе некую темную угрозу. Ибо никакого отношения к продлению рода
не имела та чрезмерная, поедающая самое себя неутолимая страсть, которая
связала нас.
В том виде существования, который назывался жизнью, я благополучно пребывал
в звании кандидата наук и старшего преподавателя института, доцента на
кафедре филологии -- был всем доволен и ничего еще не знал о той "болести",
как говаривала Аня, которую она и привнесла в мое самодостаточное земное
бытование... Словом, появилась однажды в институте некая провинциалка,
пожелавшая учиться в аспирантуре и в дальнейшем добиваться ученой степени в
филологической науке. Мы познакомились, подружились -- такими истертыми
словами обозначается увертюра влечения, странный вид познавания друг друга
посредством обмена зрительными энергиями через глаза и устойчивыми наборами
словесных клише через слух -- якобы выражающими скрытую в глубине тела
человеческую душу.
Нам было интересно и приятно встретиться, поначалу невзначай, где-нибудь в
коридорах или в библиотеке института, и мы, Анна и Валентин, по неведомой
причине тянулись друг к другу и старались что-нибудь придумать такое, чтобы
лишнюю минуту побыть вместе: поболтать в курилке, стоя друг против друга,
одной рукою упираясь в обшарпанную, крашенную в дикий синий цвет стену, в
другой руке зажимая дымящуюся сигарету, между указательным и средним
пальцем, или плечом к плечу пройтись по длинному коридору до канцелярии, при
этом весело поглядывая друг на друга и перебрасываясь немудреными шуточками.
А однажды на Восьмое марта, во время весенней установочной сессии, я шла
через площадь Пушкина в состоянии такого нежелания жить и продвигаться в
этой жизни, по слякотным улицам, навстречу всему, что меня ожидало, -- что я
даже растерялась и впервые ощутила непобедимый страх перед самим фактом
своего существования. Поэтому, наверное, в лице Анны читалось отрешение и
отчаяние -- единое чувство, -- словно бы она уже умерла и теперь явилась с
того света всего на минуту, чтобы только еще раз пройтись по заляпанной
снежной кашицей площади Пушкина. Мы даже испугались, оба разом, когда
столкнулись взглядами, а потом, в следующую минуту, необыкновенно
обрадовались друг другу, и какое же было счастье, что у меня в руке был
зажат букетик нежных нарциссов, а я оказалась без цветов -- не пожелав, всего
за минуту до нашей встречи, купить себе такие же желто-белые цветочки,
продававшиеся из корзины на краю площади, перед памятником поэту. Валентин
нес букетики каким-то институтским дамам, но они не получили эти
традиционные цветы -- свеженькие, нежно пахнущие нарциссы достались в тот
весенний день мне!
-- Почему ты была такой грустной?
-- Я? Грустной? Что-то не помню. Мне кажется, это ты был грустным. У тебя был
такой вид, словно ты уже давно умер и всего на несколько минут вернулся к
действительности, чтобы только пройтись по одному точно определенному
маршруту в мировом пространстве: планета Земля, город Москва, площадь
Пушкина, от памятника тридцать шагов в сторону кинотеатра "Россия"...
-- Шутишь? Нет, правда, -- ты была печальной-печальной, Анна!
-- Я не шучу! Это ты был печальным, Валентин!
-- Ну хорошо, мы оба были печальными.
-- Да нет же! Ты был таким, а я -- нет. Тот день запомнился очень хорошо. Ты
тогда впервые подарил мне цветы. Я их дома заложила в книгу, они высохли и
потом долго были со мною. Как-то я даже показывала их тебе, помнишь?
-- Нет, не помню. Как жаль, что цветы можно положить в книгу и высушить, а
дни нашей жизни, Анна, высушить нельзя, гербария из них собрать невозможно.
-- О! Как красиво ты мог говорить в той жизни. Не ожидала, что не утратишь
дара красноречия и теперь...
-- Почему я должен его утратить? Я, Анюта, унаследовал этот дар от своих
предков. Отец мой, как говорила мне мама, был адвокатом. Свое красноречие я
развил до совершенства, работая преподавателем в институте. Красноречием я и
покорил тебя. Помнишь, как красиво я говорил про звезды в ту ночь?..
-- Не помню... Нет, вспомнила! Это было тогда, когда я привезла тебя к себе в
микрорайон, в дом, где я останавливалась, приезжая в Москву.
-- Да, в тот раз.
Я тогда вышел на балкон, на этот заваленный всяким домашним хламом пыльный
балкон, который вовсе не был рад тому, что его посетили, -- у висячего над
ночной бездной балкона был вид отчужденный, угрожающий. Он не предлагал
посетителю выйти и удобно расположиться на нем, благодушно озирая украшенное
тусклыми звездочками надмосковное мировое пространство, а наоборот -- как бы
хотел прогнать гостя назад, затолкать его обратно в железобетонную дыру
стандартной квартиры на двенадцатом этаже крупнопанельного дома. Угрюмая
была душа у этого балкона... Вдруг что-то произошло в космической глубине --
быть может, миллионы лет назад, -- влетели в вечерние московские небеса две
пригоршни огненных метеоритов, прочертили мгновенные траектории по
бездушному пространству тьмы... Затем исчезли, беззвучно истаяли -- и огни, и
следы, осталась после грандиозной картины космического катаклизма одна лишь
неприглядная пыльная плита балкона, перечеркнутая полосами света, падавшими
сквозь мутные оконные стекла... Когда на этом темном необитаемом балконе мне
стало совсем неуютно, я бросил в бездну городской тьмы потухший окурок и
вернулся в комнату.
В том микрорайоне недалеко от дома находились пруды, и я ездила к ним
купаться, ставила в удобном месте на берегу машину, раздевалась в ней и в
купальнике шла к воде. Но входя в пруд меж прибрежных кущ ивы, там, где
низко нависающие ветви почти касались водной глади, я снимала с себя
купальные "две штучки", все это хозяйство пристраивала в упругой развилке
ветвей и пускалась вплавь совершенно нагой. Действие это было довольно
рискованным, и не столько из-за народа, который в теплые дни в немалом
количестве скапливался по берегам пруда, сколько из-за сомнительной чистоты
городского водоема. Вода была, если сказать по правде, вовсе не прозрачной и
светлой, как то положено быть чистой воде, -- она была глинистого цвета,
весьма мутной. К тому же некий устойчивый запах витал надо всем водным
пространством, состоящим из гирлянды соединенных друг с другом старинных
прудов. Пахло не то удобрениями, которые были свезены на прибрежные огороды,
не то прорвавшимися где-то городскими сточными водами.
О, ничто не заставляло меня купаться в этих прудах -- просто однажды я это
сделала, тогда у меня сломалась машина и я не могла выехать за город, --
потом привыкла, как привыкли и другие люди, купавшиеся там. Ничуть не
кажется невозможным искупаться даже в грязной луже, если таковая находится
рядом, а вокруг кипит невыносимый летний зной, и адов мутный смог
сотрясается неумолчным гулом автотрасс, ревом работающих моторов, и тебе
представляется, что весь кишащий столичный люд устремился сейчас за город, к
прохладным речкам и озерам. Но если тебе сейчас в пригород выбраться
невозможно -- впору броситься, зажмурив глаза, в любой заплеванный городской
пруд, в переполненный клиентами платный бассейн, в каменную чашу фонтана --
лишь бы там плескалась и сверкала вода! Так я и сделала однажды, и ничего
плохого со мною не случилось -- с тех пор каждый день купалась в пруду своего
микрорайона, никуда далече из города не выезжая.
По одному берегу избранного мною прудового озерца близко к воде лепились
друг к другу безобразные сооружения сарайного типа, сколоченные из
случайного материала, обитые ржавыми кусками листового железа. Это были
тыльной стороною обращенные к прудам автолюбительские гаражи московской
окраины, построенные в период развитого социализма. На другом берегу,
причастном к широкой пустоши, выбегающей уже к самой кольцевой автостраде,
вплотную к цепочке вытянутых прудов подходили дикие огороды самозахватных
земледельцев. Участки по своим границам были обозначены вбитыми в землю
кольями, неровно протянутой по ним проволокой, иногда -- стоймя врытыми
спинками старинных железных кроватей, кое-где фигурно-дырчатыми листами
штамповочного металла, но чаще всего -- частоколом из заостренных кверху
кольев и горбылей в стиле ограды Робинзона Крузо. Только Робинзон ведь
ограждался от нашествия диких коз -- кого же опасался наш самопальный
огородник? Меж Робинзоновых лоскутных участков тянулись прихотливые
извилистые проходы, по которым можно было добраться на автомобиле, прыгая по
кочкам и канавам, до самого прудового берега, заросшего раскидистыми
ветлами.
Меня поразила эта способность молодой и очень привлекательной женщины не
пугаться самой откровенной грязи и лезть в дурно пахнущую воду этого
кошмарного пруда, расположенного чуть ли не рядом с городской свалкой. И
произошло это в первый же день нашего свидания, уже не случайного, но
заранее назначенного, -- когда обоим стало ясно, что без него не обойтись. Мы
назначили быть этому свиданию в четыре дня, когда закончится ее встреча с
научным руководителем, курирующим ее тему по старославянской фразеологии, и
одновременно завершатся мои лекции с заочниками. Итак, после работы она
дождалась меня в своей машине за воротами института и повезла купаться на
эти Вонючие пруды.
Дело в том, что был самый разгар купального сезона, и она могла бы вывезти
приглянувшегося ей преподавателя института, доцента, на любой из знаменитых
подмосковных пляжей, и я для начала предложил ей поехать или в традиционный
Серебряный Бор, или чуть подальше, на Рублевское водохранилище. Но она
заверила меня, что будет лучше сделать так, как она задумала, и привезла
меня на эти экологически сомнительные Грязные пруды. Я в воду не полез,
ограничился тем, что стал якобы загорать при вечернем солнце, расположившись
на истоптанной травке, а она, нимало не колеблясь, вошла в пруд у зеленых
кустов, присела в воде, живо стянула с себя трусы с лифчиком, повесила на
ветку и бодро поплыла по мусорному озеру, оставляя позади себя гусиный клин
маленьких волн.
Растерянным было лицо у пожилого доцента, когда он смотрел вслед плывущей по
серебряному блеску аспирантке. Неосознанно он полагал, что никто сейчас в
этом мире не наблюдает за ним и не видит выражения его глаз, поэтому они
откровенно выказывали все то смятенное, испуганное и болезненное, что
испытывала в эту минуту его дрогнувшая душа. И можно подробно, не спеша
прочитать по этому лицу, как будет очень скоро сломана, разворочена вся его
прежняя добропорядочная жизнь... Судьба совершит внезапный аварийный бросок
в кювет, будут удары, будут грубые удары -- и поросячий визг задавленных
тормозов.
И вот оно, начало, -- этот безрадостный, нехороший берег вокруг серого
озерца, заставленный ржавыми коробками убогих гаражей, и за ними виднеются
вдали, над плотной зеленью соснового лесочка, прямоугольные коробки
окраинного микрорайона, в котором вскоре будет действовать самая известная в
Москве бандитская группировка... Что заставило нас прийти в тот день
призрачной жизни на берег пруда, который когда-то был деревенским, затем
оказался в городской черте, обозначенной асфальтобетонной границей
Московской кольцевой автострады?
С того дня мы, Анна и Валентин, и стали одной-единой историей, сюжетом для
небольшой повести, совместным предприятием по производству еще одной
человеческой безысходности, о которой никто на свете не будет знать -- сперва
только мы вдвоем, потом кто-нибудь один из нас, а уж совсем после и вовсе
никто на свете. С того же дня, проведенного нами вместе, -- сначала на
травяном берегу урбанистического озерка, окруженного ящиками ржавых гаражей
и робинзоновскими огородами, а потом в чужой квартире на двенадцатом этаже,
-- с того дня мы стали одной общей историей, эпическим дуэтом невидимок на
фоне широкого, чудесно звучащего хора жизни.
Ибо так и бывает у самоисчезающих историй, словно у самовоспроизводящихся
амеб, -- создаваясь как целое, мы тут же делимся надвое. Одна часть есть то
самое видимое начало, которое называют жизнью, и в нашей истории эта часть
касается всего того, что происходило между нами, Анной и Валентином. Другая
часть является невидимой, и к ней относится все уходящее из жизни в небытие:
с трудом воспроизводимые настроения сердец, ни во что не обратившееся
томление бытия, незвучащая музыка твоей... моей судьбы.
Когда мы встретились, я не стал открываться ей, что не вполне принадлежу
этому миру, постоянно ощущая на сердце некую тяжесть отчужденности ко всему,
что было вокруг меня, -- от самых первых памятных впечатлений детства. На
качающиеся ветви деревьев, на светящиеся ночные огни я смотрел вовсе не из
того пространства, в котором эти ветви шевелились под ветром и огни города
сияли. Молодая, стройная, удивительно приятная, прелестная женщина -- Анна
представилась мне существом, несомненно и уверенно принадлежавшим давно
наблюдаемому мною миру земной жизни. Который, несмотря на чуждость, имел для
меня великую, властную, неутолимую притягательность.
Анна была как соблазнительная модель своего мира, выпущенная на возвышенный
подиум, по которому шла, раскачивая бедрами, развинченной профессиональной
походкой манекенщицы, уверенно демонстрирующей не только новый фасон платья,
но и высшее выражение самоуверенности -- весь житейский апломб
цивилизованного мира. Полностью принадлежа ему, Анна никогда не принадлежала
мне, поскольку мое присутствие в нем было фиктивным. И она, обманутая мною,
полагала во все время звучания нашего любовного дуэта, что дарует мне
неимоверное счастье и открывает наивысшее блаженство.
Но так как я не знал, из какого мира я наблюдаю за собственной жизнью и
откуда любуюсь этим сладостным совершенным существом, этой бесконечно
соблазнительной женщиной с синими, как сапфиры, глазами, с чудодейственной
белой кожей, несущей в себе электричество сильнейшего соблазна, -- мое
участие в нашем дуэте было неполноценным, опять-таки фиктивным, словно
записанный на фонограмму и воспроизводимый во время концерта голос, с
которым совмещается другой голос -- вполне натуральный и живой. Так и пели
мы, Анна и Валентин, -- она живым, соблазнительным меццо-сопрано, я --
хрипловатым драматическим баритоном, воспроизводимым с фонограммы. Итак, я
ощущал себя голосом из аппарата, который не знает того, где и при каких
обстоятельствах была сделана его запись на пленку.
Порой я сильно тосковал, уже с трудом перенося собственную призрачность в
нашей любви, свою непринадлежность к этому лучшему из миров. И тогда мой
драматический баритон вдруг скороговоркой взвизгивал фальцетом -- дуэт
нарушался, Анна страшно сердилась, а я принимался хохотать, вдруг ясно
осознавая, насколько трагедия человеческого существования близка к комедии.
В сущности, эти жанры в жизни есть одно и то же, мне это стало совершенно
ясным -- однако для Анны все было по-другому, у нее-то взгляд на вещи явился
не сторонним, точнее, не потусторонним, а изнутри самой жизни. И она
внезапные мои переходы в другую тональность или в иной диапазон бытия
воспринимала как фальшь и попытку унизить и оскорбить ее персонально.
Но дело в том, что и тогда и теперь мы оба не знали и не знаем, кто же из
нас на самом деле принадлежит той жизни, а кто вывалился туда из какой-то
иной, параллельной, действительности. Потому что я видела, глядя на
Валентина, как он беспомощно барахтается в житейских протоках, несомый их
мутным течением, -- и ему по-настоящему страшно, куда его вынесет, и очень
интересно, что с ним будет потом. А мне было безразлично, куда меня вынесет
и что будет со мною потом. Я рано узнала, -- мне кажется, всегда знала, -- в
этой жизни я прошлась мимоходом, залетела сюда случайно и скоро вылечу снова
туда, откуда заявилась.
С самого раннего детства мой авторитетный папаша Фокий Дмитриевич приучал
меня к мысли, что я должна быть "хозяином" в этой жизни (и себя он,
несомненно, считал таковым) и для этого я должна... В общем, много чего
должна и не менее того -- чего не должна... А я в душе смеялась над ним,
таким добрым, толстым и лысым Фокой, потому что всегда знала, каким
бессмысленным фуфлом было все то, чему он меня учил и в чем наставлял. Когда
я впервые встретилась с Валентином, то была поражена тем, насколько
и том же приходе. Чтобы не смешиваться на богомолье с соперниками, каждый из
знатных родов построил для себя собственный храм Божий. Один в пышном стиле
русского барокко, с полуколоннами, с завитушками на капителях и статуями
святых, поставленных друг над дружкою на каждом архитектурном поясе высокой
колокольни. Другой храм -- в стиле тяжеловесного ложного ампира, с мощным
многоэтажным корпусом, увенчанным пирамидальным нерусским шпицем вместо
купола и с тяжелыми колоннами вкруг площадки пространной паперти.
Но что за вид был у этих незаурядных по эклектике храмов в наше время -- что
за дичайшая тоска сыпалась из щелей и трещин белокаменной облицовки,
пялилась из пустых зарешеченных окон без единого стекла, слала глумливую
ухмылку с безобразных мест отбитых носов или даже целиком стесанных лиц у
храмовых статуй апостолов. О, как дико смотрелась ободранная крыша главного
придела на соборе ложнобарочного происхождения, куда можно было забраться по
тесному ходу в толще стены, похожему на пещеру в катакомбах. Выбираешься на
земляную площадку (это бывшая крыша!), где зеленеет лужок, цветут желтые
одуванчики, задумчиво покачиваются березки и тонкие рябины. Да что там
рябины да березки на церквах -- картина самая распространенная по всей
христианской Руси того периода, -- однажды мы, Анна да Валентин, нашли у
самого края карниза одиноко торчавший круглоголовый палевый подберезовик!
А вокруг двухрамового комплекса по отлогим холмам, заросшим садовыми
деревьями и высокими соснами, лепилась провинциальная ностальгическая
архитектура -- классические ветходворянские сооружения с приветливым
мезонином, двухэтажные мещанские дома, нижний этаж которых был каменным, а
верхний -- деревянным, с кружевной резьбою наличников на окнах, с
физиономиями довольства и выражением лесной силы в осанке, со смуглым
колоритом смолистых бревенчатых срубов -- коричневым румянцем во все лицо,
как у баб на полотнах живописца Патрикеева. Очень похожими на пожилых, но
еще крепких патрикеевских баб казались мне эти старинные дома в городке!
Кстати, недалеко отсюда он и жил, оказывается. Мы с Анной все собирались
съездить на каникулах в его края, да так и не собрались, не успели. То были
заняты выяснением наших отношений, ссорами и примирениями, то на машине
уезжали в Москву или на юг, в далекий Крым. А если и выпадало наконец
свободное время для посещения Патрикеева, то ломалась вдруг у Анны машина.
А когда ломалась у меня машина, то нормальной жизни приходил конец, -- не то
чтобы я очень уж любила машину, но словно нападала на меня какая-то болесть,
я становилась сама не своя, вся издергивалась, ночей не спала, всех вокруг
себя изводила, не кормила обедами дитя свое и мужа, никаких денег не жалела,
шла на любые затраты и унижения, чтобы только починили мою машину. Если
снова начинала греметь цепь механизма газораспределения, не поддаваясь
больше регулировке, или двигатель глох на малых оборотах, то я доходила
почти до умоисступления, даже впадала во временную фригидность и злобно
отказывала мужу в супружеских ласках.
Станция техобслуживания раньше находилась в нашем же городке, на самой его
окраине, недалеко от речки, там, где перед мостом городскими властями был
построен замечательный указатель. Это было монументальное железное
изображение гуся, что круто взлетал к небесам, в струнку вытянув свою
длинную шею и клюв, -- наша река ведь называлась Гусь. Миновав вырезанную при
помощи электросварки упомянутую многотонную птицу, сразу же за мостом
располагалось в те добрые времена предприятие СТО (станция технического
обслуживания), окруженное неровным забором из какого-то металлического
дреколья, ржавых труб, наспех затянутых металлической же сеткой. О, сколько
раз приходилось мне подъезжать к воротам этого авторитетного технического
капища, сколько часов своей прекрасной жизни, жизни красавицы и умницы,
сожгла я в вонючей курилке ремонтного цеха, куда по блату допускали меня
мастера авторемонта -- знакомые слесари, жестянщики, маляры, -- чтобы я там
сидела, пока ремонтируют мою машину, до одурения смолила одну сигарету за
другой и ждала, ждала!..
Собственно, в подобном ожидании проходила и вся остальная наша жизнь в этом
городе -- вот скоро нам сделают машину, мы сядем наконец в нее и уедем...
Куда? Мы оба работали в местной средней школе, где обучалось около сотни
детей, которые ничего особенного из себя не представляли и, видимо, в
будущем ничего выдающегося не обещали, но все до одного мечтали поскорее
вырасти и уехать куда-нибудь из городка. Оставаться и жить там никто из
наших учеников не хотел, как приходилось жить нам, Анне Фокиевне и Валентину
Петровичу, учительнице русского языка и литературы и учителю истории. Анна
после института вернулась в свой родной город, стала работать в той же
школе, которую когда-то кончила, и беспечально зажила в родительском доме с
молодым пригожим супругом, который был у нее раньше, до меня...
Нет, нет, Валентин тут ошибается: я не жила с молодым пригожим супругом в
доме своих родителей -- выйдя замуж, я перешла жить к мужу, на казенную
квартиренку, которую ему дали городские власти. Там же и дочь родилась,
росла до четырех лет, пока мы с ее отцом-музыкантом, Тумановым, работником
Дворца культуры, не разбежались. И только после этого, когда уже мой папа
Фокий умер (мама умерла годом раньше), я и вернулась в родительский дом.
Почему-то так вышло, что за все годы супружеской жизни мы с Валентином
никогда не заговаривали о том, как я жила с первым мужем и почему мы
разошлись.
Что ж, пусть будет так, папы Фокии все равно когда-нибудь да и умирают, их
дочери идут замуж, уходят из дома, но бывает, что вскоре разводятся и
возвращаются домой -- пусть будет как угодно, что угодно, но только зачем мне
знать все такое о своей жене, да еще и в подробностях? Точно так же -- зачем
мне рассказывать обо всем этом своему второму мужу, если в нем было замечено
-- еще только на подступах к брачному алтарю -- совершенно немыслимое,
болезненное, отвратительное, невменяемое чувство ревности?
Валентин мог бешено приревновать даже к тому факту, что когда-то Анна ездила
в первый медовый месяц на своей машине в Крым, и молодожены там снимали
какую-то сараюшку на берегу моря и были счастливы хищным счастьем молодой
чувственной любви. Словом, мы довольно рано выяснили, что и Анна и Валентин
-- оба мы далеки от христианского всепрощения и от простой человеческой
мудрости, и лучше нам не касаться ничего из своего сексуального прошлого.
Хотя Аня, на мой взгляд, испытывала ревность не к моим былым подвигам с
другими женщинами, а скорее к тому, насколько я расценивал их умственные
качества и женские достоинства.
-- То есть -- как это понимать, Валентин?
-- Что именно?
-- А насчет моей ревности к умственным и физическим качествам твоих давнишних
подружек.
-- Чего же тут не понять? По-моему, все ясно. Ты кое в чем была неуверена в
себе. Скажем, совсем в малом. В походке, например, -- с легкой косолапинкой.
В небольшой сутулости, которая особенно была заметна, когда ты сидела за
рулем.
-- Ах, злой какой! Не понимаешь, что как раз от многолетней привычки за рулем
и появилась сутулость. Это вполне авторитетная сутулость! А насчет моих ног
можешь не беспокоиться. Посмотрел бы сначала на свои.
-- Увы, там смотреть особенно не на что.
-- В том-то и дело. А о моих ножках, если хочешь знать, в родной школе ходили
легенды. Тогда пришла мода на мини-юбки. Ну я, конечно, самая первая
отчекрыжила подол школьной формы как раз до самой критической отметки. Так
меня, представляешь, потащили на суд чести! И одноклассник, Авдонин Сашка,
встал и заявил в лицо директрисе: "Ноги Ани сделали для нашего эстетического
воспитания больше, чем все ваши уроки по искусству, Антонина Леонтьевна".
Она у нас тоже историю преподавала. Ее коньком была отечественная живопись.
Репин, Суриков, Шишкин... И тут Авдонин ей такое! Какой молодец оказался!
Нас обоих исключили из школы. Еле-еле мой папаша Фокий Митрич уладил это
дело. А Сашку Авдонина так и не восстановили, он стал ездить в районную
школу.
-- ...Да, в этой жизни много смешного.
-- Что ты имеешь в виду, Анна? Разве то, что мы с тобой сейчас разговариваем,
вспоминаем, можно назвать жизнью?
-- А как же назвать?
-- Я не знаю! Где ты -- я не вижу тебя.
-- И я не вижу тебя. Хотя бы ощутить прежнее прикосновение! Звучит, милый
мой, вельми грустно и зело сладострастно, правда? Однако какого
сладострастия можно было ожидать от сутулой, косолапой бабенки?
-- Вельми... Поелику... Нет, что бы я ни говорил по своей глупости, но ты
была хороша, Анна Фокиевна. Все в тебе было в порядке. Ладно скроено и
сладко сшито. Какие ланиты, очи, что за перси... Господи, где же эти
беленькие персики с маленькими розовыми бутончиками!
-- Спасибо, миленький. Ты растрогал меня. Но если хочешь знать, я этими
бутончиками уже к тому времени выкормила дитя. И готова была еще родить и
выкормить. Для тебя. Однако ты не захотел.
Да, не захотел. Ибо то обычное, что испытывал я со всеми женщинами, готовыми
оказаться со мною в постели, -- то всегдашнее, испытанное с другими,
несомненно, вело мою мужскую природу к простому акту сотворения человеческих
детей. А то непонятное, глубинное, страшное, что испытывал я с Анной, как бы
не имело к детородному процессу никакого отношения. И мы оба чувствовали,
что если в результате наших неистовств вдруг будет зачат ребенок, то это
окажется каким-то неожиданным отклонением, делом неудобным и даже вероломным
-- таящим в себе некую темную угрозу. Ибо никакого отношения к продлению рода
не имела та чрезмерная, поедающая самое себя неутолимая страсть, которая
связала нас.
В том виде существования, который назывался жизнью, я благополучно пребывал
в звании кандидата наук и старшего преподавателя института, доцента на
кафедре филологии -- был всем доволен и ничего еще не знал о той "болести",
как говаривала Аня, которую она и привнесла в мое самодостаточное земное
бытование... Словом, появилась однажды в институте некая провинциалка,
пожелавшая учиться в аспирантуре и в дальнейшем добиваться ученой степени в
филологической науке. Мы познакомились, подружились -- такими истертыми
словами обозначается увертюра влечения, странный вид познавания друг друга
посредством обмена зрительными энергиями через глаза и устойчивыми наборами
словесных клише через слух -- якобы выражающими скрытую в глубине тела
человеческую душу.
Нам было интересно и приятно встретиться, поначалу невзначай, где-нибудь в
коридорах или в библиотеке института, и мы, Анна и Валентин, по неведомой
причине тянулись друг к другу и старались что-нибудь придумать такое, чтобы
лишнюю минуту побыть вместе: поболтать в курилке, стоя друг против друга,
одной рукою упираясь в обшарпанную, крашенную в дикий синий цвет стену, в
другой руке зажимая дымящуюся сигарету, между указательным и средним
пальцем, или плечом к плечу пройтись по длинному коридору до канцелярии, при
этом весело поглядывая друг на друга и перебрасываясь немудреными шуточками.
А однажды на Восьмое марта, во время весенней установочной сессии, я шла
через площадь Пушкина в состоянии такого нежелания жить и продвигаться в
этой жизни, по слякотным улицам, навстречу всему, что меня ожидало, -- что я
даже растерялась и впервые ощутила непобедимый страх перед самим фактом
своего существования. Поэтому, наверное, в лице Анны читалось отрешение и
отчаяние -- единое чувство, -- словно бы она уже умерла и теперь явилась с
того света всего на минуту, чтобы только еще раз пройтись по заляпанной
снежной кашицей площади Пушкина. Мы даже испугались, оба разом, когда
столкнулись взглядами, а потом, в следующую минуту, необыкновенно
обрадовались друг другу, и какое же было счастье, что у меня в руке был
зажат букетик нежных нарциссов, а я оказалась без цветов -- не пожелав, всего
за минуту до нашей встречи, купить себе такие же желто-белые цветочки,
продававшиеся из корзины на краю площади, перед памятником поэту. Валентин
нес букетики каким-то институтским дамам, но они не получили эти
традиционные цветы -- свеженькие, нежно пахнущие нарциссы достались в тот
весенний день мне!
-- Почему ты была такой грустной?
-- Я? Грустной? Что-то не помню. Мне кажется, это ты был грустным. У тебя был
такой вид, словно ты уже давно умер и всего на несколько минут вернулся к
действительности, чтобы только пройтись по одному точно определенному
маршруту в мировом пространстве: планета Земля, город Москва, площадь
Пушкина, от памятника тридцать шагов в сторону кинотеатра "Россия"...
-- Шутишь? Нет, правда, -- ты была печальной-печальной, Анна!
-- Я не шучу! Это ты был печальным, Валентин!
-- Ну хорошо, мы оба были печальными.
-- Да нет же! Ты был таким, а я -- нет. Тот день запомнился очень хорошо. Ты
тогда впервые подарил мне цветы. Я их дома заложила в книгу, они высохли и
потом долго были со мною. Как-то я даже показывала их тебе, помнишь?
-- Нет, не помню. Как жаль, что цветы можно положить в книгу и высушить, а
дни нашей жизни, Анна, высушить нельзя, гербария из них собрать невозможно.
-- О! Как красиво ты мог говорить в той жизни. Не ожидала, что не утратишь
дара красноречия и теперь...
-- Почему я должен его утратить? Я, Анюта, унаследовал этот дар от своих
предков. Отец мой, как говорила мне мама, был адвокатом. Свое красноречие я
развил до совершенства, работая преподавателем в институте. Красноречием я и
покорил тебя. Помнишь, как красиво я говорил про звезды в ту ночь?..
-- Не помню... Нет, вспомнила! Это было тогда, когда я привезла тебя к себе в
микрорайон, в дом, где я останавливалась, приезжая в Москву.
-- Да, в тот раз.
Я тогда вышел на балкон, на этот заваленный всяким домашним хламом пыльный
балкон, который вовсе не был рад тому, что его посетили, -- у висячего над
ночной бездной балкона был вид отчужденный, угрожающий. Он не предлагал
посетителю выйти и удобно расположиться на нем, благодушно озирая украшенное
тусклыми звездочками надмосковное мировое пространство, а наоборот -- как бы
хотел прогнать гостя назад, затолкать его обратно в железобетонную дыру
стандартной квартиры на двенадцатом этаже крупнопанельного дома. Угрюмая
была душа у этого балкона... Вдруг что-то произошло в космической глубине --
быть может, миллионы лет назад, -- влетели в вечерние московские небеса две
пригоршни огненных метеоритов, прочертили мгновенные траектории по
бездушному пространству тьмы... Затем исчезли, беззвучно истаяли -- и огни, и
следы, осталась после грандиозной картины космического катаклизма одна лишь
неприглядная пыльная плита балкона, перечеркнутая полосами света, падавшими
сквозь мутные оконные стекла... Когда на этом темном необитаемом балконе мне
стало совсем неуютно, я бросил в бездну городской тьмы потухший окурок и
вернулся в комнату.
В том микрорайоне недалеко от дома находились пруды, и я ездила к ним
купаться, ставила в удобном месте на берегу машину, раздевалась в ней и в
купальнике шла к воде. Но входя в пруд меж прибрежных кущ ивы, там, где
низко нависающие ветви почти касались водной глади, я снимала с себя
купальные "две штучки", все это хозяйство пристраивала в упругой развилке
ветвей и пускалась вплавь совершенно нагой. Действие это было довольно
рискованным, и не столько из-за народа, который в теплые дни в немалом
количестве скапливался по берегам пруда, сколько из-за сомнительной чистоты
городского водоема. Вода была, если сказать по правде, вовсе не прозрачной и
светлой, как то положено быть чистой воде, -- она была глинистого цвета,
весьма мутной. К тому же некий устойчивый запах витал надо всем водным
пространством, состоящим из гирлянды соединенных друг с другом старинных
прудов. Пахло не то удобрениями, которые были свезены на прибрежные огороды,
не то прорвавшимися где-то городскими сточными водами.
О, ничто не заставляло меня купаться в этих прудах -- просто однажды я это
сделала, тогда у меня сломалась машина и я не могла выехать за город, --
потом привыкла, как привыкли и другие люди, купавшиеся там. Ничуть не
кажется невозможным искупаться даже в грязной луже, если таковая находится
рядом, а вокруг кипит невыносимый летний зной, и адов мутный смог
сотрясается неумолчным гулом автотрасс, ревом работающих моторов, и тебе
представляется, что весь кишащий столичный люд устремился сейчас за город, к
прохладным речкам и озерам. Но если тебе сейчас в пригород выбраться
невозможно -- впору броситься, зажмурив глаза, в любой заплеванный городской
пруд, в переполненный клиентами платный бассейн, в каменную чашу фонтана --
лишь бы там плескалась и сверкала вода! Так я и сделала однажды, и ничего
плохого со мною не случилось -- с тех пор каждый день купалась в пруду своего
микрорайона, никуда далече из города не выезжая.
По одному берегу избранного мною прудового озерца близко к воде лепились
друг к другу безобразные сооружения сарайного типа, сколоченные из
случайного материала, обитые ржавыми кусками листового железа. Это были
тыльной стороною обращенные к прудам автолюбительские гаражи московской
окраины, построенные в период развитого социализма. На другом берегу,
причастном к широкой пустоши, выбегающей уже к самой кольцевой автостраде,
вплотную к цепочке вытянутых прудов подходили дикие огороды самозахватных
земледельцев. Участки по своим границам были обозначены вбитыми в землю
кольями, неровно протянутой по ним проволокой, иногда -- стоймя врытыми
спинками старинных железных кроватей, кое-где фигурно-дырчатыми листами
штамповочного металла, но чаще всего -- частоколом из заостренных кверху
кольев и горбылей в стиле ограды Робинзона Крузо. Только Робинзон ведь
ограждался от нашествия диких коз -- кого же опасался наш самопальный
огородник? Меж Робинзоновых лоскутных участков тянулись прихотливые
извилистые проходы, по которым можно было добраться на автомобиле, прыгая по
кочкам и канавам, до самого прудового берега, заросшего раскидистыми
ветлами.
Меня поразила эта способность молодой и очень привлекательной женщины не
пугаться самой откровенной грязи и лезть в дурно пахнущую воду этого
кошмарного пруда, расположенного чуть ли не рядом с городской свалкой. И
произошло это в первый же день нашего свидания, уже не случайного, но
заранее назначенного, -- когда обоим стало ясно, что без него не обойтись. Мы
назначили быть этому свиданию в четыре дня, когда закончится ее встреча с
научным руководителем, курирующим ее тему по старославянской фразеологии, и
одновременно завершатся мои лекции с заочниками. Итак, после работы она
дождалась меня в своей машине за воротами института и повезла купаться на
эти Вонючие пруды.
Дело в том, что был самый разгар купального сезона, и она могла бы вывезти
приглянувшегося ей преподавателя института, доцента, на любой из знаменитых
подмосковных пляжей, и я для начала предложил ей поехать или в традиционный
Серебряный Бор, или чуть подальше, на Рублевское водохранилище. Но она
заверила меня, что будет лучше сделать так, как она задумала, и привезла
меня на эти экологически сомнительные Грязные пруды. Я в воду не полез,
ограничился тем, что стал якобы загорать при вечернем солнце, расположившись
на истоптанной травке, а она, нимало не колеблясь, вошла в пруд у зеленых
кустов, присела в воде, живо стянула с себя трусы с лифчиком, повесила на
ветку и бодро поплыла по мусорному озеру, оставляя позади себя гусиный клин
маленьких волн.
Растерянным было лицо у пожилого доцента, когда он смотрел вслед плывущей по
серебряному блеску аспирантке. Неосознанно он полагал, что никто сейчас в
этом мире не наблюдает за ним и не видит выражения его глаз, поэтому они
откровенно выказывали все то смятенное, испуганное и болезненное, что
испытывала в эту минуту его дрогнувшая душа. И можно подробно, не спеша
прочитать по этому лицу, как будет очень скоро сломана, разворочена вся его
прежняя добропорядочная жизнь... Судьба совершит внезапный аварийный бросок
в кювет, будут удары, будут грубые удары -- и поросячий визг задавленных
тормозов.
И вот оно, начало, -- этот безрадостный, нехороший берег вокруг серого
озерца, заставленный ржавыми коробками убогих гаражей, и за ними виднеются
вдали, над плотной зеленью соснового лесочка, прямоугольные коробки
окраинного микрорайона, в котором вскоре будет действовать самая известная в
Москве бандитская группировка... Что заставило нас прийти в тот день
призрачной жизни на берег пруда, который когда-то был деревенским, затем
оказался в городской черте, обозначенной асфальтобетонной границей
Московской кольцевой автострады?
С того дня мы, Анна и Валентин, и стали одной-единой историей, сюжетом для
небольшой повести, совместным предприятием по производству еще одной
человеческой безысходности, о которой никто на свете не будет знать -- сперва
только мы вдвоем, потом кто-нибудь один из нас, а уж совсем после и вовсе
никто на свете. С того же дня, проведенного нами вместе, -- сначала на
травяном берегу урбанистического озерка, окруженного ящиками ржавых гаражей
и робинзоновскими огородами, а потом в чужой квартире на двенадцатом этаже,
-- с того дня мы стали одной общей историей, эпическим дуэтом невидимок на
фоне широкого, чудесно звучащего хора жизни.
Ибо так и бывает у самоисчезающих историй, словно у самовоспроизводящихся
амеб, -- создаваясь как целое, мы тут же делимся надвое. Одна часть есть то
самое видимое начало, которое называют жизнью, и в нашей истории эта часть
касается всего того, что происходило между нами, Анной и Валентином. Другая
часть является невидимой, и к ней относится все уходящее из жизни в небытие:
с трудом воспроизводимые настроения сердец, ни во что не обратившееся
томление бытия, незвучащая музыка твоей... моей судьбы.
Когда мы встретились, я не стал открываться ей, что не вполне принадлежу
этому миру, постоянно ощущая на сердце некую тяжесть отчужденности ко всему,
что было вокруг меня, -- от самых первых памятных впечатлений детства. На
качающиеся ветви деревьев, на светящиеся ночные огни я смотрел вовсе не из
того пространства, в котором эти ветви шевелились под ветром и огни города
сияли. Молодая, стройная, удивительно приятная, прелестная женщина -- Анна
представилась мне существом, несомненно и уверенно принадлежавшим давно
наблюдаемому мною миру земной жизни. Который, несмотря на чуждость, имел для
меня великую, властную, неутолимую притягательность.
Анна была как соблазнительная модель своего мира, выпущенная на возвышенный
подиум, по которому шла, раскачивая бедрами, развинченной профессиональной
походкой манекенщицы, уверенно демонстрирующей не только новый фасон платья,
но и высшее выражение самоуверенности -- весь житейский апломб
цивилизованного мира. Полностью принадлежа ему, Анна никогда не принадлежала
мне, поскольку мое присутствие в нем было фиктивным. И она, обманутая мною,
полагала во все время звучания нашего любовного дуэта, что дарует мне
неимоверное счастье и открывает наивысшее блаженство.
Но так как я не знал, из какого мира я наблюдаю за собственной жизнью и
откуда любуюсь этим сладостным совершенным существом, этой бесконечно
соблазнительной женщиной с синими, как сапфиры, глазами, с чудодейственной
белой кожей, несущей в себе электричество сильнейшего соблазна, -- мое
участие в нашем дуэте было неполноценным, опять-таки фиктивным, словно
записанный на фонограмму и воспроизводимый во время концерта голос, с
которым совмещается другой голос -- вполне натуральный и живой. Так и пели
мы, Анна и Валентин, -- она живым, соблазнительным меццо-сопрано, я --
хрипловатым драматическим баритоном, воспроизводимым с фонограммы. Итак, я
ощущал себя голосом из аппарата, который не знает того, где и при каких
обстоятельствах была сделана его запись на пленку.
Порой я сильно тосковал, уже с трудом перенося собственную призрачность в
нашей любви, свою непринадлежность к этому лучшему из миров. И тогда мой
драматический баритон вдруг скороговоркой взвизгивал фальцетом -- дуэт
нарушался, Анна страшно сердилась, а я принимался хохотать, вдруг ясно
осознавая, насколько трагедия человеческого существования близка к комедии.
В сущности, эти жанры в жизни есть одно и то же, мне это стало совершенно
ясным -- однако для Анны все было по-другому, у нее-то взгляд на вещи явился
не сторонним, точнее, не потусторонним, а изнутри самой жизни. И она
внезапные мои переходы в другую тональность или в иной диапазон бытия
воспринимала как фальшь и попытку унизить и оскорбить ее персонально.
Но дело в том, что и тогда и теперь мы оба не знали и не знаем, кто же из
нас на самом деле принадлежит той жизни, а кто вывалился туда из какой-то
иной, параллельной, действительности. Потому что я видела, глядя на
Валентина, как он беспомощно барахтается в житейских протоках, несомый их
мутным течением, -- и ему по-настоящему страшно, куда его вынесет, и очень
интересно, что с ним будет потом. А мне было безразлично, куда меня вынесет
и что будет со мною потом. Я рано узнала, -- мне кажется, всегда знала, -- в
этой жизни я прошлась мимоходом, залетела сюда случайно и скоро вылечу снова
туда, откуда заявилась.
С самого раннего детства мой авторитетный папаша Фокий Дмитриевич приучал
меня к мысли, что я должна быть "хозяином" в этой жизни (и себя он,
несомненно, считал таковым) и для этого я должна... В общем, много чего
должна и не менее того -- чего не должна... А я в душе смеялась над ним,
таким добрым, толстым и лысым Фокой, потому что всегда знала, каким
бессмысленным фуфлом было все то, чему он меня учил и в чем наставлял. Когда
я впервые встретилась с Валентином, то была поражена тем, насколько