Он проследил, как Чарльз перешел улицу и повернул на дорожку, которая вела к южному порталу церкви. Потом, вздохнув, он сел на пол скрестив ноги и стал дожидаться – с отчаянием и в то же время с вызовом – возвращения мистера Джойнсона.
   Страждя и пожирая
   Филип Слэк с нетерпением устремился под мирную сень Св. Марии Редклиффской. Он догадывался, что и Вивьен, и Чарльза что-то тревожит, но никак не мог понять, что же именно. Отчасти поэтому он и согласился сопровождать Чарльза в этой поездке: он хотел склонить его к разговору начистоту, но – как он того и ожидал – ничего не вышло. Между тем, последние несколько недель беззаботность Чарльза казалась вынужденной и потому неестественной, а привычное спокойствие Вивьен тоже сделалось чересчур нарочитым: порой казалось, что она дрожит от напряжения, желая оставаться такой, "как всегда". Все это огорчало Филипа: семью Вичвудов он считал своей родной семьей и, по правде, другой у него не было. Но вдруг что-нибудь случится… и что это за болезнь, о которой Чарльз упомянул в поезде? С такими размышлениями он шел теперь к старинной церкви.
   Он вошел в северный придел нефа, и под просторными храмовыми сводами звук его шагов отдавался гулким эхом позади него: казалось, будто за ним по пятам следует кто-то другой. Поддавшись внезапному детскому страху, он быстро пересек неф, устремившись к южному трансепту. Он собирался прислониться к стене, как вдруг к чему-то прикоснулся. Пробормотав: «Виноват», он обернулся и увидел, что задел ногой лежащую каменную фигуру. Это был паломник: к его шее была привязана шляпа, а рука сжимала посох. Лицо пилигрима выражало умиротворение, но сам камень был такой стертый и пестрый, что невозможно было понять – открыты его глаза или закрыты.
   Филип быстро прошел в дальний конец церкви и уселся на один из деревянных стульчиков, стоявших возле баптистерия. Отсюда верующему или случайному посетителю открывался вид на весь неф, и Филип, всматриваясь в мерцающие синие, красные и желтые стекла Восточного окна, снова успокоился. Цвета эти были настолько ярки, что казалось, будто витраж парит в воздухе, а его насыщенный, будто отливавший парчой свет переливался под высоким сводчатым потолком. "И вот теперь я вижу вновь, – подумал Филип, – то, что ребенком видел Томас Чаттертон".
   Его мечты прервал звук чьих-то шагов, и он заметил маленького мальчика, который с уверенным видом шел по узкому приделу, уводившему в южный трансепт. Склонив голову, он, видимо, внимательно разглядывал мощеные плиты, по которым ступал. Потом он скрылся за гробницей с балдахином, расположенной возле нефа, а немного погодя с другой ее стороны показался юноша: это выглядело так, как будто в пределах древнего храма произошло внезапное превращение. Филип в изумлении уже собрался привстать с места, но вдруг увидел их обоих в верхней части нефа. Мальчик и юноша прошли один мимо другого, не подав никакого знака приветствия или узнавания, и свет, падавший из окна с противоположной стороны, на миг размыл слившиеся очертания их фигур. Филип видел перед собой лишь тени, а шаги их оставались бесшумны.
   Мальчик исчез за чугунной решеткой, и немного погодя в церкви зазвучало эхо хаотичных нот: наверное, он пришел сюда поупражняться в игре на органе. Вскоре случайно подобранные ноты скатились к раскатистым низким тонам, которые, по-видимому, особенно нравились ему. Затем он принялся одолевать крутую гармонию какого-то гимна, причем играл с таким тщанием и усердием, что можно было догадаться: он выучился этому совсем недавно. И снова церковь заполнилась звучанием старинной музыки. Казалось, ребенок еще слишком мал для столь меланхоличного занятия, но когда Филип поднялся и прошел мимо чугунного заграждения, он увидел на лице мальчика такое восхищенное увлечение, будто тот прислушивался к звукам своей собственной жизни, которые возвращались к нему вспять. Эта церковь поглотит его целиком, и он будет играть ее музыку до самой смерти. Филип отвел взгляд.
   Он уже собирался уходить, как вдруг заметил рядом с оградой металлическую табличку, державшуюся на непрочных заклепках. Она гласила следующее: "Памяти Томаса Чаттертона, 1752–1770, который в детстве молился в этой приходской церкви". Под этой надписью были выбиты еще четыре стихотворные строчки, и Филипу пришлось вплотную приблизиться к доске, чтобы разобрать их:
 
Я с юных лет, все страхи обинуя,
Стремил свой путь чрез гулкие теснины,
Лесную глушь, хором былых руины,
Душой бесед с усопшими взыскуя.
 
   Кто-то дергал его за рукав. Он с тревогой обернулся и увидел старика, который глядел на него блестящими глазами.
   – Он здесь не похоронен, он-то точно нет. – Старик издал смех, похожий на кудахтанье. – Нет-нет, только не он. Никто не знает, куда он делся и где схоронился. Он – это тайна, и еще какая.
   Филип только и ответил:
   – Представляю.
   – Верно. Совершенно верно себе это представляете. Тела-то так и не нашли. Всё обыскали, а его так и не нашли. – Он взял Филипа под руку и повел его по церкви, направляясь к северному входу. – Ни одного Чаттертона не найдете у нас в Брысьтоле. Все они сгинули, все до последнего. – Они медленно приближались к баптистерию. – Про него всё-всё написано. Только гляньте-ка вот сюда. – И старик принялся рыться в брошюрах, разложенных для продажи рядом с плакатом "Мир в опасности" и небольшим макетом самой церкви; повсюду бегали солнечные зайчики, окрашенные в цвета высоких витражей. – Вот, – сказал он наконец, – нашел его. – Он вытащил брошюру, озаглавленную Томас Чаттертон: сын Бристоля. – Это то, что вам надо.
   Он склонил голову набок и стал в ожидании смотреть на Филипа. Тот, помедлив, спросил:
   – Сколько?
   – Это уж сколько вам не жалко. Мы ведь в храме Божьем.
   Филип начал судорожно обыскивать карманы джинсов и наконец извлек фунтовую монету.
   – Этого хватит?
   – Хватит, и вполне. – Старик быстро забрал монету и слегка приподнял ее правой рукой, одновременно протягивая Филипу брошюру. Затем, под внезапным наплывом доверительности, он снова взял его под руку и сказал: Ну, а теперь, раз всё так славно, я вам кое-что покажу. Он повел Филипа к северному крыльцу, и свет из-за полуоткрытой двери падал на правую половину его тела, на морщинистую шею, старое пальто и дрожащую руку, которая по-прежнему сжимала монету. – Вон там, – сказал старик, открывая дверь и указывая на улицу поодаль, – вон там – его дом. Но это только фасад, – всё, что осталось. – Филип взглянул в том направлении, куда показывал старик, и увидел какую-то раскрашенную поверхность, водруженную возле главной дороги. – Его дважды передвигали, так-то. А теперь это просто развалины. – Он снова склонил голову набок и скосился на Филипа. – Еще что-нибудь хотите узнать?
   – Нет, спасибо. – Филип почувствовал смутную тоску. – Я увидел достаточно.
   – Значит, уже уходите, да? – Он проводил Филипа по лестнице до дворика. – И помните, – сказал он, когда Филип зашагал прочь, – его они никогда не найдут, никогда в жизни. Он не оставил и следа.
   но Взор мой прикован к тебе
   Над головой привычно шумели чайки, когда Филип обогнул церковь Св. Марии Редклиффской и увидел Чарльза, который уже ждал его за углом: он стоял, прислонясь к южному порталу, сложив руки и насвистывая про себя. У его ног лежали два пластиковых мешка, и на миг Филип с удивлением подумал уж не ходил ли тот за покупками.
   – Привет, – сказал он замогильным голосом.
   Чарльз поднял взгляд, словно удивившись.
   – А, привет-привет. Надо же здесь повстречаться. Ну что, пойдем? – Он пнул булыжник, отставший от мостовой, и тот отлетел к кладбищенским плитам. После беседы с Пэтом он пребывал в хорошем расположении духа и, направившись по тропинке к главной дороге, продолжал насвистывать.
   Филип поспешил догнать его.
   – Пища? – спросил он, задумчиво глядя на две пластиковых сумки, которыми Чарльз размахивал в воздухе.
   – Пища для ума. Он отдал их мне. – Он кивнул в сторону Брамбл-Хауса.
   – Ты видел владельца картины?
   – Не уверен. Кажется, я видел – как это говорится? – его друга, что ли. Видимо, он гомосексуалист. – Филип зарделся, а Чарльз громко рассмеялся. – Он всё мне отдал. – Он взмахнул сумками еще выше, когда они переходили главную улицу. – Он форменный псих. Ты когда-нибудь видел Сестер-Уродок в пантомиме?
   Филип его не слушал.
   – Дом.
   – Что?
   – Это дом Чаттертона. – Филип кивнул на фасад, который совсем недавно показал ему старик. – Вернее, всё, что от него осталось.
   Они подошли поближе к стене. Кроме нее, действительно, ничего больше не осталось. В ней было четыре окна и дверь, все свежевыкрашенные, а толщина самой стены составляла дюймов шесть; когда проезжали машины, она сотрясалась.
   – Вот так карточный домик, – весело сказал Чарльз, входя в сад, который раскинулся позади этого сиротливого сооружения. Там стояли солнечные часы, а вокруг их основания виднелись стихи. Чарльз наклонился прочесть их:
 
Кабы нещадный Рок, чья жатва – дни, мгновенья,
Узрел Поэта нежное цветенье,
То жадный серп сподобился б отвесть,
И сей росток доныне мог бы цвесть.
 
   – Какие отвратительные стихи. Терпеть не могу кладбищенских куплетов. – И тут же добавил: – Поторопимся на поезд. А то нас не дождутся. Доберемся до Паддингтона. А потом расшифруем Чаттертона.
   О сладостный Обман
   – "Томас Чаттертон родился на Пайл-стрит, на расстоянии всего нескольких ярдов от приходской церкви Св. Марии Редклиффской". – Филип читал вслух брошюрку, купленную у старика, и, когда поезд тронулся с Бристольского вокзала, прервался на миг, чтобы взглянуть на темно-красное здание Боврилской фабрики. – "Его отец служил там хористом, но он умер, не дожив трех месяцев до рождения Томаса".
   – Как жаль. – Чарльз уже вынул все материалы из пластиковых сумок и теперь сортировал перед собой на оранжевом пластмассовом столике машинописные страницы, старые письма и разрозненные бумаги. – Поэтому они и дом могли себе позволить только в одну стену?
   Филип с унынием посмотрел на заброшенный путепровод, а затем продолжил чтение:
   – "Томас посещал знаменитую Колстонскую школу в Бристоле…"
   – Ну конечно же, Колстонс-Ярд. Мне кажется, я повстречал его старую учительницу гимнастики.
   – "…но прежде всего, он занимался самообразованием в архиве, располагавшемся над северным портиком церкви. Там, в двух старинных сундуках, он обнаружил некоторые средневековые документы, касавшиеся истории Бристоля и строительства самой церкви Св. Марии Редклиффской. Воспламененный этими познаниями и любовью к древности, он сам начал сочинять стихи на средневековый лад. Эти поэмы, известные как "Роулианский цикл" – по имени вымышленного им средневекового монаха Томаса Роули, возвестили начало романтического течения в Англии и, хотя в позднейшие годы обнаружилось, что это всего лишь подделка, сфабрикованная Чаттертоном, они тем не менее сделались залогом его вечной славы".
   Чарльз выхватил у Филипа брошюрку.
   – Ненавижу это выражение – "вечная слава". – Он поднял голос: Избитое клише. – Оно в самом деле угнетало его. – Есть здесь что-нибудь новенькое? – Он быстро пролистал брошюру до самого конца и прочитал вслух заключительную фразу: – "Чаттертон знал, что подлинный гений состоит не в поиске мыслей или идей, никогда прежде не встречавшихся, а в создании новых удачных сочетаний".
   – Верно, уныло пробормотал Филип.
   – И это, – продолжал Чарльз, – сделалось залогом его вечной славы.
   Состроив гримасу, он перебросил брошюру обратно Филипу, а потом оторвал полоску от очередной страницы Больших ожиданий, скатал ее в шарик и отправил в рот. Он устроился поуютнее в своем теплом кресле и, принявшись что-то бормотать себе под нос, постепенно развеселился.
   – Новые удачные сочетания. Новые удачные сочетания. Так значит, выходит, – спросил он, жуя, – что нам просто нужно крутиться вокруг слов?
   – О Боже. – Филип, углубившись в чтение брошюры, не расслышал вопроса. – Как его имя? – Его голос звучал очень серьезно.
   – Легион?
   – Как звали человека, которому все это принадлежит? – Филип указал на груду бумаг, которые Чарльз вывалил на стол.
   – Я бы не сказал, что они ему действительно принадлежат. Прошлое не принадлежит никому…
   – Как его имя?
   – Джойнсон.
   Филип отобрал у Чарльза Большие ожидания, а затем снова стал зачитывать вслух из брошюрки:
   – "Ребенком Чаттертон обожал старинные книги, и бристольские книготорговцы хорошо знали его. Особенно подружился он с неким Джойнсоном…" – Здесь Филип сделал ударение, и его отрешенный голос зазвучал почти меланхолично: – "…которому принадлежала книжная лавка на Крикл-стрит. Дошли рассказы о том, как он, бывало, просиживал среди пыльных шкафов этого магазина все утро, с жадностью проглатывая все книги, какие только Джойнсон мог предложить ему. Часто они с книгопродавцем беседовали о прочитанном; говорили даже, что Джойнсон и стал его подлинным наставником, так как, по-видимому, именно он познакомил мальчика с сочинениями Мильтона, Каупера,[27] Дайера[28] и многих других поэтов. Впрочем, он получил отличное вознаграждение за свои труды, поскольку Джойнсону посчастливилось стать первым издателем Чаттертона. Спустя двадцать лет после самоубийства поэта (этот печальный юноша покончил с собой в возрасте семнадцати лет)", – тут голос Филипа стал еще глуше и замогильнее, – «спустя двадцать лет после его самоубийства Джойнсон издал и напечатал первый поэтический сборник Чаттертона». Чарльз смотрел в окно.
   – Но у него же была картина. Он знал, что Чаттертон не убивал себя. Он знал, что тот все еще жив!
   – Значит, это была их тайна, – мягко проговорил Филип. Тут поезд с внезапным толчком остановился, и он, уже повеселев, продолжил: – Неполадка с сигнализацией. Видимо, застряли на стрелке. – В ранней юности Филип был заядлым "трейн-споттером",[29] и с тех пор его живой интерес к таинствам железнодорожной «кухни» не пропадал. – Можем долго здесь простоять.
   Чарльз по-прежнему смотрел в окно.
   – Но почему это было их тайной? К чему было притворяться, будто Чаттертон мертв? – И с возросшим нетерпением он вновь обратился к бумагам из Брамбл-Хауса. Когда поезд дернулся, они рассыпались по всему столу, и только теперь Чарльз заметил большой коричневый конверт, на котором было написано красным карандашом «Хрупкое». Он разорвал конверт, в спешке поранив о его острый край большой палец, и извлек какие-то листки. Это была бумага грубой выделки, покрытая пятнами и потемневшая по краям, а некоторые страницы были испещрены круглыми желтыми точками вроде мелких подпалин.
   Чарльз поднес их к лицу, чтобы обнюхать.
   – Пыльные, – сказал он Филипу, который с любопытством за ним наблюдал. – Я не прочь отъесть кусочек. – Поперек каждой страницы бежало множество неразборчивых строк коричневыми чернилами; казалось, кто-то писал второпях или под влиянием некого мощного чувства, поскольку на полях каждого листка были вписаны по вертикали добавочные строки. По-видимому, неизвестный автор был вынужден втиснуть весь свой текст в сколь возможно теснейшие рамки. Да, разобраться нелегко, – сказал Чарльз. – Мне понадобится лупа. – Он перевернул последнюю страницу и, не сдерживая возбуждения, прочел вслух: "Т.Ч"
   – А? – Поезд вновь тронулся, и Филип немедленно отвлекся. Повтори-ка.
   – Тут внизу подпись – "Т.Ч."
   Он заметил на краю листа полоску крови, вытекшей из его пореза, и с кислым видом протянул пачку бумаг Филипу, сам же принялся зализывать пораненный палец. Тогда Филип, пролистав бумаги, прочитал следующее:
   – "Древность была вверена моим заботам словно слепой пророк, ведомый мальчиком. Я продавал свои Стихи и книгарям, и хотя в Лондоне меня ждал некоторый успех, по большей части слава Томаса Роули ходила по Бристолю, и торговля моими трудами велась весьма бойкая. Нашелся один книгопродавец, заподозривший истину, сиречь – что стихи эти моего собственного…" – Филип смолк. – Не могу слово разобрать. То ли сожаленья, то ли вожделенья.
   Чарльз все еще сосал палец, то и дело вынимая его изо рта, чтобы изучить ранку.
   – Сложи их обратно в конверт. Я сейчас не могу их разглядывать. – Но мысленно он уже разрешил загадку Томаса Чаттертона и теперь с наслаждением восхищался миром. Он осторожно обернул большой палец «клинексом», но вскоре уронил салфетку на пол, взявшись за другой лист бумаги. – И вот опять! сказал он. – Тот же почерк. – Затем он прочел: – "Поднимись же ныне из своего Прошлого, словно из Праха, что окутывает тебя. Когда Лос услыхал это, он поднялся с плачем, испустив первородный стон, и Энитармон вверглась в мрачное Смятение".
   – Блейк. – Филип поглядел на пустое сиденье рядом с собой, как будто кто-то только что уселся туда. – Это Уильям Блейк.
   – Я знаю. – Чарльз внезапно совершенно успокоился. – Тогда почему это подписано инициалами "Т.Ч."? – Чувствуя все большее возбуждение по мере того, как поезд вез их все ближе к дому, Чарльз прочел еще одну строку с той же страницы: – "Страждя и пожирая; но Взор мой прикован к тебе, О сладостный Обман".[30]

5

   Наугад пробираясь сквозь несущуюся людскую толпу, Вивьен Вичвуд направлялась по Нью-Честер-стрит в "Камберленд и Мейтленд". В утреннем свете мир опять был новым: всё казалось свежевыкрашенным, сверкающим, как бока семги, уже выложенной для продажи в рыбной лавке «Ройялти» на углу улицы. Но Вивьен думала о Чарльзе, и впечатления от яркого дня перечеркивало воспоминание о том, каким больным и трясущимся он был два дня назад. В субботу вечером он вернулся из поездки в Бристоль с Филипом. Он был так воодушевлен, что плюхнул обе пластиковые сумки Эдварду на плечи, и мальчик, сморщив нос, заглянул внутрь.
   – Где ты подобрал этот мусор? Чем-то дохлым пахнет.
   – Не дохлым, Эдвард Несъедобный, а очень даже живым. Он сделает твоего бедного папу настоящей знаменитостью. – Но, проговорив эти слова, он задумчиво уставился на сына: внутри его головы вновь смутно зашевелилась какая-то далекая боль.
   В комнату вошла Вивьен, и Филип поднял руку в приветствии, одновременно краснея.
   – Что это еще такое? – спросила она мужа.
   – Куча мусора! – радостно вскричал Эдвард и обеими руками стиснул сумки.
   Чарльз отобрал их у сына.
   – Это бумаги Чаттертона, – сказал он торжественно. – Я их обнаружил.
   Вивьен озадаченно взглянула на Филипа, ища подтверждения этой новости, но тот задумчиво глядел на башмаки Эдварда.
   – Это правда? – спросила она.
   – Да, это правда. – С бурным воодушевлением, встревожившим Вивьен, Чарльз взял сумки и вывалил их содержимое на диван. Он принялся расхаживать вокруг, бормоча: – Пиастры! Пиастры!
   Эдвард, вторя ему, стал кричать:
   – Йо-хо-хо, и бутылка рома!
   Потом Чарльз услышал, как у него под черепом лопается воздушный шар, и, ощутив внезапную тошноту, тяжело осел на диван.
   Вивьен увидела, как он побледнел, и, отодвинув бумаги, села рядом, чтобы утешить его.
   – Не трогай документы, – сказал Чарльз. – Не повреди их. Они очень хрупкие. – Он просидел несколько минут со склоненной головой, а Филип тем временем, по знаку Вивьен, подхватил Эдварда, чтобы унести из комнаты.
   – Что это с папой? – громко спросил мальчик.
   Чарльз взглянул на него.
   – Это проклятие Чаттертона, – проговорил он мягко. Он попытался улыбнуться, но лицо его почему-то осталось неподвижно.
   Вивьен приложила ладонь к его холодной щеке.
   – Тебе надо снова сходить ко врачу, – сказала она. – Теперь я не на шутку опасаюсь.
   – Не могу я все время ходить по врачам. У меня уйма работы. – По крайней мере, это он собирался сказать, указывая на стопки бумаг, – но Вивьен услышала, как он пробормотал только: – Эджис доксон. Фистула дон. Он попытался встать, но не сумел, и через несколько минут Вивьен пришлось, крепко держа, вести его к кровати.
   – Он сам не свой, – сказала она Филипу. – Ему надо отдохнуть.
   На следующее утро ему вроде бы стало лучше, и когда Вивьен стала объяснять, как она встревожилась накануне, он лишь потрепал ее по щеке и рассмеялся. Бывали времена, когда ее удивляло странное бесчувствие мужа, но она сознавала, что это бесчувствие направлено в первую очередь на него самого. Если прежде он не желал обращать внимания на их бедность, то теперь он точно так же не желал обращать внимания на собственную болезнь.
   сон разворачивается
   – Разумеется, он был величайшим художником сороковых годов – быть может, за исключением Джоан Кроуфорд.[31] Я имею в виду не ее игру, а ее волосы. Это было героично, если только дерево может быть героичным. Доброе утро, Вивьенна. – Камберленд разговаривал с Мейтлендом, когда Вивьен вошла в галерею. – Рад тебя видеть наконец в столь сплошном цвете. Как качается маятник? – На нем была рубашка в тонкую полоску, застегнутая так туго, что, казалось, вокруг шеи сдавлена петля; здороваясь с Вивьен, он поворачивал голову очень медленно, чтобы как можно дольше не показывать крупную бородавку, торчавшую на его тонком бледном лице. – Но когда я вижу это платье, я тревожусь о человеческой цене абстрактного искусства. Какую же цену всем нам пришлось заплатить? – Вивьен ограничила свое приветствие одной лишь улыбкой. Второй ее начальник, Мейтленд, кивнул и ничего не сказал. – Я видел улыбку, Вивьенна? – Камберленд развернулся в обратную сторону, так что его бородавка снова сделалась невидимой для нее. – Или это красный зверек прошмыгнул по твоему лицу? – Он махнул в ее сторону рукой, сложив пальцы словно для благословения, а потом возобновил разговор с молчаливым Мейтлендом. – Так или иначе, этот аукционист, должно быть, от Дикинса и Джонса. Тебе не кажется, что в коричневом костюме человек выглядит каким-то расчетливым? Всегда подозреваешь – уж не сам ли он его связал. И все-таки я не мог удержаться от этих Сеймуров.
   Вивьен, упорно продолжая улыбаться, – несмотря на то, что на нее уже не обращали внимания ни тот, ни другой, – зашагала по галерее к своему небольшому кабинету в дальнем конце. Эта прогулка всегда доставляла ей удовольствие: галерея была столь прохладна, бледна, прозрачна (картины как будто мерцали на светло-серых стенах), что ее собственные ощущения словно понемногу испарялись, и наконец она достигала своего рабочего места; это был стол исполнительного секретаря мистера Камберленда и мистера Мейтленда.
   Сегодня утром там уже сидела довольно полная молодая женщина. Она полировала ногти, но, завидев Вивьен, тотчас же бросила пилку в свою ярко-красную сумочку.
   – Извини, старушка, – сказала она. – Я, кажется, в твоем седле? – Она соскользнула со стола и захлопнула свою сумочку.
   – Доброе утро, Клэр. – Вивьен уже отчасти обрела свою всегдашнюю живость, проявлявшуюся на работе.
   – Голова на взводе, Зам тоже. – Это относилось к Камберленду и Мейтленду. – Они тут отхватили трех Сеймуров. Три обнаженки. – Вивьен знала, что так Клэр называла обнаженную натуру: она уже привыкла к девчачьему жаргону своей сотрудницы. – Другая школа в ярости.
   – Что же это за школа?
   – Старый дилер Сеймура, Сэдлер. Голова говорит, что тот плевал на аукцион.
   Тут из-за двери показалась бородавка Камберленда.
   – Знаешь, Клэр, была когда-то такая штука, которая называлась кофе. Считалось, она помогает в разных передрягах. Она оказывала ужасающее действие на бедняков, а еще вызвала революцию в Южной Америке.
   Клэр подпрыгнула, чуть не наскочив на него.
   – Да, сэр! Будет сделано. – И она исчезла из комнаты, оставив после себя лишь едва ощутимый запах пудры.
   – Она мила как никогда, правда, Вивьенна? Милее и быть не может, даже если постарается. – Вивьен ничего не ответила; она всегда испытывала какую-то неловкость, оставаясь наедине с Камберлендом. Она принялась деловито разбирать и перекладывать письма и накладные, лежавшие на столе. В силу странной особенности ее характера, хотя она всерьез рассматривала себя частью галереи, когда находилась где-нибудь еще, – приходя сюда, она чувствовала себя человеком посторонним, если не совершенно чуждым. – У тебя такой эдвардианский вид, когда ты занята, Вивьенна. Очаровательный такой этюдик, право слово. Какая трагедия, что ты родилась не в ту эпоху.