Выпивали круто, говорили веско, но, к сожалению, все одновременно, все сливалось в мешанину звуков, и не сразу можно было сообразить, что идет, скажем, экзистенциальный спор, нужно ли умирать, как Сократ, или стоит держаться, как Аристотель. Попутно слетали фразы о фестивале в Канне, кто-то нес комитетского зама Баскакова, а кто-то говорил, что он «все-таки мужик», уговаривались зимой сойтись в Ялте и впадали в раж, как будто вот там, зимой в Ялте, все и решится.
   Он всех их знал уже давно, и они его знали. Давайте-ка, ребята, рванем, как когда-то: «Где мои семнадцать лет? – На Большой Каретной!» Андрей ему сказал: «Я помню, как ты репетировал Галилея в училище. У тебя, старик, появился какой-то необычный типаж. Давай приезжай завтра в шестой павильон, сделаем тебе пробу».
   Как ни убегал Саша Корбах от своей популярности, она опять стала к нему возвращаться. Вдруг нечаянно-негаданно стал за пару лет заметным актером в кино, а потом просто прогремел в пятисерийном теледетективе. Несколько ролей сыграл по контрактам и на театре. Ко всему прочему обнаружилась и удивительная пластичность. На Таганке Саша отменно демонстрировал возобновленную биомеханику Мейерхольда. В спектакле «Десять дней, которые потрясли мир» в роли Керенского он делал серию переворотов колесом и кульбитов с завершающим обратным сальто. Вообще эта маленькая роль выросла вдруг в событие. Критики журнала «Юность» осторожно говорили, что Корбах делает заявку на воплощение современного молодого героя (это в роли Керенского-то!). Народ посерьезней, и даже отчасти близкий к диссидентским кругам, писал, что этому актеру «есть что сказать», имея в виду, что в экстравагантной форме он немало горечи изливает в адрес своего героя, не сумевшего уберечь молодую российскую демократию.
   В начале семидесятых, этого «железобетонного десятилетия», времени бесконечных торжественных собраний с выносом знамен и сатанинскими хоралами, времени удушения правозащитного движения и расцвета гипнотического фигурного катания на телевидении, Саша Корбах снова всех удивил: создал театральную студию «Шуты». Там он был и режиссером, и ведущим актером, и автором первого текста, «Спартак – Динамо». Спектакль в стиле бурлеска оказался весьма двусмысленной парафразой к «Ромео и Джульетте», где уличная банда Монтекки была болельщиками «Спартака», а Капулетти защищали цвета «Динамо», иными словами, стихия Москвы, во всяком случае грузчики и продавцы, тут как бы противостояла «клубу органов».
   Сразу после премьеры спектакль был, разумеется, закрыт, однако бесхозные «Шуты» продолжали играть свой мюзикл в каких-то клубах на задворках, куда, конечно, съезжалась «вся Москва». Тут произошло чудо: в Москву приехал некий западный классик культуры, который всю жизнь колебался в спектре красного цвета, от бледно-розового до темно-багрового. В тот момент он был в совсем бледном, едва ли не белом, секторе. Цекисты-международники решили показать ему «Шутов» как пример существования в СССР неформального искусства. Классик был вдохновлен: вот такие театры, товарищи, опровергают целые тонны буржуазной пропаганды!
   Вдруг у «Шутов» появился почти официальный статус. Выделен был даже подвал на Пресне с залом на сто мест. Прислали партийного директора и товаристую завлитшу, иными словами, ввели корбаховскую гопу в нормальное советское русло. «Спартак – Динамо» получил несколько положительных рецензий, его классифицировали по разделу антимещанской сатиры. Прогрессисты из чухраевского объединения «Мосфильма» предложили сделать по спектаклю полнометражную картину. Картина получилась по тем временам совершенно невероятная. В городе заговорили о «корбаховском кино». Пророчили «Пальмовую ветвь» и «Золотого льва». На том, правда, все и кончилось: за границу не пустили. Получив самую низкую категорию, фильм застрял в прокате, похожем на все российское бездорожье.
   Так началась история корбаховской студии «Шуты», взлеты и падения которой можно было бы обозначить температурной кривой малярийного больного: то горячечный подъем, статьи, поездки на Эдинбургский и Авиньонский фестивали, киновоплощения спектаклей, то арктическая стужа директивного молчания, запреты премьер, отмены гастролей, закрытие дома на капитальный ремонт, даже арест банковского счета.
   Тем не менее все как-то устоялось. Директор Гудок оказался склонным к хорошей беседе за часто сменяемой поллитрой. Хорошенькую литкомсомолочку все ребята в труппе перетрахали, и она из стукачки превратилась в самого яростного патриота «Шутов», готового ради родного коллектива ну буквально на все. В творческий совет театра введены были и некоторые марксисты, которые хоть и речи Брежневу писали, но слыли скрытыми либералами, а также пара столпов почвенного искусства, коим доказали, что «Шуты» – это вовсе не продукт разлагающейся западной культуры, а, напротив, чистый ручеек исконного русского скоморошества.
   Ну и, наконец, главный оплот передового советского искусства, мировое общественное мнение с его спецназом, корпусом иностранных журналистов в Москве, оно тоже не было забыто. Ни один спектакль не проходил без заморских гостей, что считали за честь познакомиться с главным «шутом», неповторимым Александром Корбахом, который со своим крутым лбом и развевающимися на висках патлами, со своими сатирическими, от слова «сатир», глазами и обезьяньей улыбкой являл собой как бы символ возрождающегося авангарда. Американские гости с Бродвея и офф-Бродвея [3]пожимали его крепкую, закаленную гитарой руку. «Oh, Alexander Korbach! It’s a great name in the States!» [4]Иностранцы балдели, оказавшись вдруг посреди маразматического «зрелого социализма» в компании подвижных и веселых ребят, современных каботенов, [5]воплощавших мейерхольдовскую идею театра-балагана.
   В труппе было двадцать пять человек, и все знали общую тайную стратегию. Спектакль готовился в тайне. Потом устраивали просмотр «для пап и мам», и тут же распускались слухи о диком возмущении в верхах, о драконовских мерах чуть ли не до роспуска труппы. Ленивый минкульт еще и почесаться не успеет, а туда уже звонят из «Монда», «Фигаро», «Стампы», «Поста», «Таймса», «Асахи», «Франкфуртер альгемайне»: может ли министерство подтвердить слухи о запрещении нового спектакля «Шутов»?
   Начинался телефонный перезвон по всей столичной культурной бюрократии. Подтягивалась тяжелая артиллерия аппаратных «либералов», а также всяких больших имен, столпов патриотизма, цековских дочек, выдвигался влекомый девичьим составом сам Клеофонт Степанович Ситный, московский гурман и генерал секретной службы. Предпремьерная артподготовка достигала апогея, когда радиоголоса начинали освещать очередной кризис в театральном мире Москвы в обратном переводе с языков корреспондентов. Возникало впечатление, что весь мир, затаив дыхание, следит за развитием такого ошеломляющего события. Усталый режим начинал сдавать под массированным нажимом. Ну берите, берите этого вашего Корбаха, этих ваших «Шутов», ей-ей, не рухнет от этого наша держава. Ну играйте, играйте этот ваш, как его, «Зангези-рок», только убавьте анархизму да прибавьте патриотизму, ну и название перемените.
   Так к середине семидесятых сформировался репертуар «Шутов», в котором было не менее полудюжины пьес: «Спартак – Динамо» по мотивам Шекспира, «Минводы» по мотивам Лермонтова, «А – Я» по мотивам телефонной книги, «Бабушка русской рулетки» по мотивам Пушкина и Достоевского, вышеупомянутый «Зангези-рок» под новым, исконно русским названием «Будетлянин», также оригинальная народная пьеса одного из столпов почвенничества под названием «Овсо», что в переводе с пошехонского означало «Овес». Последнее произведение, в котором автор с трудом узнавал свой текст, тем более что актеры, игравшие колхозников, то и дело импровизировали по-французски, считалось как бы идейным стержнем «Шутов», показателем глубинной народности коллектива.
   К концу десятилетия, однако, эта как бы установившаяся уже стабильность расквасилась. Сначала вышли из худсовета столпы патриотизма, причем автор «Овсо» в открытом письме снял свое имя со спектакля. «Положа руку на сердце, – писал он, – мне всегда были не по душе ваши, Александр Яковлевич, намеки на духовную и умственную ущербность нашего, столь чуждого вашему нутру, народа». Интересно тут будет заметить, что в письме не было ни одного слова, произведенного от латыни.
   Затем на худсовет перестали приходить скрытые либералы из ЦК и Института философии при ЦК КПСС. Потом и Клеофонт Степанович Ситный как-то грузно посурьезнел: дескать, не одними только паштетами да девическими компаниями жив человек в наше строгое время. Похоже было, что где-то на самом верху, возможно, на уровне Ю.В. было принято решение покончить с «Шутами».
   Однажды директор тов. Гудок пригласил худрука к себе и объявил, что министерство назначило комиссию по проверке сложившейся ситуации в театрально-эстрадной студии «Шуты». Среди прочего, ты уж меня прости, Александр, будут рассматриваться чрезмерно вольные нравы на половой почве. Поступили также сигналы о каких-то химических субстанциях.
   Корбах смотрел на отчужденно сморщенный лоб Гудка и понимал, что театру конец. Теперь, наверное, они расшифруют и этот портрет Маркса в кабинете директора. На юбилей Гудка актеры, сложившись по рублю, преподнесли ему портрет основоположника. За год ни сам Гудок, ни его посетители не заметили, что грудь Маркса украшает орден Ленина.
   – Эта комиссия, Еремей Антонович, – сказал неожиданно для самого себя худрук, – сможет работать только у вас в кабинете. В остальные помещения не пустим.
   Началась бомбардировка и ответный зенитный огонь. Пришло письмо с гербом, запрещающее репетиции спектакля «Небо в алмазах» (по мотивам Чехова и Беккета). В ответ «Шуты»
   на общем собрании постановили работу продолжать. Вдруг отключилось электричество. Срочный ремонт распределительного щита. Продолжали репетировать со свечами. Пожарная инспекция оштрафовала на неподъемную сумму, но электричество зажглось. Перед генеральной репетицией переулки рядом со студией были забиты иномарками корров и дипов. Звезды богемы и бюрократии давились в проходах. Успех ошеломляющий. На пресс-конференции, которая состоялась в 3.30 утра, корреспонденты устроили Корбаху и труппе овацию. Через три дня директору позвонил министр Демичев: «До меня тут дошло, что студия выпускает любопытный спектакль. Хотелось бы ознакомиться. Давайте-ка, товарищи, воздерживаться от жареного, давайте-ка создавать конструктивную обстановку».
   «Алмазы» были, в конце концов, разрешены, но «конструктивная обстановка», очевидно, понималась сторонами по-разному. «Шуты» как творческий коллектив теперь более-менее твердо стояли в контексте столичной сцены. Под сомнение ставился только основатель, злокозненный Саша Корбах. Пошла работать гэбэшная машина слухов. Каждый день он узнавал о себе что-то новенькое: разводится с женой, потому что уличен в гомосексуализме, берет с иностранцев валютой в собственный карман, рукоприкладствует на репетициях, нюхает кокаин, антисоветчик, подыгрывает по контракту пропагандистским центрам, бездарность, крадет творческие идеи, ну и самое главное – антипатриот, еврей, в русском театре делает себе капитал на дорогу в Израиль.
   В окно на десятом этаже влетел кирпич с приклеенной запиской «Чем раньше, тем лучше». На Кузнецком мосту два бледных гомика приглашали в машину, делая жесты руками и губами. На Пушкинской богато одетый левантинец попросил разменять «грэнд», тысячедолларовую банкноту. Домой как-то принесли мешок запрещенной литературы – как бы посылка от некоего Карповича из Вирджинии. По телефону не реже трех раз на день спрашивали с жутким еврейским акцентом, когда он едет. В почтовом ящике ежедневно обнаруживались приглашения от родственников из Тель-Авива, Иерусалима, Хайфы, Кирьят-Шмоны. Трое брыластых прямо напротив окон взялись свинчивать колеса с корбаховской «нивы». Выскочил с газовым пугачом. Они уже отъезжали в черной «волге» с мигалкой. Хохот: «Привет дяде Бене!»
   Все это было донельзя некстати. К своим сорока Корбах и без гэбухи подошел с серьезными проблемами. Мучительно уходил из семьи. Анис настраивала против него детей, десятилетних близнецов Леву и Степу. Выслеживала его временных подружек, звонила, говорила гадости. Требовала все больше денег. Постоянно делила имущество: стереосистему, библиотеку, полдюжины картин, все его жалкие накопления. Вдруг на обоих находило просветление, если так можно сказать о приступах сексуальной романтики. Она приходила в театр, все еще красивая молодая баба «с блядинкой», как тогда уважительно говорили в Москве. Он закрывал кабинет. Семейство на несколько дней восстанавливалось, чтобы потом развалиться с еще большим треском и подлой вонью.
   Нападки властей мешали также и делу более важному, чем семейная ахинея, – приближению к «основному» спектаклю его артистической жизни. Задуманное громоздилось и светилось наподобие того аляповатого дворца, который мерещился Гоголю как вторая часть «Мертвых душ». Уже несколько лет Саша выборматывал диалоги и пальцем в воздухе рисовал мизансцены грандиозного шоу по мотивам жизни Данта.
   Это началось еще в начале семидесятых, когда его вдруг включили в советскую делегацию на заседание театральной секции «Еуропа Чивильта» во Флоренции. Идея была все та же: пошлем туда Корбаха, пусть буржуи увидят, что их взгляды на советское искусство при-ми-тив-ны! А он сам, в немыслимом возбуждении, даже и не особенно сообразил, куда едет. Главное – еду, главное – за бугор! Главное – увижу всех этих Питеров Бруков, и Петеров Штайнов, и прочих! Главное – расскажу о «Шутах»!
   В гостинице первым, кого он встретил, оказался старый друг, кругленький пышноусый русист Джанни Буттофава, говоривший по-русски на питерский, а-ля Бродский с Найманом, манер.
   – Если ты еще не был – да? – в Тоскане, значит, ты не знаешь, что такое жрать, – сказал тот. – Пойдем, я научу тебя жрать по-тоскански!
   Нажравшись и напившись в подвальчике на улице Гибеллинов, они вышли в ночной квартал. Лунный свет густо лежал на стенах, подчеркивая кладку тесаных камней. В маленькой нише под образом Мадонны в стаканчике трепетала крошечная фьяметта.
   – Представь себе, что здесь и семьсот лет назад было так же, – сказал Джанни. – С небольшими добавлениями – да? – вокруг тебя Флоренция Данте.
   Александр задохнулся от волнения. Пропали все неоновые вывески и дорожные знаки, даже и эпоха барокко заколебалась, уступая место грубой флорентийской готике Треченте.
   Они пошли вдоль стены замка Борджелло с чугунными кольцами коновязи, которые, должно быть, использовались и для приковывания преступников, с крестообразными креплениями каменных блоков, с огромными воротами из почерневшего дерева и высоченными решетчатыми окнами, за которыми угадывались сводчатые гулкие залы. На другой стороне улицы стояли стены церкви Ле Баджиа, частично той же каменной кладки, частично покрытые желтой штукатуркой. Они перешли улицу и задрали головы, чтобы увидеть зубчатый верх Борджелло. Суровость архитектуры, казалось, ждала появления Данте и Джотто. Машины шарашили мимо будто фантомы, проникшие из другого измерения.
   Покружив по старому кварталу, они прошли под мрачной аркой и вышли на узкую улочку, крытую протертыми до блеска каменными плитами разных размеров и неровных очертаний.
   – Видишь, как точно – да? – они подгоняли друг к дружке эти камни, – проговорил Джанни.
   – Ты хочешь сказать, что это еще с тех времен? – обалдело спросил Александр.
   – Ну конечно! Семьсот лет – не такой уж большой срок для этих камней. А вот в этой церкви происходило венчание Беатриче Портинари. – Джанни показал на небольшое здание все той же каменной кладки, с круглым окошком и черепичным козырьком над входом.
   Двери были открыты, они вошли внутрь. В сумраке у алтаря трепетали свечи. Несколько молящихся коленопреклоненные стояли на деревянных скамеечках, положив локти на пюпитры.
   – Здесь ее выдавали замуж – да? – за Симоне деи Барди – да? – продолжал чичеронствовать Буттофава. – И Данте, возможно, стоял в толпе любопытных, испытывая что-то неописуемое, ну ты понимаешь, даже его пером.
   Улочки вокруг церкви были, казалось, еще не тронуты Высоким Ренессансом: суровые стены и башни, простые прямоугольные завершения. Один из таких домов как раз и был, как тут все предполагают – да? – не чем иным, как «Каса Данте», то есть фамильной крепостью их рода. С фасада свисал флаг Алигьери с гербом в виде щита, разделенного на зеленое и черное поля и с поперечной белой полосой.
   – Послушай, Джанни, как ему пришла идея описать загробный мир?
   – Знаешь, Саша, мне кажется, что он там просто побывал, а потом постарался передать словами непередаваемое. – Джанни вынул из сумки «кьянти». – Вот здесь мы должны выпить – да?
   – О да! – В несколько глотков они осушили бутылку и оставили ее под флагом.
   Оставшихся немного ночей Александр бродил по Флоренции уже в одиночестве. Он старался не замечать ничего позже Треченто. Например, фонтанов. В те времена еще не было этих пиршеств мрамора и бронзы. Вместо них существовали круглые колодцы из отшлифованного камня с аркой, к которой на колесике подвешивалось ведро. Арку иной раз как осторожное воспоминание об античной культуре подпирала парочка колонн дорического стиля. Он стоял перед таким колодцем на крохотной площади, замкнутой стеной с прямоугольными зубцами. Даже и «ласточкины хвосты» еще не вошли в моду. Попытаемся вообразить тишину такой ночи семьсот лет назад. В этой тишине гулко отдаются шаги нескольких поэтов, пришедших сюда напиться воды. Кавальканти, да Пистойя, [6]Данте. Какие странные одежды: ноги обтянуты нитяными рейтузами, на головах какие-то шапочки с ушками. Данте поворачивается в профиль, как на единственном портрете работы Джотто. Что за суровость, что за острые углы! В принципе он был не только поэтом раннего Возрождения, но и рыцарем позднего средневековья. В нужный час он надевал доспехи и опоясывался мечом.
 
Когда я вижу, как плывут,
Пестрея средь листвы, знамена,
И слышу ржанье из загона
И звук виол, когда поют
Жонглеры, заходя в палатки,
Труба и рог меня зовут
Запеть…
 
   – Послушайте, старик, – вполголоса за завтраком сказал Александру руководитель делегации. – Мне тут докладывают о ваших странных отлучках по ночам. Ничего странного, говорите? Стихи, что ли, сочиняете? Ну, так и запишем, стихи сочиняет поэт. Попал под влияние Данте. Ищет свою Беатриче, правильно? Да, старик, простите, но что за ахинею вы плели вчера на «круглом столе»? Мне доложили, что полная мистика какая-то – анархизм, модернизм, обскурантизм какой-то. Вы что, не понимаете, старик, кто тут у нас в делегации? Не порите горячку, иначе вам навсегда семафор закроют.
   Александр, кривясь от этого вздора, молча смотрел на руководителя. Руководитель, «в общем неплохой мужик», смотрел на него. Потом пожал плечами и отвернулся.
   В последний день конференции всех повезли на экскурсию в Сан-Джиминиано, в тот самый город, куда Данте был направлен в 1295 году послом, чтобы примирить враждующие кланы и обеспечить республике сильного союзника. Они добрались туда на автобусе за час, а он, должно быть, скакал целый день. Незабываемый момент – поворот дороги, и на вершине отдаленного холма появляются поднимающиеся из-за городской стены высокие и узкие сторожевые башни семейных кланов.
   На обратном пути в самолете Александр, закрыв глаза, пытался прокрутить в памяти лоскутные одеяла тосканских долин, голубые холмы, города на холмах, терракоту их крыш и серые камни стен. Семафор теперь будет закрыт, надо тщательно смонтировать эти кадры, чтобы не забыть их, когда буду ставить спектакль, а потом, может быть, и фильм.
   Мы не посмеем спуститься вслед за Данте и Вергилием, все эти годы думал Корбах. Останемся на поверхности, в Тоскане. Главным сюжетом пьесы, а потом, может быть, и фильма будет любовь его к Беатриче. Тут не все так ясно, как кажется. Он встретил ее возле Понто Веккио, когда ей было двадцать, а ему уже двадцать пять. Он не был невинным мечтательным юношей, каким его описывает Гумилев: «Мечтательный, на девушку похожий». Он был уже женатым человеком и отцом. Браки тогда заключались не на небесах, чаще всего они становились следствием сложной межклановой политики. Рано оставшийся без отца, он должен был стать старшим в доме Алигьери. Однако несчастным его брак считать нельзя. Он, очевидно, любил свою Джемму, любил с ней спать, знал ее тело не хуже, должно быть, чем Александр Корбах знает тело своей скандальной Анис.
   Явление Беатриче потрясло его, как вдруг нахлынувшее внежизненное воспоминание о любви без похоти и о том несуществующем мире, где мужчина любит женщину, не сотворяя над ней насилия. Тут нам трудно будет не перебросить мостик в Петербург «Серебряного века», к автору «Стихов о Прекрасной Даме». Как и все русские символисты, Блок пытался читать закаты, в юности бормотал за Владимиром Соловьевым: «Не Изида трехвенечная ту весну им приведет, а нетронутая, вечная „Дева Радужных Ворот“. Любовь запредельная, та, что наполняет всю суть поэта неслыханной радостью, невыразимым счастьем жизни-не-жизни, казалась ему понятием, не совпадающим с плотским жаром. Эта любовь являлась в закатах как отражение сияний и бликов сродни тем, что описаны в Третьей книге „La Divina Commedia“, как отражение того, что мы можем назвать „свечением Беатриче“.
   Конечно, все это расходится с эстетикой «Шутов», но он уж и сам эстетикой этой порядочно объелся, независимо от партийной критики. Конечно, попляшем на непримиримости гвельфов и гибеллинов, [7]на иных образах «Ада», в которых почтеннейшая публика увидит кое-что знакомое, но главной темой будет любовь, суть земной любви и не-суть небесной. Так думал он в течение нескольких лет и, оставаясь в одиночестве, выборматывал диалоги и пальцем в табачном дыму рисовал мизансцены.
   Теперь все подходило к концу, и с этими мечтами нужно было прощаться. О «Свечении Беатриче» он не заикался даже на собраниях труппы. Анонимка, подброшенная в почтовый ящик, говорила, что вся его команда пронизана стукачеством. Разорвал гадость, швырнул по ветру, однако вот гадость делает свое дело, не решаюсь заговорить о Данте на собрании друзей, ближе которых нет никого на Земле. Вместо этого предлагаю прочитать пьесу коммунистического подголоска Маркизета Гуэры Филателисты, или как его там, с «пылающего континента». Хоть и гнусный компромисс, но все-таки не самый гнусный: Филателиста хоть и подонок, но не бездарен.
   Однажды, уже в начале 1982 года, позвонил Клеофонт Степанович Ситный: «Послушай, Саша, давай-ка обсудим наши дела, а?» Встреча состоялась в маленьком зале ресторана «Националь». Физиономия штатского генерала излучала добро, уют, отменный аппетит, эдакая плюха. «Саша, ведь ты же талантливый человек, а о тебе каждый день болтают эти трепачи со „Свободы“. Тут стало известно, что у тебя с нервами не все в порядке. Все в порядке? Ну, значит, перебарщивают наши товарищи. Я просто подумал, что такому художнику, как ты, не очень-то хорошо быть притчей во языцех, да и с Филателистой тебе нечего позориться, ведь ты же не последняя птичка в нашей культуре. Есть люди, которые о тебе беспокоятся, думают о твоих творческих планах. „Свечение Беатриче“ – потянешь ли? Хорошо, давай короче. Вот тут подумали хорошие люди, почему бы Корбаху не подлечить нервишки, не сменить на какой-то срок декорации. Ну-ну, не заводись с пол-оборота, никто тебя в Израиль не выталкивает. Речь ведь идет просто о поездке в цивилизованную Европу. Проветришься, прикоснешься к старым ценностям. А вот это ты пробовал, ну, грибочки-то, грузди-то а-ля рюс? На хуй, говоришь? А вот это не по-русски. Словом, есть выбор. Хочешь, приглашение себе закажи от своих друзей на Западе, ну не обязательно прямо от специалистов, можно и просто от людей искусства, не мне тебя учить, да ни на что я не намекаю, просто так сказал, имея в виду журналистов, а совсем не тех, о ком ты подумал, или вот второе, официальная, так сказать, командировка, ну, скажем, от ВТО. Ну, это тебе, наверное, неудобно, да, Саша? Ну, в том смысле, что из диссидентов тогда как бы выпадаешь. Нет, это не провокация, Саша, это просто мысли вслух, ведь мы с тобой водки-то вместе немало выпили, правда?»
   Еще месяц прошел после этого ужина по Гиляровскому. Все оставалось по-прежнему: наглая слежка, слухи о решении применить крайние меры к антисоветчику Корбаху, заявления для западной печати как единственное средство обороны. Даже друзья уже не сомневались: вали, Сашка, за бугор, тут тебя доведут.
   У него начались приступы необъяснимой трясучки, когда кажется, что вот сейчас действительно перекинешься через бугор, но только не через тот, который все имеют в виду, а через тот, который никто как бы не имеет в виду. Он стал нажираться выпивкой и вдруг однажды увидел на стене старую гитару. В пьяную башку пришла курьезная мысль: вот она меня спасет! Подтянул колки, трахнул всей пятерней и вновь заголосил хриплым петухом, да так, что и Володя бы большой палец показал, будь тот еще жив, незабвенный друг.