Страница:
языческому счастью, поэтому и вставала в пятом часу, полуодетой спускалась в
лифте, выскакивала на улицу, заводила машину и с ревом мчалась сквозь тишину
ранних улиц в сторону прудов. Там я бросалась в дымящуюся паром воду --
кстати, совершенно прозрачную и ничем не пахнущую, кроме как только
огуречной свежестью, -- переплывала пруд, далее выходила на берег и бежала по
асфальтированной дорожке меж убогими гаражными постройками, обитыми ржавым
листовым железом, стоящими по обе стороны впритык друг к другу. Это был
единственный проход к сосновому лесу, и я отважно устремлялась туда. Обежав
лес по широкому кругу, я возвращалась назад к пруду, к машине, следуя тем же
путем -- по дороге между гаражами.
Хотя мое языческое волхвование в пруду и на затоптанной земле городского
леса бывало до смешного не схоже с тем, что совершала я на родной речке
Гусь, и здесь было не очень-то безопасно, я не могла отказаться и от такой
возможности совершить свою раннюю службу богу утренней зари. Я должна была
предстать перед ним обнаженной, я всю свою красоту целиком, безо всякого
стыда и утайки, хотела явить только ему одному. Наверное, его только я и
любила, а всех своих мужиков лишь жалела и слегка презирала. Хотя и
вынуждена была с ними спать или, как говорят русские бабы, жить с ними.
Божество утра с солнцем в руке, высоко воздетой над головою, показывалось
из-за леса, над ржавыми гаражами, над бандитским микрорайоном часов в пять
утра. Я выбегала навстречу ему из мокрой травы, чувствуя, как он пристально,
сводя с ума своим взглядом, разглядывает меня -- всю с головы до ног. И я
видела, как все мое нравится ему, как он желает меня -- и я его хотела, все
во мне поворачивалось к нему, и когда я шагала высокими травами,
забрызганными росой, их упругие мокрые метелки и колоски скользили по моим
бедрам, влажное по влажному, нежное по нежному, и я думала, что схожу с ума,
сошла с ума, потому что явственно ощущала...
Конечно, я блудница, думала Анна (правда, вместо "блудницы" она могла
употребить иное словечко), но я стала ею не потому, что неразборчиво любила
мужчин, а потому лишь, что появилась на этом свете случайно, и никто из них,
наверное, мне не был нужен. Истинный мой свет и мир и душа -- за
туманно-сиреневым дальним лесом, за розовой зарей летнего рассвета.
Так думала Анна о себе, никому эти думы не раскрывала, полагая, что никто на
свете ее не поймет, -- но я-то как раз ее понимал. С первой же ночи,
проведенной вместе, и с первого же утра, когда, проснувшись, я не обнаружил
ее рядом с собою. И только через час она появилась на пороге квартиры -- с
мокрыми волосами, в одном купальнике, босиком, с огоньком светлого безумия в
глазах. В дальнейшем, когда мы уехали в ее городок на реке Гусь, все так и
продолжалось, каждое утро я просыпался и оказывался один в постели, а она
приходила потом, вся насквозь прохладная, с апельсиновой кожей на бедрах и
ягодицах, стерильно отмывшаяся в речной воде от ночного греховного пота,
пахнувшая не чем-то звериным и тягостным, как я, но благоухающая свежестью
утренних воздушных пространств.
Она как бы вносила с собою и распахивала передо мною эти пространства, а я
вскакивал и хватал ее, неудержимо устремляясь туда, в эту солнечную свежесть
рассвета, в новый день, и мне тоже хотелось через нее, из нее -- из уст Анны
испить все то блаженство, которым наполнена жизнь живых на земле.
Мы вместе открыли в то первое наше лето, что солнце и земля, а между ними
наши тела и души, составившие единое целое, -- это и все, ради чего
потрудились нас создать. А остальное только лишь прикладывалось к данному
триединству -- солнце, мы, земля, -- и вся вселенная, и даже представление о
его Создателе свободно умещались внутри нашего родившегося пространства
счастья.
Разумеется, по земле бродили и другие парные существа, иные, чем мы, Анны и
Валентины, несчетными были и совсем одинокие человеческие осколки, так и не
обретшие двуединой любви. Но нас уже это не касалось. Вопросом о том,
скольким людям удается узнать смысл своего существования напрямую,
непосредственно через счастье и радость, не занимались ни наши
фундаментальные науки, ни государственные институты, ни все индивидуальные
мудрецы, вместе взятые. Каждое парное существо, материализованное и
помещенное в развернутое земное время, не знало и ничего не хотело знать о
том, что происходило с другими, ближними и дальними.
Также Анне-и-Валентину в то первое их совместное лето постижение
смысла-счастья существования непосредственным их переходом в состояние этого
счастья представлялось единственным, универсальным и свойственным всему миру
живых. То есть мы были хищно захвачены своей любовью и ничегошеньки не
видели из того, что тем временем надвигалось на нас, на маленький городок,
на извилистую речку Гусь, на всю громадную полусгнившую империю.
Свободные и зрелые люди, уже вполне настрадавшиеся от тотального умолчания
истины, которая в том, что всеобщего счастья нет и не может быть, Анна и
Валентин были смяты, почти уничтожены тем частным чувством, что обрушилось
на них, о, далеко не в самом их юном возрасте! Анне было тридцать лет,
Валентину -- сорок шесть, -- каждый из нас уже успел самостоятельно пройти все
испытания хищной любви, этого самого убедительного довода для вящего
жизнелюбия земных жителей. И увериться, что жизнь есть не сон, что жизнь
есть, -- что сон является необходимостью для отдыха после трудов любовных...
И вдруг снизошло на нас иное знание. Валентин не мог бы выразить это языком
науки и публицистики, каким довольно сносно владел. Анне и того меньше было
дано, она оказалась бойкой на язычок, но пером владела неважно. Однако нас
вовсе не заботило самовыражение нашей любви на бумаге -- нам надо было
как-нибудь достойно пережить ее реальные будни. Анна в первую же ночь,
потрясенная происшедшим, вовсе не могла уснуть; в неполной темноте чужой
квартиры она всматривалась в едва заметный, слабый блик на стеклянном
плафоне люстры, свисающей с потолка, потихоньку вздыхала, осторожно вставала
с постели и выходила на кухню, чтобы попить апельсинового сока из
холодильника. Ей было непонятно, каким это образом все самое обычное,
ставшее уже рутинным и даже не очень любезным для нее в приключениях с
мужчинами, здесь, в этой комнате, с этим новым мужчиной, словно обрело
огненное сияние.
Она летала, путешествовала с закрытыми глазами, вскинув руки над головою, и
зарево сияния нарастало -- все выше и светлее. В какой-то миг появлялось
предощущение того, что сейчас-то все и завершится, нежностью все и
разрешится, -- но враждебное мужское вторжение нежданно обрело в этот раз
иное значение. Он смог приблизиться вплотную к стене, этот воин чуждого
племени, и мягко, мощно тронул ее, толкнул и погладил рукою -- в живой стене
обнаружились тайные створы, они встрепенулись и пропустили сквозь себя его
сильную нежность. Если бы Анна узнала раньше, что такое бывает, что руки,
тело мужчины не давят, не душат, не мародерствуют в чужом покоренном теле,
но приподнимают трепещущее сердце куда-то к самым звездам, от которых и
исходит сияние, -- если бы знала она такое, то никогда бы не постыдилась всех
доселе познанных ею мужчин и не называла бы себя втайне шлюхой. То, что
узнала она этой ночью от тихо спавшего рядом невидимого мужчины, освобождало
Анну от всех прежних тягот и вин, -- ни одной вины за нею не было.
Оказывается, есть некая высокая мера отношений человека с человеком, и она
прекрасна. Не только лгут друг другу люди -- но способны и отдать один
другому невероятное чудесное сокровище.
Но все же трудно было, почти невозможно, Анне самой поверить в истинность ее
ночного открытия -- днем увидела только то, что обычно можно увидеть глазами,
и заспанный Валентин не ощутил в отношении себя никаких последствий ее
чудесного прозрения. И других, соответствующих новой глубине постижения,
способов выражения любви не нашлось у нас -- ничего более, чем те же
ласкающие объятия, умелые поцелуи и совместная постель.
Впрочем, на Валентина вся эта любовная обыденщина и рутина не подействовали
угнетающе, -- ибо во всем, что было, в сущности, тем же самым, что и раньше,
он теперь ощутил неведомую острейшую новизну. Даже вид неприглядной
холостяцкой берлоги приятеля и запахи, исходящие от чужой постели с несвежим
бельем, не отталкивали Валентина, но как-то болезненно и властно его
очаровывали, вызывая в нем не испытанные доселе состояния измененного
сознания. Раньше он непременно посчитал бы, что только человек сумасшедший,
а не человек разумный, способен испытать при виде горки скомканных
разноцветных тряпок, очевидно наспех сброшенного прямо посреди комнаты,
стоптанного с ног на пол женского белья, -- испытать спазм высочайшего
катарсиса, перехватывающего дыхание. И вдруг ощутить на лице влагу
собственных, неизвестно в какое мгновение пролитых слез.
Ненормальность происшедшего с ним не требовала особых доказательств. Но
необъяснимое чувство к этой женщине было настолько сильным и превосходящим
все разумное в нем, что Валентин без единой минуты колебания совершил со
своей жизнью то, о чем он никогда, до самых последних дней своих, не сожалел
и в чем не раскаивался. Только один раз, при переезде к Анне в городок на
берегу реки Гусь, когда по пути он попросил ее заехать на М-ское кладбище,
чтобы навестить могилу матери, Валентин на минуту почувствовал какое-то
неизмеримое, бескрайнее отчаяние на сердце. Но это переживание никакого
отношения не имело ни к могиле матери, ни к стоявшей рядом с ним Анне.
Скорее всего, оно касалось не настоящего положения вещей -- но или
незапамятного прошлого, или еще не осуществившегося грозного будущего.
По прибытии в городок мы первое время были совершенно одни, Анна свою дочь
отправила к бабушке с дедушкой, родителям ее отца, дом стоял на высоком
обрывистом берегу реки, июльское небо жаркого лета ежедневно проплывало в
одних и тех же бело-синих красках, в одном и том же бесшумном неистовстве
взрывного света, под которым все накрытое куполом небес земное пространство
плавилось в ярком горниле лета и напрямую переходило в лучистое состояние.
Наверное, с других космических миров и наблюдали это зарево, подобное
мерцанию всех остальных звезд вещественного неба, и в сердцах у наблюдателей
нашей звезды возникало то же самое, что и у нас, созерцающих вечернее небо,
-- учащенное биение и трепет какого-то неизвестного, почти достигнутого
счастья. Оно же было настолько убедительным, ощутимым, что Валентин мог бы
каждый день собирать и консервировать это счастье -- если бы только знать
способ заготовки впрок солнечного света хотя бы одного отгорающего июльского
дня.
Но при всяком наблюдении людьми какого-нибудь сказочного природного изобилия
в них рождается беспечность, им и в голову не приходит, что очень скоро все
это может кончиться и уже ничего, ничего такого больше не повторится. О,
если и сделают в иных мирах спектральный анализ лучей, исходящих от июльской
планеты, то все равно не обнаружится в радужной картинке разложенного света
никаких следов от нашего изобильного счастья, имевшего место быть на планете
Земля во времена оны.
Валентин не думал, не хотел думать о завтрашнем дне, да и о текущем времени
он не задумывался, этого не нужно было ему -- Валентин изменился весь, стал
другим, и в этом измененном состоянии пребывал словно на празднике своего
воскресения. Как было удивительно увидеть себя со стороны -- и не обнаружить
в этом упоенном радостью жизни человеке унылых контуров прежнего невидимки.
Соприкоснувшись телами и душами, мы оба изменились -- каждый из нас изменился
весь, хотя внешне остался таким же, каким и был. Никаких особенных талантов
ума и чувств не понадобилось, никаких сверхзнаний, откровений свыше,
мучительного душевного подвига, чтобы в то ярко отполыхавшее лето нам
постигнуть истинный, не придуманный, смысл человеческого существования на
земле.
Он оказался прост, силен и опасен для всего окружавшего нас мира действующей
лжи. Он, этот разгаданный нами смысл, спокойно развенчивал двуличие и
тотальное лицемерие нашего времени. Смысл жизни оказался в том, что было два
отдельных существа, а стало одно. И постигнуть такой смысл можно только
вдвоем -- двумя он держится в Божьем мире и повседневно подтверждается.
Рабское общество коллективизма и бандитствующее государство не нужны им,
двоим, -- потому и опасен был открывшийся нам смысл жизни для самой идеи
государственности.
Если Бог един, то человеку единичному никогда не стать как Бог, но если
сказано, что человеки созданы по образу и подобию Божию, это означает: образ
таковой и подобие люди обретут на земле, будучи не по одному, но соединяясь
по два. И не больше того. Мы могли осуществиться в истине только вдвоем,
обвенчавшись перед Его алтарем, -- и по-другому не могло быть.
-- Неужели ты почувствовал это, Валентин?
-- О чем ты, Анна?
-- Что перестал быть один... Что встретился со мной -- и все стало в порядке.
Смысл жизни тебе открылся, когда обвенчался со мной.
-- Знаешь, если честно... Мне стало гораздо более одиноко, чем раньше. То
есть несравнимо более одиноко. И если в прежнем одиночестве было как-то
привычно и уже не больно -- то тут такие боли начались, что выдержать их мне
оказалось не под силу.
-- У меня было в точности так же. И стена поэтому... Теперь-то ты понимаешь?
-- Да, Анна... Но что же тогда получается? Мы были прокляты, выходит? Или,
точнее: обречены?
-- Выходит, миленький. Обречены во всех мирах, куда ни попадем, быть
одинокими. Прокляты на том, чтобы желать навеки быть вдвоем, но никогда не
суметь достигнуть этого.
-- За что, Аня? И кто нас проклял?
-- Не знаю. Да и не наше это дело -- пытаться узнать.
-- Почему?
-- Потому что все равно не узнаем. Почему все звезды существуют поодиночке,
можешь мне ответить?
-- Могу. Если звезды сойдутся слишком близко, то они столкнутся и уничтожат
друг друга.
-- Нет, я о другом. Не о том, столкнутся или нет, об этом и я знаю, что
столкнутся. Но я о том, почему такой закон -- чтобы каждой звезде
существовать только в одиночку?
-- И все же, Аня, среди людей бывали такие встречи, когда двое становились,
как один. При такой встрече как бы рождалось новое существо.
-- Это не мы ли с тобою?
-- Хотя бы и мы. А что, не так?
-- Так. Так. Только не забудь, милый, что нас-то давно уже нет. Никто на
свете нас не видит и не слышит. Мы если и существуем, то неизвестно где -- и
каждый только для себя.
-- Анна! Анна! Но ведь я слышу тебя! Говорю с тобой!
-- И я тебя слышу, Валентин.
-- Слава Богу, что хотя бы так...
-- Слава Богу.
Но когда-то мы могли не только слышать -- могли видеть, трогать, чувствовать
друг друга, обнимать, брать за руку один другого, спать рядом в одной
постели, вместе просыпаться утром, молча и сосредоточенно завтракать за
широким некрашеным столом, на котором стоял дымившийся из носика паром
зеленый чайник. В плетеной корзиночке лежали вповалку небольшие свежайшие
огурцы, на вострых макушках которых еще торчал младенческий желтый вихорок
усохшего цветка.
В окно широкой веранды виднелось вдали, над загорелым плечом Анны, над
садовой курчавой зеленью, летящее вместе с хлопчатыми облаками небо, под
которым оставался на месте, никуда не двигаясь, купол храма с маленьким
крестом. Валентин всматривался поверх обнаженного плеча Анны в движущееся
дальнее небо, в устойчивый темный крест, в крошечных голубей, круживших
возле него, -- случайный пространственный коридор взгляда подвел внимание
невидимки к созерцанию крохотного фрагмента картины, который и в своей
малости был столь же прекрасен и содержателен, как и вся неохватная,
недоступная взору картина дня.
Анна, сидя за столом спиною к окну, могла видеть только лицо Валентина, его
замершие дымчатые глаза, но в этом лице и в этих глазах она наблюдала
отраженный свет той же картины с безупречно выбранным содержанием и
совершенно исполненной живописью. И Анна открыла -- и вся озарилась, зажглась
этим открытием, и в ту же минуту высказала Валентину: человеческое лицо не
тем красиво, какой нос на нем и какие глаза и губы, но тем, насколько оно
может отразить в себе красоту жизни, к которой обращено в данное мгновение.
Валентин ответил ей, естественным образом подхватив и продвинув ее мысль,
что и сама красота жизни начинает мерцать, проступать сиянием -- как бы
зажигаясь от восхищенных взоров человеческих глаз. Так и женщина вспыхивает,
хорошеет и украшается румянцем от радостного взгляда мужчины. Анна,
засмеявшись, залетела еще выше: Тому, Кто создает красоту, становится
нестерпимо грустно, если ее никто не видит, кроме Него Самого, -- поэтому Он
и человека создал, научил его понимать красоту и поставил рядом с Собою,
чтобы вместе рассматривать Его бесконечные музейные шедевры.
Валентин тоже радостно засмеялся и подхватил полет ее мысли: но творцу
шедевров невозможно все время находиться рядом с экскурсантом, Ему надо
работать, и Он дал человеку спутника, подругу, чтобы они могли вместе
бродить по бесконечному музею, взявшись за руки. А чтобы они не наскучились
друг другом, не утомились любоваться красотой, им еще дана возможность
взаимной любви и наслаждения, сиречь эротики и секса, ко всему добавила
Анна. Каковые на фоне красот мира зело возрастают по силе и значению, но в
этом деле ты и сам неплохо осведомлен, милый мой, и я охотно прощаю все твои
излишества, маниакальную упертость в одну и ту же точку, вельми сочувствую
тебе и стараюсь поддержать тебя, как могу, поелику тоже считаю, что секс --
священное дело.
Так весело и шутливо беседуя, мы завершали нашу утреннюю трапезу, которая
происходила всегда поздно, нас ничто не подгоняло, была самая середина лета,
время школьных каникул, во всем доме мы были одни, никто к нам не
заглядывал, и мы никуда не ходили -- иногда только выезжали на машине в
дальний лес за грибами или на широкие луговые берега Оки-реки собирать
душистую, сладчайшую дикую клубнику. Но этих выездов было всего несколько, а
в основном весь наш долгий медовый месяц прошел в упоительном однообразии.
После запозднившегося завтрака, часов в десять -- одиннадцать, мы, в одних
купальниках, проходили тропинкою сад-огород, друг за другом, словно индейцы
в походе, выбирались через узкую скособоченную калитку за садовый участок,
на зеленый травяной верх высокого берега Гусь-реки, обрывистый край которого
спадал к воде крутосклоном палевой глины, по которому наискось сверху вниз
была протоптана едва заметная дорожка.
По ней обычно и сбегала на рассвете нимфа Анна, чтобы совершать свои
священные омовения. Утренние муравьи, коих рабочая тропа пересекала в одном
месте глиняную дорожку, еще не были видны в то время, когда Анна
устремлялась к плескавшемуся внизу потоку, но когда она возвращалась после
купания домой, муравьиные струйки уже шевелились поперек дорожки. Видимо,
пересекая легкой оленьей побежкой наискось сверху вниз крутой яр, нимфа
простукивала розовыми пятками глину обрыва, внутри которого и находился
муравейник. И там, в глубине, при этом всегда начиналась легкая паника:
заспанные сторожа принимались бегать по проходам, барабанить своими усиками
по головам солдат и рабочих: "Подъем! Ну-ка, подъем! Опять проспали! Вон
соседка уже побежала на речку!" И когда Анна поднималась по крутосклону,
первые хмуроватые рабочие колонны муравьев вяло продвигались по своей
дороге, и она внимательно глядела себе под ноги, чтобы не наступить на них.
Противоположный берег реки уходил плавным изволоком к удаленным широким
холмам, на которых и возвышались два обветшавших белокаменных храма. Вокруг
них теснились по склонам домики центральной части городка, который занял оба
берега Гуся. Через него был протянут узкий, высокий мост, и на каждом берегу
реки здания отличались от противобережных: с одной стороны городок был
каменным, двух-трехэтажным, с высокою, на вантовых растяжках, черной трубою
старого механического заводика, а с другой стороны -- бревенчато-избяным, с
деревенскими домами под двускатной крышей.
Так как река была извилистой и проходила через городок замысловатым крючком,
то оказывалось, что центр с каменными домами как раз находится против одной
из самых отдаленных слободок (если добираться до нее сначала по главной
дороге, которая шла через мост, затем свернуть в проулок направо, а там
вдоль реки -- и до упомянутой слободки, где находился дом Анны,
унаследованный ею от покойных родителей). Сразу же напротив этого дома, за
участком соседнего хозяйства, виднелся белоствольный березовый лес, который
чуть дальше, ниже по течению, выходил к реке стройным хороводом, степенно
склонившимся в сторону ее сверкающего широкого плеса.
Мы спускались по косой тропинке к самой реке и там с метровой высоты
бросались вниз, вытянув над головою руки, с плеском врезаясь в слепящие
блики пляшущего в воде солнца. Затем, вынырнув на середине стремнины, плыли
по течению, не очень быстрому, но вполне бодрому и веселому, сопровождаемые
по-птичьи нежными перезвонами струй, которые разбивались обо что-то у самых
берегов речки.
Анна научила, а Валентин очень скоро научился и полюбил ее способ плавания
вниз по течению -- лежа на спине, головою вперед, распластав руки по
сторонам, слегка пошевеливая ногами, глядя в бездонное небо над собою и
вслушиваясь в шум своего дыхания. Поначалу, не имея еще опыта, Валентин
сбивался со средины русла и вдруг оказывался на мелководье, утыкался
макушкою в травянистый берег. Но Анна была опытным пловцом, она каким-то
образом умудрялась держать равнение вдоль обеих береговых линий, не поднимая
головы из воды и не оглядываясь. И мокрое, в блестящих капельках, вверх
смотрящее лицо ее было сосредоточенным, серьезным, фантастически прекрасным.
Валентин скоро стал пристраиваться плыть рядом с нею, так же раскинув руки,
держа самым легким усилием, за один только перст, дрейфующую над опрокинутой
бездной тонкую, как ветвь, Анну -- мы летели, две бабочки-невидимки, между
двумя безднами.
Полет наш вскоре уносил нас в другое измерение, полностью растворял во
времени, и мы утрачивали память о начале путешествия и были совершенно
безучастны к мысли о его конце. Но каким-то образом мы выпадали все же в
осадок времени -- вдруг оказывались двумя довольно древними существами,
мужчиной и женщиной, бредущими мелководьем к белой светящейся полоске
песчаной косы. Наши головы одинаковым образом опущены, взоры обращены долу,
не очень далеко перед собою, шагов на двадцать вперед по слепящему блеску
отраженного солнца, мускулы на загорелых наших спинах и на ногах вспухают и
опадают, пульсируют одинаковым образом, в едином ритме, в такт нашим шагам.
Две короткие тени, едва заметные, ложатся на поверхность воды и тянутся
вслед за нашими утомленно-радостными телами, бредущими навстречу своей
грядущей призрачности, но которые сейчас слились наконец в одинаковом
упоительном чувстве жизни, растворились в единой стихии летнего блаженства.
А души? Они также слились, смешались, соединились в целое, -- и вот мы,
невидимый андрогин, вещественный только тогда, когда двое еще неявственны,
как зародыши в утробе матери, -- мы внимательно вглядываемся в самих себя, в
Анну и Валентина, бредущих по мелкой воде, -- она всплескивает чуть выше
щиколоток. Отрадно ощущать нам великолепную нашу телесность, и рядом с этим,
вместе с этим -- и полную нашу несущественность, невидимость, воспринимаемую
нами как широкую, ровную печаль, исходящую, впрочем, вовсе не от нас -- Анны
или Валентина.
Кто-то наблюдает за нами. Кто-то слышит нас. Глубоко печалится о
быстротечности нашего полета. Течение реки вынесло нас, повисших между
безднами, вон из города -- протащило под мостом, и на глазах у множества
горожан двое вольготно раскинувших руки и ноги купальщиков неспешно проплыли
мимо соборного холма, вдоль подковою изогнутой промышленной набережной с
длинными побеленными каменными строениями. Но затем, когда подкова была вся
пройдена -- уже с другой стороны города, -- мы вновь оказались в виду соборной
площади и двух высоких, стройных храмов.
И там была сверкающая отмель, и длинная песчаная коса белого цвета, и за нею
огромной зеленой чашей -- раскрывшаяся под небом луговая приречная долина.
Дальний приподнятый край этой переполненной тишиною изумрудной чаши был
окаймлен полупрозрачной бахромой тонущего в мареве леса; туда, под широкие
небеса, подрезанные голубой щеточкой деревьев, надобно было отправляться на
машине по землянику или за белыми грибами.
Но в день достопамятный, в час полуденный, когда мы выплыли по реке за
город, обогнув его по широкой дуге речной излучины, а потом встали на
песчаное дно и пошли к белой косе, вид дальнего леса не манил и не будоражил
нас ягодно-грибными призывами, мы смотрели на далекие голубоватые деревья
леса с чувством невозмутимого покоя на душе, свободные от всякой охотничьей
страсти и вожделения.
Пустынно, свободно было на песчаной косе, мы только вдвоем вышли из реки на
его мелковолнистую горячую белую поверхность, рассыпчатую и податливую под
прохладными ступнями босых ног. Словно на необитаемой планете, первозданной,
девственной, выглядела чистая белизна и ненарушенность песка, лечь на
который и, закрыв глаза, погрузиться в его струящийся жар означало то же
самое, что опробовать всем своим существом вкус новой жизни по воскресении в
раю.
Мы лежали вблизи друг друга, голова к голове, упокоив их на скрещенных под
подбородком руках, и чувствовали себя внутри инакобытия, цельного,
прекрасного, не содержащего в себе тления времени. Отсутствие его медленного
неотвратимого сгорания -- вот что было тем самым блаженным состоянием, к
которому стремилась всякая человеческая тварь во все времена своего
существования.
лифте, выскакивала на улицу, заводила машину и с ревом мчалась сквозь тишину
ранних улиц в сторону прудов. Там я бросалась в дымящуюся паром воду --
кстати, совершенно прозрачную и ничем не пахнущую, кроме как только
огуречной свежестью, -- переплывала пруд, далее выходила на берег и бежала по
асфальтированной дорожке меж убогими гаражными постройками, обитыми ржавым
листовым железом, стоящими по обе стороны впритык друг к другу. Это был
единственный проход к сосновому лесу, и я отважно устремлялась туда. Обежав
лес по широкому кругу, я возвращалась назад к пруду, к машине, следуя тем же
путем -- по дороге между гаражами.
Хотя мое языческое волхвование в пруду и на затоптанной земле городского
леса бывало до смешного не схоже с тем, что совершала я на родной речке
Гусь, и здесь было не очень-то безопасно, я не могла отказаться и от такой
возможности совершить свою раннюю службу богу утренней зари. Я должна была
предстать перед ним обнаженной, я всю свою красоту целиком, безо всякого
стыда и утайки, хотела явить только ему одному. Наверное, его только я и
любила, а всех своих мужиков лишь жалела и слегка презирала. Хотя и
вынуждена была с ними спать или, как говорят русские бабы, жить с ними.
Божество утра с солнцем в руке, высоко воздетой над головою, показывалось
из-за леса, над ржавыми гаражами, над бандитским микрорайоном часов в пять
утра. Я выбегала навстречу ему из мокрой травы, чувствуя, как он пристально,
сводя с ума своим взглядом, разглядывает меня -- всю с головы до ног. И я
видела, как все мое нравится ему, как он желает меня -- и я его хотела, все
во мне поворачивалось к нему, и когда я шагала высокими травами,
забрызганными росой, их упругие мокрые метелки и колоски скользили по моим
бедрам, влажное по влажному, нежное по нежному, и я думала, что схожу с ума,
сошла с ума, потому что явственно ощущала...
Конечно, я блудница, думала Анна (правда, вместо "блудницы" она могла
употребить иное словечко), но я стала ею не потому, что неразборчиво любила
мужчин, а потому лишь, что появилась на этом свете случайно, и никто из них,
наверное, мне не был нужен. Истинный мой свет и мир и душа -- за
туманно-сиреневым дальним лесом, за розовой зарей летнего рассвета.
Так думала Анна о себе, никому эти думы не раскрывала, полагая, что никто на
свете ее не поймет, -- но я-то как раз ее понимал. С первой же ночи,
проведенной вместе, и с первого же утра, когда, проснувшись, я не обнаружил
ее рядом с собою. И только через час она появилась на пороге квартиры -- с
мокрыми волосами, в одном купальнике, босиком, с огоньком светлого безумия в
глазах. В дальнейшем, когда мы уехали в ее городок на реке Гусь, все так и
продолжалось, каждое утро я просыпался и оказывался один в постели, а она
приходила потом, вся насквозь прохладная, с апельсиновой кожей на бедрах и
ягодицах, стерильно отмывшаяся в речной воде от ночного греховного пота,
пахнувшая не чем-то звериным и тягостным, как я, но благоухающая свежестью
утренних воздушных пространств.
Она как бы вносила с собою и распахивала передо мною эти пространства, а я
вскакивал и хватал ее, неудержимо устремляясь туда, в эту солнечную свежесть
рассвета, в новый день, и мне тоже хотелось через нее, из нее -- из уст Анны
испить все то блаженство, которым наполнена жизнь живых на земле.
Мы вместе открыли в то первое наше лето, что солнце и земля, а между ними
наши тела и души, составившие единое целое, -- это и все, ради чего
потрудились нас создать. А остальное только лишь прикладывалось к данному
триединству -- солнце, мы, земля, -- и вся вселенная, и даже представление о
его Создателе свободно умещались внутри нашего родившегося пространства
счастья.
Разумеется, по земле бродили и другие парные существа, иные, чем мы, Анны и
Валентины, несчетными были и совсем одинокие человеческие осколки, так и не
обретшие двуединой любви. Но нас уже это не касалось. Вопросом о том,
скольким людям удается узнать смысл своего существования напрямую,
непосредственно через счастье и радость, не занимались ни наши
фундаментальные науки, ни государственные институты, ни все индивидуальные
мудрецы, вместе взятые. Каждое парное существо, материализованное и
помещенное в развернутое земное время, не знало и ничего не хотело знать о
том, что происходило с другими, ближними и дальними.
Также Анне-и-Валентину в то первое их совместное лето постижение
смысла-счастья существования непосредственным их переходом в состояние этого
счастья представлялось единственным, универсальным и свойственным всему миру
живых. То есть мы были хищно захвачены своей любовью и ничегошеньки не
видели из того, что тем временем надвигалось на нас, на маленький городок,
на извилистую речку Гусь, на всю громадную полусгнившую империю.
Свободные и зрелые люди, уже вполне настрадавшиеся от тотального умолчания
истины, которая в том, что всеобщего счастья нет и не может быть, Анна и
Валентин были смяты, почти уничтожены тем частным чувством, что обрушилось
на них, о, далеко не в самом их юном возрасте! Анне было тридцать лет,
Валентину -- сорок шесть, -- каждый из нас уже успел самостоятельно пройти все
испытания хищной любви, этого самого убедительного довода для вящего
жизнелюбия земных жителей. И увериться, что жизнь есть не сон, что жизнь
есть, -- что сон является необходимостью для отдыха после трудов любовных...
И вдруг снизошло на нас иное знание. Валентин не мог бы выразить это языком
науки и публицистики, каким довольно сносно владел. Анне и того меньше было
дано, она оказалась бойкой на язычок, но пером владела неважно. Однако нас
вовсе не заботило самовыражение нашей любви на бумаге -- нам надо было
как-нибудь достойно пережить ее реальные будни. Анна в первую же ночь,
потрясенная происшедшим, вовсе не могла уснуть; в неполной темноте чужой
квартиры она всматривалась в едва заметный, слабый блик на стеклянном
плафоне люстры, свисающей с потолка, потихоньку вздыхала, осторожно вставала
с постели и выходила на кухню, чтобы попить апельсинового сока из
холодильника. Ей было непонятно, каким это образом все самое обычное,
ставшее уже рутинным и даже не очень любезным для нее в приключениях с
мужчинами, здесь, в этой комнате, с этим новым мужчиной, словно обрело
огненное сияние.
Она летала, путешествовала с закрытыми глазами, вскинув руки над головою, и
зарево сияния нарастало -- все выше и светлее. В какой-то миг появлялось
предощущение того, что сейчас-то все и завершится, нежностью все и
разрешится, -- но враждебное мужское вторжение нежданно обрело в этот раз
иное значение. Он смог приблизиться вплотную к стене, этот воин чуждого
племени, и мягко, мощно тронул ее, толкнул и погладил рукою -- в живой стене
обнаружились тайные створы, они встрепенулись и пропустили сквозь себя его
сильную нежность. Если бы Анна узнала раньше, что такое бывает, что руки,
тело мужчины не давят, не душат, не мародерствуют в чужом покоренном теле,
но приподнимают трепещущее сердце куда-то к самым звездам, от которых и
исходит сияние, -- если бы знала она такое, то никогда бы не постыдилась всех
доселе познанных ею мужчин и не называла бы себя втайне шлюхой. То, что
узнала она этой ночью от тихо спавшего рядом невидимого мужчины, освобождало
Анну от всех прежних тягот и вин, -- ни одной вины за нею не было.
Оказывается, есть некая высокая мера отношений человека с человеком, и она
прекрасна. Не только лгут друг другу люди -- но способны и отдать один
другому невероятное чудесное сокровище.
Но все же трудно было, почти невозможно, Анне самой поверить в истинность ее
ночного открытия -- днем увидела только то, что обычно можно увидеть глазами,
и заспанный Валентин не ощутил в отношении себя никаких последствий ее
чудесного прозрения. И других, соответствующих новой глубине постижения,
способов выражения любви не нашлось у нас -- ничего более, чем те же
ласкающие объятия, умелые поцелуи и совместная постель.
Впрочем, на Валентина вся эта любовная обыденщина и рутина не подействовали
угнетающе, -- ибо во всем, что было, в сущности, тем же самым, что и раньше,
он теперь ощутил неведомую острейшую новизну. Даже вид неприглядной
холостяцкой берлоги приятеля и запахи, исходящие от чужой постели с несвежим
бельем, не отталкивали Валентина, но как-то болезненно и властно его
очаровывали, вызывая в нем не испытанные доселе состояния измененного
сознания. Раньше он непременно посчитал бы, что только человек сумасшедший,
а не человек разумный, способен испытать при виде горки скомканных
разноцветных тряпок, очевидно наспех сброшенного прямо посреди комнаты,
стоптанного с ног на пол женского белья, -- испытать спазм высочайшего
катарсиса, перехватывающего дыхание. И вдруг ощутить на лице влагу
собственных, неизвестно в какое мгновение пролитых слез.
Ненормальность происшедшего с ним не требовала особых доказательств. Но
необъяснимое чувство к этой женщине было настолько сильным и превосходящим
все разумное в нем, что Валентин без единой минуты колебания совершил со
своей жизнью то, о чем он никогда, до самых последних дней своих, не сожалел
и в чем не раскаивался. Только один раз, при переезде к Анне в городок на
берегу реки Гусь, когда по пути он попросил ее заехать на М-ское кладбище,
чтобы навестить могилу матери, Валентин на минуту почувствовал какое-то
неизмеримое, бескрайнее отчаяние на сердце. Но это переживание никакого
отношения не имело ни к могиле матери, ни к стоявшей рядом с ним Анне.
Скорее всего, оно касалось не настоящего положения вещей -- но или
незапамятного прошлого, или еще не осуществившегося грозного будущего.
По прибытии в городок мы первое время были совершенно одни, Анна свою дочь
отправила к бабушке с дедушкой, родителям ее отца, дом стоял на высоком
обрывистом берегу реки, июльское небо жаркого лета ежедневно проплывало в
одних и тех же бело-синих красках, в одном и том же бесшумном неистовстве
взрывного света, под которым все накрытое куполом небес земное пространство
плавилось в ярком горниле лета и напрямую переходило в лучистое состояние.
Наверное, с других космических миров и наблюдали это зарево, подобное
мерцанию всех остальных звезд вещественного неба, и в сердцах у наблюдателей
нашей звезды возникало то же самое, что и у нас, созерцающих вечернее небо,
-- учащенное биение и трепет какого-то неизвестного, почти достигнутого
счастья. Оно же было настолько убедительным, ощутимым, что Валентин мог бы
каждый день собирать и консервировать это счастье -- если бы только знать
способ заготовки впрок солнечного света хотя бы одного отгорающего июльского
дня.
Но при всяком наблюдении людьми какого-нибудь сказочного природного изобилия
в них рождается беспечность, им и в голову не приходит, что очень скоро все
это может кончиться и уже ничего, ничего такого больше не повторится. О,
если и сделают в иных мирах спектральный анализ лучей, исходящих от июльской
планеты, то все равно не обнаружится в радужной картинке разложенного света
никаких следов от нашего изобильного счастья, имевшего место быть на планете
Земля во времена оны.
Валентин не думал, не хотел думать о завтрашнем дне, да и о текущем времени
он не задумывался, этого не нужно было ему -- Валентин изменился весь, стал
другим, и в этом измененном состоянии пребывал словно на празднике своего
воскресения. Как было удивительно увидеть себя со стороны -- и не обнаружить
в этом упоенном радостью жизни человеке унылых контуров прежнего невидимки.
Соприкоснувшись телами и душами, мы оба изменились -- каждый из нас изменился
весь, хотя внешне остался таким же, каким и был. Никаких особенных талантов
ума и чувств не понадобилось, никаких сверхзнаний, откровений свыше,
мучительного душевного подвига, чтобы в то ярко отполыхавшее лето нам
постигнуть истинный, не придуманный, смысл человеческого существования на
земле.
Он оказался прост, силен и опасен для всего окружавшего нас мира действующей
лжи. Он, этот разгаданный нами смысл, спокойно развенчивал двуличие и
тотальное лицемерие нашего времени. Смысл жизни оказался в том, что было два
отдельных существа, а стало одно. И постигнуть такой смысл можно только
вдвоем -- двумя он держится в Божьем мире и повседневно подтверждается.
Рабское общество коллективизма и бандитствующее государство не нужны им,
двоим, -- потому и опасен был открывшийся нам смысл жизни для самой идеи
государственности.
Если Бог един, то человеку единичному никогда не стать как Бог, но если
сказано, что человеки созданы по образу и подобию Божию, это означает: образ
таковой и подобие люди обретут на земле, будучи не по одному, но соединяясь
по два. И не больше того. Мы могли осуществиться в истине только вдвоем,
обвенчавшись перед Его алтарем, -- и по-другому не могло быть.
-- Неужели ты почувствовал это, Валентин?
-- О чем ты, Анна?
-- Что перестал быть один... Что встретился со мной -- и все стало в порядке.
Смысл жизни тебе открылся, когда обвенчался со мной.
-- Знаешь, если честно... Мне стало гораздо более одиноко, чем раньше. То
есть несравнимо более одиноко. И если в прежнем одиночестве было как-то
привычно и уже не больно -- то тут такие боли начались, что выдержать их мне
оказалось не под силу.
-- У меня было в точности так же. И стена поэтому... Теперь-то ты понимаешь?
-- Да, Анна... Но что же тогда получается? Мы были прокляты, выходит? Или,
точнее: обречены?
-- Выходит, миленький. Обречены во всех мирах, куда ни попадем, быть
одинокими. Прокляты на том, чтобы желать навеки быть вдвоем, но никогда не
суметь достигнуть этого.
-- За что, Аня? И кто нас проклял?
-- Не знаю. Да и не наше это дело -- пытаться узнать.
-- Почему?
-- Потому что все равно не узнаем. Почему все звезды существуют поодиночке,
можешь мне ответить?
-- Могу. Если звезды сойдутся слишком близко, то они столкнутся и уничтожат
друг друга.
-- Нет, я о другом. Не о том, столкнутся или нет, об этом и я знаю, что
столкнутся. Но я о том, почему такой закон -- чтобы каждой звезде
существовать только в одиночку?
-- И все же, Аня, среди людей бывали такие встречи, когда двое становились,
как один. При такой встрече как бы рождалось новое существо.
-- Это не мы ли с тобою?
-- Хотя бы и мы. А что, не так?
-- Так. Так. Только не забудь, милый, что нас-то давно уже нет. Никто на
свете нас не видит и не слышит. Мы если и существуем, то неизвестно где -- и
каждый только для себя.
-- Анна! Анна! Но ведь я слышу тебя! Говорю с тобой!
-- И я тебя слышу, Валентин.
-- Слава Богу, что хотя бы так...
-- Слава Богу.
Но когда-то мы могли не только слышать -- могли видеть, трогать, чувствовать
друг друга, обнимать, брать за руку один другого, спать рядом в одной
постели, вместе просыпаться утром, молча и сосредоточенно завтракать за
широким некрашеным столом, на котором стоял дымившийся из носика паром
зеленый чайник. В плетеной корзиночке лежали вповалку небольшие свежайшие
огурцы, на вострых макушках которых еще торчал младенческий желтый вихорок
усохшего цветка.
В окно широкой веранды виднелось вдали, над загорелым плечом Анны, над
садовой курчавой зеленью, летящее вместе с хлопчатыми облаками небо, под
которым оставался на месте, никуда не двигаясь, купол храма с маленьким
крестом. Валентин всматривался поверх обнаженного плеча Анны в движущееся
дальнее небо, в устойчивый темный крест, в крошечных голубей, круживших
возле него, -- случайный пространственный коридор взгляда подвел внимание
невидимки к созерцанию крохотного фрагмента картины, который и в своей
малости был столь же прекрасен и содержателен, как и вся неохватная,
недоступная взору картина дня.
Анна, сидя за столом спиною к окну, могла видеть только лицо Валентина, его
замершие дымчатые глаза, но в этом лице и в этих глазах она наблюдала
отраженный свет той же картины с безупречно выбранным содержанием и
совершенно исполненной живописью. И Анна открыла -- и вся озарилась, зажглась
этим открытием, и в ту же минуту высказала Валентину: человеческое лицо не
тем красиво, какой нос на нем и какие глаза и губы, но тем, насколько оно
может отразить в себе красоту жизни, к которой обращено в данное мгновение.
Валентин ответил ей, естественным образом подхватив и продвинув ее мысль,
что и сама красота жизни начинает мерцать, проступать сиянием -- как бы
зажигаясь от восхищенных взоров человеческих глаз. Так и женщина вспыхивает,
хорошеет и украшается румянцем от радостного взгляда мужчины. Анна,
засмеявшись, залетела еще выше: Тому, Кто создает красоту, становится
нестерпимо грустно, если ее никто не видит, кроме Него Самого, -- поэтому Он
и человека создал, научил его понимать красоту и поставил рядом с Собою,
чтобы вместе рассматривать Его бесконечные музейные шедевры.
Валентин тоже радостно засмеялся и подхватил полет ее мысли: но творцу
шедевров невозможно все время находиться рядом с экскурсантом, Ему надо
работать, и Он дал человеку спутника, подругу, чтобы они могли вместе
бродить по бесконечному музею, взявшись за руки. А чтобы они не наскучились
друг другом, не утомились любоваться красотой, им еще дана возможность
взаимной любви и наслаждения, сиречь эротики и секса, ко всему добавила
Анна. Каковые на фоне красот мира зело возрастают по силе и значению, но в
этом деле ты и сам неплохо осведомлен, милый мой, и я охотно прощаю все твои
излишества, маниакальную упертость в одну и ту же точку, вельми сочувствую
тебе и стараюсь поддержать тебя, как могу, поелику тоже считаю, что секс --
священное дело.
Так весело и шутливо беседуя, мы завершали нашу утреннюю трапезу, которая
происходила всегда поздно, нас ничто не подгоняло, была самая середина лета,
время школьных каникул, во всем доме мы были одни, никто к нам не
заглядывал, и мы никуда не ходили -- иногда только выезжали на машине в
дальний лес за грибами или на широкие луговые берега Оки-реки собирать
душистую, сладчайшую дикую клубнику. Но этих выездов было всего несколько, а
в основном весь наш долгий медовый месяц прошел в упоительном однообразии.
После запозднившегося завтрака, часов в десять -- одиннадцать, мы, в одних
купальниках, проходили тропинкою сад-огород, друг за другом, словно индейцы
в походе, выбирались через узкую скособоченную калитку за садовый участок,
на зеленый травяной верх высокого берега Гусь-реки, обрывистый край которого
спадал к воде крутосклоном палевой глины, по которому наискось сверху вниз
была протоптана едва заметная дорожка.
По ней обычно и сбегала на рассвете нимфа Анна, чтобы совершать свои
священные омовения. Утренние муравьи, коих рабочая тропа пересекала в одном
месте глиняную дорожку, еще не были видны в то время, когда Анна
устремлялась к плескавшемуся внизу потоку, но когда она возвращалась после
купания домой, муравьиные струйки уже шевелились поперек дорожки. Видимо,
пересекая легкой оленьей побежкой наискось сверху вниз крутой яр, нимфа
простукивала розовыми пятками глину обрыва, внутри которого и находился
муравейник. И там, в глубине, при этом всегда начиналась легкая паника:
заспанные сторожа принимались бегать по проходам, барабанить своими усиками
по головам солдат и рабочих: "Подъем! Ну-ка, подъем! Опять проспали! Вон
соседка уже побежала на речку!" И когда Анна поднималась по крутосклону,
первые хмуроватые рабочие колонны муравьев вяло продвигались по своей
дороге, и она внимательно глядела себе под ноги, чтобы не наступить на них.
Противоположный берег реки уходил плавным изволоком к удаленным широким
холмам, на которых и возвышались два обветшавших белокаменных храма. Вокруг
них теснились по склонам домики центральной части городка, который занял оба
берега Гуся. Через него был протянут узкий, высокий мост, и на каждом берегу
реки здания отличались от противобережных: с одной стороны городок был
каменным, двух-трехэтажным, с высокою, на вантовых растяжках, черной трубою
старого механического заводика, а с другой стороны -- бревенчато-избяным, с
деревенскими домами под двускатной крышей.
Так как река была извилистой и проходила через городок замысловатым крючком,
то оказывалось, что центр с каменными домами как раз находится против одной
из самых отдаленных слободок (если добираться до нее сначала по главной
дороге, которая шла через мост, затем свернуть в проулок направо, а там
вдоль реки -- и до упомянутой слободки, где находился дом Анны,
унаследованный ею от покойных родителей). Сразу же напротив этого дома, за
участком соседнего хозяйства, виднелся белоствольный березовый лес, который
чуть дальше, ниже по течению, выходил к реке стройным хороводом, степенно
склонившимся в сторону ее сверкающего широкого плеса.
Мы спускались по косой тропинке к самой реке и там с метровой высоты
бросались вниз, вытянув над головою руки, с плеском врезаясь в слепящие
блики пляшущего в воде солнца. Затем, вынырнув на середине стремнины, плыли
по течению, не очень быстрому, но вполне бодрому и веселому, сопровождаемые
по-птичьи нежными перезвонами струй, которые разбивались обо что-то у самых
берегов речки.
Анна научила, а Валентин очень скоро научился и полюбил ее способ плавания
вниз по течению -- лежа на спине, головою вперед, распластав руки по
сторонам, слегка пошевеливая ногами, глядя в бездонное небо над собою и
вслушиваясь в шум своего дыхания. Поначалу, не имея еще опыта, Валентин
сбивался со средины русла и вдруг оказывался на мелководье, утыкался
макушкою в травянистый берег. Но Анна была опытным пловцом, она каким-то
образом умудрялась держать равнение вдоль обеих береговых линий, не поднимая
головы из воды и не оглядываясь. И мокрое, в блестящих капельках, вверх
смотрящее лицо ее было сосредоточенным, серьезным, фантастически прекрасным.
Валентин скоро стал пристраиваться плыть рядом с нею, так же раскинув руки,
держа самым легким усилием, за один только перст, дрейфующую над опрокинутой
бездной тонкую, как ветвь, Анну -- мы летели, две бабочки-невидимки, между
двумя безднами.
Полет наш вскоре уносил нас в другое измерение, полностью растворял во
времени, и мы утрачивали память о начале путешествия и были совершенно
безучастны к мысли о его конце. Но каким-то образом мы выпадали все же в
осадок времени -- вдруг оказывались двумя довольно древними существами,
мужчиной и женщиной, бредущими мелководьем к белой светящейся полоске
песчаной косы. Наши головы одинаковым образом опущены, взоры обращены долу,
не очень далеко перед собою, шагов на двадцать вперед по слепящему блеску
отраженного солнца, мускулы на загорелых наших спинах и на ногах вспухают и
опадают, пульсируют одинаковым образом, в едином ритме, в такт нашим шагам.
Две короткие тени, едва заметные, ложатся на поверхность воды и тянутся
вслед за нашими утомленно-радостными телами, бредущими навстречу своей
грядущей призрачности, но которые сейчас слились наконец в одинаковом
упоительном чувстве жизни, растворились в единой стихии летнего блаженства.
А души? Они также слились, смешались, соединились в целое, -- и вот мы,
невидимый андрогин, вещественный только тогда, когда двое еще неявственны,
как зародыши в утробе матери, -- мы внимательно вглядываемся в самих себя, в
Анну и Валентина, бредущих по мелкой воде, -- она всплескивает чуть выше
щиколоток. Отрадно ощущать нам великолепную нашу телесность, и рядом с этим,
вместе с этим -- и полную нашу несущественность, невидимость, воспринимаемую
нами как широкую, ровную печаль, исходящую, впрочем, вовсе не от нас -- Анны
или Валентина.
Кто-то наблюдает за нами. Кто-то слышит нас. Глубоко печалится о
быстротечности нашего полета. Течение реки вынесло нас, повисших между
безднами, вон из города -- протащило под мостом, и на глазах у множества
горожан двое вольготно раскинувших руки и ноги купальщиков неспешно проплыли
мимо соборного холма, вдоль подковою изогнутой промышленной набережной с
длинными побеленными каменными строениями. Но затем, когда подкова была вся
пройдена -- уже с другой стороны города, -- мы вновь оказались в виду соборной
площади и двух высоких, стройных храмов.
И там была сверкающая отмель, и длинная песчаная коса белого цвета, и за нею
огромной зеленой чашей -- раскрывшаяся под небом луговая приречная долина.
Дальний приподнятый край этой переполненной тишиною изумрудной чаши был
окаймлен полупрозрачной бахромой тонущего в мареве леса; туда, под широкие
небеса, подрезанные голубой щеточкой деревьев, надобно было отправляться на
машине по землянику или за белыми грибами.
Но в день достопамятный, в час полуденный, когда мы выплыли по реке за
город, обогнув его по широкой дуге речной излучины, а потом встали на
песчаное дно и пошли к белой косе, вид дальнего леса не манил и не будоражил
нас ягодно-грибными призывами, мы смотрели на далекие голубоватые деревья
леса с чувством невозмутимого покоя на душе, свободные от всякой охотничьей
страсти и вожделения.
Пустынно, свободно было на песчаной косе, мы только вдвоем вышли из реки на
его мелковолнистую горячую белую поверхность, рассыпчатую и податливую под
прохладными ступнями босых ног. Словно на необитаемой планете, первозданной,
девственной, выглядела чистая белизна и ненарушенность песка, лечь на
который и, закрыв глаза, погрузиться в его струящийся жар означало то же
самое, что опробовать всем своим существом вкус новой жизни по воскресении в
раю.
Мы лежали вблизи друг друга, голова к голове, упокоив их на скрещенных под
подбородком руках, и чувствовали себя внутри инакобытия, цельного,
прекрасного, не содержащего в себе тления времени. Отсутствие его медленного
неотвратимого сгорания -- вот что было тем самым блаженным состоянием, к
которому стремилась всякая человеческая тварь во все времена своего
существования.