Страница:
* * *
Что мы такое? Звери. Лишь потом
Те существа разумные, на ком
Тень бледная лежит могилы дальней
И отблеск вечный участи печальной.
Здесь и царит Любовь, могучее светило.
Современная любовь. Сонет 30. Джордж Мередит
"Чаттертон" был закончен. Он взял соболью кисточку и, окунув ее в черную лужицу слоновой кости, написал в нижнем правом углу картины: "Г. Уоллис. 1856 г." И в этот завершающий миг произошел всплеск мощи – во всяком случае, такое ощущение возникло у Уоллиса: совершая свой последний рывок к жизни, картина сделалась чрезвычайно яркой и, казалось, засияла, прежде чем принять подобающую ей торжественную недвижность. И тогда Уоллис понял, что в нее перелилась душа Чаттертона – душа, не пойманная в ловушку, а обрадованная тем, что ее увековечили; она помедлила здесь, среди этих красок и форм, прежде чем выпорхнуть через окно, которое Уоллис оставил для нее открытым. Когда она улетит – а он знал, что она исчезнет, как только другие придут взглянуть на его произведение, – оно начнет жить совсем другой жизнью, превратившись в очередную картину в мире прочих живописных полотен. И Уоллис с какой-то жалостью поглядел на лицо Мередита, ставшее посмертным ликом Чаттертона, – но это была не жалость к себе самому, оттого что он закончил работу, а жалость к той вещи, которую он создал. Изображенная им чердачная каморка стала эмблемой мира – мира тьмы, где литература – это рассыпанные по полу клочки бумаги, где аромат – это запах умирающей розы, где источник света и тепла – это потухшая свеча. До сих пор он и не сознавал, что таково его истинное видение мира. Но затем он расхохотался над собственной грустью: ведь, в конце-то концов, это его триумф. Это его бесподобное творение. Теперь ни он сам, ни Чаттертон никогда не умрут полностью. Он еще раз взглянул на написанное им лицо, а затем принялся быстро покрывать холст копаловым лаком.
А в этот же самый миг Джордж Мередит с любопытством рассматривал Панча – куклу в миниатюрной педельской шляпе и в красном пальто, с белым галстуком, подвязанным у подбородка. Марионетка пела:
Мередит дотронулся до плеча жены и прошептал:
Меня подкузьмила дуреха-жена:
Пихнула, что мочи есть, наземь она.
Да, видно, не больно драчунья сильна:
Под глазом синяк – вот и вся недолга.
– Как ты думаешь – я бы смог научиться сочинять такие стишки?
– Нет. В них слишком много чувства. – Отвечая, Мэри неотрывно смотрела на сцену; представление ее занимало, а тут как раз появилась Джуди, и Панч свирепо замахнулся на нее тростью.
– По вкусу ли тебе мое наставленье, милая Джуди?
Мередит снова прошептал:
– У меня тоже есть чувства. – Как будто желая отмахнуться от него, Мэри сделала несколько шагов вперед, поближе к будке, где Джуди летала из стороны в сторону.
– О, ради Бога, мистер Панч. Довольно! – верещал в притворном испуге высокий голосок марионетки.
– Нет, еще один маленький урок. Вот тебе! Вот! Вот! – Джуди повалилась на подмостки, так что над сценой торчала одна голова. Панч продолжал колотить ее, а она, защищая голову, приподняла вялую руку. – Еще, дорогая женушка?
Редкая толпа посмеялась над этим, а потом засмеялась еще громче, когда Джуди подняла голову и взмолилась своим жалобным голоском:
– Нет-нет, довольно.
Мередит подошел к Мэри.
– Вот образцовая жена – разве нет?
А Панч добавил:
– Я думал тебя вскорости удовольствовать.
Мэри неожиданно повернулась прочь, и ее муж, бросив прощальный взгляд на сцену, последовал за ней. Они были в Хаундздитче. Стоял февраль, было холодное субботнее утро, и, так как им нечем было себя занять дома, они решили посетить Тряпичную ярмарку – а вернее, им настолько не терпелось поскорее выйти из дома, что определенной цели у них не было; и лишь когда они увидели омнибус до Бишопсгейта, они сели в него и приехали сюда. И вот теперь, когда Панч победно вопил над распростертым телом Джуди, Мэри вошла во дворик, который вел к самой Ярмарке. На грязной веревке висели дешевые ковры и коврики для камина, и Мэри остановилась поглядеть на них, пощупала засаленную ткань. Мередит поборол искушение остеречь ее от грязи, забившейся в эти тряпки.
– Только вообрази, – сказал он, – сколько Панчей и Джуди по нему прошлось?
Она уже собралась что-то ответить, но тут к ней приблизился владелец ковровой лавки; это был очень высокий мужчина с необычайно мягким голосом.
– Мадам… – он так растянул это слово, что оно показалось почти свистящим. – Я – единственное живое существо, у кого имеются эти товары.
Он положил руку слишком близко к ее руке, и она отпрянула.
Мередит, пробурчав:
– У нас и камина-то нет, зачем нам коврик для камина, – взял ее под руку и увел из дворика.
Когда они вышли в мощеный проулок, Мэри залилась смехом.
– Мой спаситель! – говорила она. – Ты спас меня от выбивальщика ковров!
Они несколько углубились в главную часть Ярмарки, осторожно пробираясь между скользкими лужицами устричного сока, затекшего в ямки на булыжниках. Среди рыночного шума и гвалта Мередит сразу повеселел; он остановился между двумя грудами шляп и, взяв по шляпе в каждую руку, принялся жонглировать. Но такое веселье явно раздражало Мэри, и она, не дожидаясь мужа, направилась к отделу старых перчаток, сваленных в кучу на прилавке. Казалось, она рассматривает их очень внимательно, потому что низко склонила голову над ними, но, нагнав ее опять, он заметил, что она плачет. Рядом с перчатками стоял деревянный ящик с ржавыми ключами, и Мередит, вне себя от изумления, подобрал один из ключей и, погремев им, спросил:
– Что случилось?
Она продолжала смотреть на перчатки, перебирая и перекладывая их правой рукой.
– Ничего не случилось. Что могло случиться?
Из-за прилавка появился маленький ребенок; у него на шее болтался старый синий шарф.
– Премилые перчатки, мисс. Премилые чудесные перчатки для премилой леди. Без единого пятнышка.
Мэри улыбнулась мальчику и отвернулась, а муж последовал за ней по пятам; она направилась в боковой проход, где в несколько рядов висели старые миткалевые платья; одни из них еще являли следы былого лоска, другие же выцвели, а оборки на них износились и истрепались. К тревоге Мередита, они напоминали вереницы повешенных женщин, которые легонько покачивались на ветру. Мэри зашла за один из рядов, сразу же пропав из виду, и он стал раздвигать платья, чтобы поговорить с ней; грубая ткань хлестнула его по лицу, и на миг он ощутил кислую застарелую вонь одеколона.
– Ну что-то ведь все-таки случилось. Скажи мне. – Она пошла дальше по проходу между платьев, и Мередит поплелся за ней по другой стороне, глядя на ее ноги. – Скажи мне!
Она вновь показалась с другого конца рядов и взяла его под руку, словно утешая его.
– Я хочу уйти на время. – Они стали быстро удаляться с этой торговой улочки, и впервые оба почувствовали, что боятся друг друга.
– Не понимаю, что ты хочешь этим сказать. – Он почти прорычал эту фразу, и она отдернула руку.
– Я хочу уйти от тебя. Это ты можешь понять?
Он остановился, ловя ртом воздух. Ему казалось, что сейчас его стошнит прямо здесь, на виду у толпы.
– Я думал, что ты счастлива.
– Счастлива? Нет. Я никогда не была счастлива. – Сосредоточившись на собственной решимости оставить его (теперь, когда она наконец высказала ее вслух, эта решимость лишь возросла), Мэри не сводила взгляда с груды старых штанов, наваленных на длинную доску. Старик, сидевший за этим прилавком, поймал ее напряженный взгляд и поднял мизинец, словно привлекая ее внимание. Ее поразил этот жест, она покраснела и зашагала дальше. Мередит по-прежнему шел рядом с ней, стараясь поспевать за ее быстрым шагом.
– Это неправда, – сказал он. – Мы всегда были счастливы. – Она ничего не ответила, и он, приняв ее молчание за признание его правоты, продолжал, уже более спокойным тоном: – Так почему же ты плачешь?
– Я плачу от жалости к тебе, Джордж.
– Что-что? – Он затащил ее под старый навес какой-то лавчонки, куда не проникал яркий дневной свет. Ему не хотелось видеть ее лицо слишком отчетливо – пока не хотелось.
– Я должна оставить тебя.
Он отшатнулся от нее и ступил на порог лавки.
– Как его имя? – Казалось, она покачала головой. – Как его имя? Как его имя? – Это прозвучало как шутовская скороговорка комиков из Креморн-Гарденз; потом он повернулся и, не видя ничего вокруг, шагнул внутрь лавки. Он знал одно имя, но произнести его при ней он не мог: он боялся, что, стоит произнести его вслух, как тот, кому оно принадлежит, внезапно предстанет перед ними. – Взгляни-ка, – сказал он, все еще стоя к ней спиной, – тут раскиданы картины. – Когда Мэри вслед за ним вошла в лавку, он указывал на угол, где к деревянному чемодану было притиснуто несколько старых или грязных холстов. Мередит подошел и подобрал один из них. Это был портрет немолодого мужчины без парика, сидевшего возле свечи; его правая рука покоилась на стопке книг с неразборчивыми названиями на корешках. – У него знакомое лицо, миссис Мередит, – сказал он. – Быть может, это какой-то поэт? – Дрожащими руками он поднес портрет к свету, падавшему из открытого дверного проема, и на мгновенье Мэри увидела, что на холсте изображено лицо самого Мередита – изборожденное морщинами в одинокой старости. – Как вы полагаете, миссис Мередит, это подлинный человек или только натурщик? – Он поставил картину на место и вытер пальцы о рукав куртки. – Наверное, только художнику это ведомо.
– Здесь слишком тесно, – сказала она и вышла из лавки.
– Мы еще увидимся? – угрюмо выкрикнул он ей вслед. Но он не хотел идти за ней. Ему не хотелось выходить отсюда на свет, и он повернулся к владельцу лавки, который внимательно наблюдал за ними из-за небольшого дубового прилавка. – Берегите эту картину, друг мой, – сказал Мередит. Это ценнейшее произведение.
– Вы знаете художника, сэр?
– О да, я знаю художника. Я очень хорошо знаю художника.
* * *
– Нет, я не хочу ее видеть. – Но потом она добавила более спокойным тоном, не желая его обидеть: – Не теперь. Вы мне покажете ее позже? – Ей не хотелось видеть своего мужа, лежащего мертвым, теперь, когда она покинула его – пусть даже его смерть и была всего лишь изображением на холсте. Но Уоллиса так обрадовал ее неожиданный приход, что все ее слова уже не имели никакого значения.Когда он отпер дверь, Мэри стояла на улице, обратись к нему спиной.
– Я вижу, Эгнес отстроила заново свое шале. – Затем она резко обернулась и прочла столь явственное изумление на его лице, что громко рассмеялась. – Вы же помните – я сказала, что приду.
– Да. Разумеется. – А потом – сам не вполне понимая, что говорит – он добавил: – Я всегда знал, что вы придете.
Так они оба стояли на пороге, не двигаясь с места, пока Мэри не заглянула внутрь дома через его плечо.
– Можно?
– Ах да. Простите меня.
Он пока не хотел слишком близко подходить к ней, поэтому, войдя в прихожую, она сама сняла плащ и с улыбкой подала ему. Но Уоллис не мог вспомнить, что с ним нужно делать, и продолжал держать его в руках, ведя ее вверх по лестнице в мастерскую. Она заговорила первой.
– Картину скоро выставят?
– В Хогартовской галерее.
– Это ему понравится. Он часто говорил о ней.
Уоллис ничего не сказал на это; молодым художникам было хорошо известно о том, что Мередиты расстались, – но знала ли она, что это ему известно?
– Хотите чаю? – наконец спросил он. И, не дожидаясь ее ответа, он встал и налил в чайник воды из крана в углу мастерской. Ему нужно было занять себя чем-то, чтобы собраться с мыслями. – Видите – я здесь как первобытный человек, миссис Мередит. – Он покраснел: ведь он не хотел так называть ее. – Я хотел сказать…
– И что же это? – Она продолжала улыбаться.
– Что?
– Что у вас за чай?
– А-а. – Он почувствовал облегчение. – Боюсь, только сушонг.
Теперь они оба почему-то смеялись.
– А я думала, что сушонг – это такой стиль в живописи, мистер Уоллис. – Она выговорила его имя очень тщательно.
– Нет, вы, верно, думали про марикомо.
– На самом деле, я ни о чем не думала вовсе.
Они сидели молча, пока свист чайника не заставил Уоллиса вскочить. Когда он принес ей чай, у него все еще дрожали руки. Она сделала глоток и поморщилась.
– Вы уверены, что это чай, а не масляная живопись?
Он тоже попробовал.
– Простите. – Он выплеснул остатки чая в деревянную мисочку. – Я тоже чувствую привкус мастики. Должно быть, в этих чашках я держал лак.
Она отставила свою чашку.
– Теперь я готова. – Он безмолвно воззрился на нее. – Я готова посмотреть картину.
Но теперь уже он не торопился показывать ей портрет: не оттого, что боялся услышать ее мнение о самой картине, а скорее оттого, что тревожился, не зная, какое впечатление произведет на нее вид ее мужа, лежащего на кровати.
– Я принесу ее сюда, – сказал он осторожно. – Я держу ее в своей комнате.
– Нет. Нет, отведите меня к ней. Я хочу увидеть ее такой, какова она сейчас. Без всяких церемонных представлений. – Она явно нервничала не меньше его самого.
Он повел ее по лестнице в свой кабинет. Шторы были задернуты, оберегая от дневного света холст, недавно покрытый лаком.
– Позвольте, я отдерну их, сказал он, поспешив к окну. – Вам будет лучше видно.
– Можно мне сперва осмотреть ее в тени? Я пока немного боюсь ее. Уоллис провел ее в дальний угол, где и стояла картина, водруженная на ночной столик черного дерева; в тени ее страстные краски казались еще более буйными, а белизна изображенного тела – еще более ослепительной. Душа Чаттертона еще не отлетела из нее.
– Не бойтесь ее, – проговорил Уоллис. – Ведь именно эта картина помогла нам… – Он замолк, не решаясь продолжать. Но она не смотрела на холст: она смотрела на него. Его левое веко нервно подергивалось. Ей захотелось потрогать его глаз и унять эту дрожь, захотелось коснуться его лица. И вот, стоя возле «Чаттертона», она сделала это.
12
Рано утром Эндрю Флинт явился к крематорию в Финсбери-Парке. Служба по Чарльзу Вичвуду должна была состояться в Западной часовне – незатейливом кирпичном здании, которое напомнило Флинту общественную баню; но ее двери были еще на замке. Должно быть, внутри кого-то еще сжигали; и он с некоторым облегчением повернулся назад и, пройдя под аркой, направился к каким-то садам, где свежеподстриженные лужайки и тщательно выложенные цветочные клумбы сулили утешение для глаза. Потом он заметил рядом с кустами рододендрона табличку с надписью: "Участок захоронений № 3. Просьба по траве не ходить". Смерть Чарльза была столь неожиданной, что Флинту все еще казалось, будто это шутка: если бы тот вдруг со смехом появился из-за этих кустов, он бы нисколько не удивился. По правде говоря, он даже ждал, что это случится. И в ожидании он стоял на посыпанной гравием дорожке между часовней и лужайками.
Внезапно он уловил краем глаза какое-то движение, и, присмотревшись внимательней, он увидел женщину, которая стояла на коленях около клумбы и явно копалась голыми руками во влажной и холодной земле. Когда она встала, неловко вытирая руки о свое черное платье, Флинт понял, что это Хэрриет Скроуп. Теперь она тоже его узнала и закричала издалека:
– Не позволяйте мне прикасаться к вам! У меня грязные руки! – Подойдя поближе, он увидел, что она держит за корешки цветок герани. – Мне нужен был отросточек, пояснила она и засунула его в свою сумочку.
Флинт рассмеялся и кивнул, как будто именно так и полагается вести себя, находясь возле крематория.
– Flos resurgens,[91] полагаю? Какая чудесная герань.
– Еще бы, дорогой вы мой. Они ведь растут из праха усопших.
– Ну да. – Флинт вздохнул. – Suspiria de profundis.[92]
Они молча зашагали по гравийной дорожке, а потом Хэрриет сказала:
– Это напоминает мне сцену из "Виллет".[93]
– В самом деле? – осторожно осведомился Флинт; он никогда не читал этого романа.
– Ну помните, когда Люси Сноу бродит по гравийной дорожке в поисках монахини-призрака.
– Как метко. – Он поспешил переменить тему и указал на Западную часовню с запертыми дверями и окнами с опущенными ставнями. – Зловещее здание, n'est-ce pas?[94] Почти вавилонское.
– Не знаю, в тех краях не была. Я дальше Брайтона не выбираюсь.
– Ну, зато там вас поджидает этот жуткий Королевский павильон. – Он остановился и подобрал кусочек гравия. – Это моя первая… – Он заколебался, подыскивая слово поделикатнее.
– Кремация. – Хэрриет с явным удовлетворением произнесла это слово за него. – А я вот постоянно здесь оказываюсь, – сказала она с не меньшим удовлетворением. – Прежде всё были коктейли да вечеринки, а теперь похороны. А люди все те же самые, разумеется. – Она забрала у него кусок гравия и бросила на дорожку. – Я здесь знаю каждый дюйм.
– Sunt lacrimae rerum, а вы как думаете? Mentem mortalia tangunt?[95]
– Что это значит – они мрут как мухи? – Она произнесла эту фразу особенно торжественным голосом. – Конечно, мрут.
– Exeunt omnes,[96] – начал он.
– In vino veritas.[97]
Она явно передразнивала его, но он не возражал; он даже приветствовал это. Он положительно напрашивался на пародию.
– Dies irae,[98] – прибавил он.
У Хэрриет в запасе имелось всего несколько латинских крылатых фраз, и ей пришлось ненадолго задуматься.
– Veni, vidi, vici.[99] – Оба рассмеялись и, взяв друг друга под руку, пошли по гравийной дорожке дальше. По пути им встретилась молодая женщина с черной книжкой в руке. – Когда я вижу, как кто-нибудь читает Библию, сказала Хэрриет, – мне всегда кажется, что эти люди слегка помешанные. А вам? Ох, глядите-ка, вот еще один такой. – Мимо них прошел священник, и она любезно улыбнулась ему.
– Прекрасное утро, – сказал Флинт довольно громко. – Не совсем заря, зато какая розоперстая.
Труба, поднимавшаяся с тыльной части Западной часовни, трижды изрыгнула белый дым, и Хэрриет усмотрела в этом некий сигнал.
– Кто-то поднялся вверх и улетел, – сказала она, весело потирая руки, – а нам лучше пойти назад. Наверное, сейчас подтянутся остальные.
– Да, я слышу английские звуки. – Послышался шум автомобиля, затормозившего на гравии, и, пока Флинт с Хэрриет возвращались во дворик Западной часовни, из черной машины выходили Вивьен и Эдвард.
Флинт в смущении остановился, а Хэрриет с распростертыми объятиями устремилась навстречу Вивьен.
– Я знаю, – проговорила она с придыханием, и слезы выступили у нее на глазах, – да-да, я знаю. Я была там. – Где именно она была, Хэрриет не стала уточнять.
Вивьен обняла ее.
– Вы оба пришли. Вы оба здесь! – Она произнесла это с такой благодарностью, что Флинт почувствовал к ней жалость и, обняв ее, в свой черед, заметил, какой она кажется хрупкой. Эдвард ни на шаг не отходил от матери, цепляясь за ее платье, пока она стояла рядом с ними. – Вы были его настоящими друзьями, – сказала она, переводя взгляд с Хэрриет на Флинта. Тот залился краской.
– Вот Филип, – быстро сказал он.
В самом деле, Филип выходил из второй машины, вместе с тремя другими людьми. Эдвард оставил мать и побежал к нему; Филип поднял его на руки и поцеловал. Почему, подумал Флинт, я здесь – единственный, кто не знает, как себя вести?
И медленно, беседуя приглушенными голосами, они направились к Западной часовне: впереди шли Вивьен с Эдвардом, а за ними по пятам следовала Хэрриет. Флинт уселся на скамью в задних рядах и стал наблюдать, как входят другие люди в трауре. А сколько человек удосужится прийти на мои похороны? Идея самого исчезновения не тревожила его – этого он просто не мог себе представить, – а вот мысль о том, что ему придется оставить всю свою работу незаконченной, была ему несносна. Это казалось ему своего рода унижением. Впрочем, какое это тогда будет иметь значение? Ведь всякой деятельности суждено когда-нибудь прекратиться, и, если вдуматься, разве все это – не беспричинное вращение колеса? Мы вращаем колесо, просто чтобы вращать его, чтобы слышать, как оно вертится, и нарушать ту тишину, которая иначе уничтожила бы нас. Сидя в глубине Западной часовни, Флинт ощутил что-то вроде тошноты.
Служба уже начиналась, и когда из боковой двери появился священник, Флинт впервые заметил сосновый гроб, наполовину скрытый под цветами: он стоял на скате, тоже украшенном цветочными гирляндами, перед двумя низенькими деревянными дверями.
– Все вы хорошо знали Чарльза… – Священник начал проповедь, и внимание Флинта немедленно переключилось на Хэрриет, которая сидела во втором ряду, прямо за родственниками Чарльза; по-видимому, она плакала и целовала нечто, свисавшее у нее с шеи. Вначале Флинт подумал, что это жемчужное ожерелье, но потом разглядел большой крест на толстой серебряной цепочке. Наверное, он лежал у нее в сумочке, рядом с выкорчеванной геранью, пока она не сочла нужным достать его для всеобщего обозрения.
Священник переменил позу и теперь глядел поверх голов паствы.
– Как все вы знаете, Чарльз был поэтом, и, как я знаю со слов его родных, которые собрались здесь сегодня, он был замечательным поэтом. Вы, наверное, усмотрите трагедию в том, что он умер, не успев полностью раскрыть свой дар, но мы должны благодарить Господа уже за сам этот дар. Приведем же слова великого поэта Вордсворта:
О Господи, в Чьем милосердии души верующих обретают покой…
Этот безмозглый идиот переврал все слова в цитате, подумала Хэрриет, но затем она снова окунулась в атмосферу знакомой церемонии. Она закрыла глаза и попыталась мысленно представить все шкивы для тросов и люки, которые находятся под ее ногами, словно оперный Дон Жуан, сходящий в преисподню… внезапно хлынувшие звуки органа – магнитофонная запись Времен года Вивальди, – пробудили Хэрриет от томной дремоты, в которую она погрузилась; и на миг ей померещилось, что она снова очутилась в той секс-киношке, где слышала в последний раз эту музыку. Но потом отворились низенькие деревянные двери, и в них скользнул гроб, оставив позади лишь цветы.
– Ave atque vale,[101] – пробормотал Флинт.
Музыка смолкла, и священник – с быстрой нервной усмешкой – повел за собой Вивьен и Эдварда через боковую дверь. Хэрриет наблюдала за Эдвардом, пока за ним не захлопнулась дверь, их взгляды на секунду встретились, и она вспомнила о его немом присутствии в больнице, когда Вивьен показывала ей рентгеновский снимок Чарльзовой опухоли. Она рассматривала тогда луковицеобразный серый нарост, образовавшийся у него в мозгу, и ей показалось, что очертаниями он походит на человеческое лицо.
Все остальные вышли на улицу и, оказавшись под облачным небом, встали группками по несколько человек, не зная, что делать дальше. Тогда пожилая чета повела остальных к каким-то цветам, возложенным на каменные плиты возле церкви; Флинт догадался, что это родители Чарльза, и его поразил их непримечательный облик. Даже в скорби они выглядели заурядными. Затем он услышал, как мать Чарльза спрашивает:
– А что, машины уже заказаны?
– Не волнуйтесь. Обо всём уже позаботились.
Хэрриет, которая вышла из часовни последней, теперь торопилась догнать остальных; она рылась в сумочке, и Флинту на миг подумалось, что она собирается бросить свою краденую герань – прямо с корнями – в кучу цветочных букетов, какие принято класть на могилу. Но та извлекла носовой платок и поднесла его к глазам. Завидев Флинта, она быстро подошла к нему.
– Дорогой мой, не подумайте, будто я плачу, – прошептала она. – Это обычный насморк. Это когда всё насмарку. – С подобающим скорбным выражением лица она понаблюдала за родителями Чарльза, а потом снова шепнула Флинту: Вас не удивляет, что столько поэтов рождается от худого древа? – Флинтом овладело неудержимое желание рассмеяться, и он даже поднес ко рту рукав, будто желая вытереть губы. Но, оглядевшись по сторонам, он увидел тревожные и горестные лица родных Чарльза, которые уже возвращались к машинам; и он опустил руку.
Внезапно он уловил краем глаза какое-то движение, и, присмотревшись внимательней, он увидел женщину, которая стояла на коленях около клумбы и явно копалась голыми руками во влажной и холодной земле. Когда она встала, неловко вытирая руки о свое черное платье, Флинт понял, что это Хэрриет Скроуп. Теперь она тоже его узнала и закричала издалека:
– Не позволяйте мне прикасаться к вам! У меня грязные руки! – Подойдя поближе, он увидел, что она держит за корешки цветок герани. – Мне нужен был отросточек, пояснила она и засунула его в свою сумочку.
Флинт рассмеялся и кивнул, как будто именно так и полагается вести себя, находясь возле крематория.
– Flos resurgens,[91] полагаю? Какая чудесная герань.
– Еще бы, дорогой вы мой. Они ведь растут из праха усопших.
– Ну да. – Флинт вздохнул. – Suspiria de profundis.[92]
Они молча зашагали по гравийной дорожке, а потом Хэрриет сказала:
– Это напоминает мне сцену из "Виллет".[93]
– В самом деле? – осторожно осведомился Флинт; он никогда не читал этого романа.
– Ну помните, когда Люси Сноу бродит по гравийной дорожке в поисках монахини-призрака.
– Как метко. – Он поспешил переменить тему и указал на Западную часовню с запертыми дверями и окнами с опущенными ставнями. – Зловещее здание, n'est-ce pas?[94] Почти вавилонское.
– Не знаю, в тех краях не была. Я дальше Брайтона не выбираюсь.
– Ну, зато там вас поджидает этот жуткий Королевский павильон. – Он остановился и подобрал кусочек гравия. – Это моя первая… – Он заколебался, подыскивая слово поделикатнее.
– Кремация. – Хэрриет с явным удовлетворением произнесла это слово за него. – А я вот постоянно здесь оказываюсь, – сказала она с не меньшим удовлетворением. – Прежде всё были коктейли да вечеринки, а теперь похороны. А люди все те же самые, разумеется. – Она забрала у него кусок гравия и бросила на дорожку. – Я здесь знаю каждый дюйм.
– Sunt lacrimae rerum, а вы как думаете? Mentem mortalia tangunt?[95]
– Что это значит – они мрут как мухи? – Она произнесла эту фразу особенно торжественным голосом. – Конечно, мрут.
– Exeunt omnes,[96] – начал он.
– In vino veritas.[97]
Она явно передразнивала его, но он не возражал; он даже приветствовал это. Он положительно напрашивался на пародию.
– Dies irae,[98] – прибавил он.
У Хэрриет в запасе имелось всего несколько латинских крылатых фраз, и ей пришлось ненадолго задуматься.
– Veni, vidi, vici.[99] – Оба рассмеялись и, взяв друг друга под руку, пошли по гравийной дорожке дальше. По пути им встретилась молодая женщина с черной книжкой в руке. – Когда я вижу, как кто-нибудь читает Библию, сказала Хэрриет, – мне всегда кажется, что эти люди слегка помешанные. А вам? Ох, глядите-ка, вот еще один такой. – Мимо них прошел священник, и она любезно улыбнулась ему.
– Прекрасное утро, – сказал Флинт довольно громко. – Не совсем заря, зато какая розоперстая.
Труба, поднимавшаяся с тыльной части Западной часовни, трижды изрыгнула белый дым, и Хэрриет усмотрела в этом некий сигнал.
– Кто-то поднялся вверх и улетел, – сказала она, весело потирая руки, – а нам лучше пойти назад. Наверное, сейчас подтянутся остальные.
– Да, я слышу английские звуки. – Послышался шум автомобиля, затормозившего на гравии, и, пока Флинт с Хэрриет возвращались во дворик Западной часовни, из черной машины выходили Вивьен и Эдвард.
Флинт в смущении остановился, а Хэрриет с распростертыми объятиями устремилась навстречу Вивьен.
– Я знаю, – проговорила она с придыханием, и слезы выступили у нее на глазах, – да-да, я знаю. Я была там. – Где именно она была, Хэрриет не стала уточнять.
Вивьен обняла ее.
– Вы оба пришли. Вы оба здесь! – Она произнесла это с такой благодарностью, что Флинт почувствовал к ней жалость и, обняв ее, в свой черед, заметил, какой она кажется хрупкой. Эдвард ни на шаг не отходил от матери, цепляясь за ее платье, пока она стояла рядом с ними. – Вы были его настоящими друзьями, – сказала она, переводя взгляд с Хэрриет на Флинта. Тот залился краской.
– Вот Филип, – быстро сказал он.
В самом деле, Филип выходил из второй машины, вместе с тремя другими людьми. Эдвард оставил мать и побежал к нему; Филип поднял его на руки и поцеловал. Почему, подумал Флинт, я здесь – единственный, кто не знает, как себя вести?
И медленно, беседуя приглушенными голосами, они направились к Западной часовне: впереди шли Вивьен с Эдвардом, а за ними по пятам следовала Хэрриет. Флинт уселся на скамью в задних рядах и стал наблюдать, как входят другие люди в трауре. А сколько человек удосужится прийти на мои похороны? Идея самого исчезновения не тревожила его – этого он просто не мог себе представить, – а вот мысль о том, что ему придется оставить всю свою работу незаконченной, была ему несносна. Это казалось ему своего рода унижением. Впрочем, какое это тогда будет иметь значение? Ведь всякой деятельности суждено когда-нибудь прекратиться, и, если вдуматься, разве все это – не беспричинное вращение колеса? Мы вращаем колесо, просто чтобы вращать его, чтобы слышать, как оно вертится, и нарушать ту тишину, которая иначе уничтожила бы нас. Сидя в глубине Западной часовни, Флинт ощутил что-то вроде тошноты.
Служба уже начиналась, и когда из боковой двери появился священник, Флинт впервые заметил сосновый гроб, наполовину скрытый под цветами: он стоял на скате, тоже украшенном цветочными гирляндами, перед двумя низенькими деревянными дверями.
– Все вы хорошо знали Чарльза… – Священник начал проповедь, и внимание Флинта немедленно переключилось на Хэрриет, которая сидела во втором ряду, прямо за родственниками Чарльза; по-видимому, она плакала и целовала нечто, свисавшее у нее с шеи. Вначале Флинт подумал, что это жемчужное ожерелье, но потом разглядел большой крест на толстой серебряной цепочке. Наверное, он лежал у нее в сумочке, рядом с выкорчеванной геранью, пока она не сочла нужным достать его для всеобщего обозрения.
Священник переменил позу и теперь глядел поверх голов паствы.
– Как все вы знаете, Чарльз был поэтом, и, как я знаю со слов его родных, которые собрались здесь сегодня, он был замечательным поэтом. Вы, наверное, усмотрите трагедию в том, что он умер, не успев полностью раскрыть свой дар, но мы должны благодарить Господа уже за сам этот дар. Приведем же слова великого поэта Вордсворта:
И возгласим, что воля Господа свершилась, пусть нам и не дано разглядеть умысла Его.
О дивный юноша с душой бессонной,
Ты никогда в гордыне не погибнешь,[100]
О Господи, в Чьем милосердии души верующих обретают покой…
Этот безмозглый идиот переврал все слова в цитате, подумала Хэрриет, но затем она снова окунулась в атмосферу знакомой церемонии. Она закрыла глаза и попыталась мысленно представить все шкивы для тросов и люки, которые находятся под ее ногами, словно оперный Дон Жуан, сходящий в преисподню… внезапно хлынувшие звуки органа – магнитофонная запись Времен года Вивальди, – пробудили Хэрриет от томной дремоты, в которую она погрузилась; и на миг ей померещилось, что она снова очутилась в той секс-киношке, где слышала в последний раз эту музыку. Но потом отворились низенькие деревянные двери, и в них скользнул гроб, оставив позади лишь цветы.
– Ave atque vale,[101] – пробормотал Флинт.
Музыка смолкла, и священник – с быстрой нервной усмешкой – повел за собой Вивьен и Эдварда через боковую дверь. Хэрриет наблюдала за Эдвардом, пока за ним не захлопнулась дверь, их взгляды на секунду встретились, и она вспомнила о его немом присутствии в больнице, когда Вивьен показывала ей рентгеновский снимок Чарльзовой опухоли. Она рассматривала тогда луковицеобразный серый нарост, образовавшийся у него в мозгу, и ей показалось, что очертаниями он походит на человеческое лицо.
Все остальные вышли на улицу и, оказавшись под облачным небом, встали группками по несколько человек, не зная, что делать дальше. Тогда пожилая чета повела остальных к каким-то цветам, возложенным на каменные плиты возле церкви; Флинт догадался, что это родители Чарльза, и его поразил их непримечательный облик. Даже в скорби они выглядели заурядными. Затем он услышал, как мать Чарльза спрашивает:
– А что, машины уже заказаны?
– Не волнуйтесь. Обо всём уже позаботились.
Хэрриет, которая вышла из часовни последней, теперь торопилась догнать остальных; она рылась в сумочке, и Флинту на миг подумалось, что она собирается бросить свою краденую герань – прямо с корнями – в кучу цветочных букетов, какие принято класть на могилу. Но та извлекла носовой платок и поднесла его к глазам. Завидев Флинта, она быстро подошла к нему.
– Дорогой мой, не подумайте, будто я плачу, – прошептала она. – Это обычный насморк. Это когда всё насмарку. – С подобающим скорбным выражением лица она понаблюдала за родителями Чарльза, а потом снова шепнула Флинту: Вас не удивляет, что столько поэтов рождается от худого древа? – Флинтом овладело неудержимое желание рассмеяться, и он даже поднес ко рту рукав, будто желая вытереть губы. Но, оглядевшись по сторонам, он увидел тревожные и горестные лица родных Чарльза, которые уже возвращались к машинам; и он опустил руку.