Страница:
Теперь Буревятников сам внимательно смотрел на Корбаха, как будто хотел спросить: а тот ли ты человек, за которого пытаешься прохилять? Что-то слишком просто как-то тут у нас получается, сам Саша Корбах, видите ли, является за помощью вместе со Стаськой Бутлеровым, который выдает себя за потомка русской большой химии.
Ну что, Сашок, – он снял со стены своего апартамента семиструнную подругу русского человека, – врежь-ка нам свое коронное, ну хоть «Сахалин имени Чехова»! Компания, что называется, хорошо сидела. Отменным тесаком, выписанным по каталогу журнала «Солдат удачи», порублена была на газете «Панорама» настоящая советская колбасенция, как из «кремлевки», в жаре расплылись боками камамберы, на сковородке плавали в жиру еврейские пельмени, в банке, как эмбрионы, фигурировали пиклз, то есть маринованные огурчики, устаканена была уже полугаллонная «смирновка», вторая выдвигалась на боевую позицию.
Корбах, морщась, но понимая, что нужно, спел «Сахалин» и еще пару шлягеров из своего репертуара двадцатилетней давности. Когда кончил петь, увидел, что эмигрантская сволочь плачет. «Это все между нами, ребята, – сказал он им. – Для всех я умер, существую только для избранных». Лучше слов он и не мог найти. Все его поцеловали по три раза: Стас, Тих, Арам.
Последний давно уже стал влиятельной фигурой в парковочном бизнесе. Без труда он пристроил в «Вествуд колониал» еще парочку страждущих. Американская виза Н-1, что фигурировала в корбаховском паспорте, так называемая «виза предпочтения», предназначенная для лиц, способных внести вклад в научную или культурную жизнь страны, как-то не предполагала, что ее обладатель будет трудиться на поприще автомобильного слуги, однако эфиопские собратья, беженцы от кровавого марксиста Менгисту Хайле Мариама, нашли выход из двусмысленного положения. По совету Тесфалидета Хасфалидата Александр отправился в Службу иммиграции и натурализации и заполнил там форму на получение политического убежища. На этом, собственно говоря, завершились все его отношения с родиной и начались отношения с новым хоумлэнд, то есть страной его нового дома.
Эфиопы платили ему пять с полтиной в час, а из своих чаевых он отдавал половину на алтарь эфиопской контрреволюции. В целом получалось около 1800 баксов в месяц, что позволило ему снять так называемую студию в довольно известном в низших слоях Лос-Анджелеса заведении под названием отель «Кадиллак», где в те времена обитали старые еврейские пенсионеры, молодые трансвеститы и среднего возраста алкоголики. Там, на задах океанского поселка Венис, он зажил без проблем и сожалений, с минимумом воспоминаний и с максимумом похмельной изжоги. Чтобы больше к этому вопросу не возвращаться, скажем, что через год политическое убежище было ему даровано.
Самую большую сложность в парковочном деле создавало бесконечное разнообразие автомобильных видов. По-разному затягивались и отпускались ручные тормоза, по-разному включались приборные щитки и фары. Не сразу, ей-ей, просечешь, что у иных крокодилов пасти освещаются путем вращения поворотного рычажка вокруг его, поворотного рычажка, блядской оси.
С другой стороны, не было ничего проще, чем общение с клиентами. Все сводилось к четырем-пяти фразам. «Долго ли намерены оставаться, сэр или мэм?», или там «Премного благодарен, всего вам хорошего», или там… но в общем больше ничего и не надо. Иногда некоторые клиенты хотели пообщаться, то есть пошутить. В Южной Калифорнии, собственно говоря, общение и шутка – почти синонимы. Чтобы не попасть впросак с английским, надо просто смеяться, и почти никогда не ошибешься. Говоря «почти», мы бы с удовольствием забыли некоторые проколы нашего героя, однако профессиональная этика обязывает нас дать читателю хотя бы один пример. Он ваш, господа. Полночь. Саша Корбах выводит из недр становища темно-белый «порше» с аэродинамическим хвостом. У клиента голубая шевелюра вьется на ветру, как флаг Объединенных Наций. Его компаньонка в платье с тонкими бретельками (раньше такие платья назывались комбинациями) как-то слегка вываливается из рук клиента, глазища как-то пучатся, шея дергается в некоторой икоте. Аттендант Алекс вежливо держит дверь машины в расчете на доллар. «Слушай, – говорит ему клиент. – Девка опять обожралась. Видишь, закатывается? Позвони 911, будь другом!» Не поймав смысла, Алекс вежливо смеется. Клиент изумлен. «Ты что смеешься, мудак? Она умирает, не видишь? Я эту жопу люблю, понимаешь? Я не хочу ее терять!»
Бросив компаньонку в руки аттенданту, клиент сам бежит к телефону. Дама оседает на бетон. Дергаются ножки в сморщенных чулках. Через пять минут из близкого госпиталя Ю-Си-Эл-Эй, подвывая сиреной, подъезжает амбуланс. Компаньонка в темпе спасена, и вот тут можно уже всем посмеяться. На прощанье голубоволосый джентльмен бросает на Алекса хорошо понятный взгляд: откуда, мол, к нам наезжают такие пиздюки?
Самым замечательным в этой работе было то, что после суточного дежурства о ней можно было на двое суток забыть. В эти свободные дни иногда, стараниями Тиха Буревятникова, подворачивалась недурная шабашка в основном по части руфинга, то есть крышепокрытия эмигрантских жилищ. У Тихомира для этой цели был хорошо оборудованный пикапчик. В этой Американии, говаривал он, только ленивый крыши не покроет. Заходишь в «Хекинджер», набираешь себе чего угодно на крышу, все рассчитано, все подогнано, крыша сама ложится, как испанская девушка. Собирались вчетвером, все той же компанией, и отправлялись по заказам, то в Сан-Фернандо-вэлли, то на Фейрфакс, где у некоторых «наших» были уже дома, где и починялись крыши по расценкам ниже средних архангельских. Ну и по традиции российским работягам после работы накрывали в садике стол с холодцом и винегретом, а также и с тем, что к этим закускам полагается, оф корс. [62]
Неплохо в общем-то сидели, притворяясь простыми «синими воротниками», юрист, артист и два комсомольских работника с порядочным сексотским стажем. Птицы-синехвосты летали над ними среди цветов в виде щеток для протирания узкой посуды. Иногда вдруг любопытный высовывал мордочку из кустов, будто напрашивался в компанию: койот. Хозяйки старались не выпускать в садик дочерей. Ребята, впрочем, этими дочками мало интересовались, поскольку после таких ужинов обычно отправлялись в «Челюсти» для отлова более зрелых.
Увы, через полгода этому крышепокрытию, а вместе с ним и подобным застольям пришел конец. Тихомиру Буревятникову руфинг был больше без надобности, поскольку с головой ушел человек в более захватывающую деятельность, о которой речь пойдет ниже. Неожиданный поворот произошел также и в жизни Стаса Бутлерова.
Выше уже упоминалось, что главную боль в заднице [63]причинял Стасу невостребованный в этой стране диплом юрфака МГУ и лицензия Московской коллегии адвокатов. Страдая от процесса, хорошо известного в соответствующей литературе как айдентити крайзис, то есть, грубо говоря, кризис личности, Стас только и мечтал о подтверждении своих блестящих документов и о присоединении к американскому сословию своей профессии, где платят, вообразите, по часам, как высококвалифицированному сварщику.
Будучи иногда трезв, что случалось с ним не так уж часто, как отметит наблюдательный читатель, Стас начинал штудировать свод американских законов и даже пару раз отправлялся на экзамены. Проваливаясь с треском, он рушился на тахту, ту самую, возле кухонного стола, с полугаллоном водки «Попофф» в обнимку. «Не хочу быть гражданином второго сорта! – выкрикивал он со своего лежбища. Замолкал, дрожал, вдруг снова вздымался с медвежьим рыком: – Третьего! Третьего сорта!» – и снова валился лицом вниз в пропахшую бабушкой (она любила там сиживать своей попой) тряпичную обитель. Ольга, потрясенная страданиями «недюжинной натуры», уходила то этажом выше, то этажом ниже, что помогало ей, как ни странен каламбур, выдюжить очередную драму. Дочка же, не сходя с привычного места, продолжала усиливать свое виртуозо и иногда пела тоненьким голоском: «Бегут года и дни бессменной чередой, тернистою стезей к могиле всяк спешит». Родная, уродочка моя, нежно плакал Стас и засыпал.
В Лос-Анджелесе, где уже в аэропорту охватывает новичка запах вечного грейпфрута, Стас почувствовал прилив свежих сил. Активно он включился в циркуляцию эмигрантских кругов и вышел в конце концов на искомое, то есть на нескольких своих коллег, уже успевших подтвердить юридические дипломы. С одним из них, отменнейшим рижским джентльменом Юлисом Цимбулистом, он наладил хороший деловой контакт и вдруг сразу скакнул на порядок выше в местной иерархии. Освоив некоторую, довольно любопытную и совершенно неведомую в СССР специфику, именуемую «амбуланс чейсинг», он максимально приблизился к любимой профессии.
Этот термин можно худо-бедно перевести как «по пятам за „неотложкой“. Краткое пояснение для непосвященных. Калифорния, как известно, весьма насыщена автомобилями. В ее транспортных потоках уже кружатся и несколько десятков тысяч бывших субъектов великого Советского Союза, то есть не очень-то расторопный народ. Нетрудно догадаться, что среди них постоянно растет процент дорожно-транспортных происшествий. То сам кому-нибудь в задницу въедет сиволапый еврей, то ему какой-нибудь мечтательный калифорниец раскурочит тыл. Это лишь самый, как вы понимаете, мягкий вариант металлического насилия, а что уж говорить о встречах лоб в лоб, об ударах в бок, о переворотах вверх килем!
Во всех этих эпизодах потрясенная личность, нередко с переломанными косточками, со сдвинутыми позвонками, с частично расплавленным «серым веществом», не понимает, что происходит вокруг, и в результате получает лишь минимальную компенсацию от страхкомпании. Если, конечно, не подключается к делу некий благородный друг, бесцеремонно именуемый в этих страхкомпаниях «амбулансчейсер» («загонщик „неотложки“). Сфера деятельности такого „чейсера“ точно подчиняется основному принципу американского бизнеса: быть в нужном месте в нужное время. Такой доброжелатель, говорящий на родном языке пострадавшего и знающий его как самого себя, немедленно берет все в свои руки, предлагает максимальную помощь в объяснении законов, направляет на освидетельствование к „нашему русскому врачу“ Натану Солоухину, а потом к выдающемуся адвокату, тоже нашему, мистеру Цимбулисту. Страховая компенсация в результате этих мер подскакивает втрое. Проигравших тут нет. Отменный чек лечит стрессанутого пострадавшего лучше, чем психотерапевты. Солоухин и Цимбулист получают свои солидные гонорары, а „бегущий по волнам“, как Стас Бутлеров стал себя называть, кладет в карман очень приличные комиссионные. Интересно то, что и страховые компании тоже не в обиде, так как хорошие выплаты резко увеличивают количество клиентов, а ведь известно каждому, что американский бизнес заинтересован не в экономии, а в прибылях.
Конечно, существуют в калифорнийском Архангельске злоязыкие круги, пускающие слухи, что Стас Бутлеров иной раз инсценирует свои ДТП, но в кругах этих, очевидно, такая благородная идея цивилизации, как презумпция невиновности, и не ночевала. Болтают также, что наше трио слишком-де увлекается диагнозом «сотрясение мозга», но, помилуйте, кто в наше время может похвастаться безмятежным умственным аппаратом?!
Словом, устроился Стас вполне недурно, чтобы углубляться дальше в американскую юриспруденцию. О дешевом сучке «Попофф» он и думать забыл, перешел на марочные вина, но самое замечательное заключается в том, что он даже и женщину здесь себе нашел великолепнейших качеств!
Бывшая Шура Федотова, ныне Ширли Федот, во всей своей внешности несла какой-то заряд оптимизма сродни распространенным в те годы посланиям крема «Ойл оф Оле». Кожа ее была шедевром упругости и женственных очертаний. Речь звучала позитивно и всегда по существу. Мягкое блядство глаз вселяло надежду в сердце каждого мужчины, да и женщинам посылало ободряющий призыв: не все еще потеряно, подруга! Свободные и яркие ее одежды несли отпечатки Родео-драйв, равно как и дразнящих белорусских мотивов. Говорили, что неожиданный отъезд Шуры Федотовой из Минска внес сумятицу в партийно-правительственные круги республики, что способствовало дальнейшему скольжению к исторической развязке. Что касается ее неплохих калифорнийских доходов, то они являлись результатом только ее личных позитивизма и предприимчивости. Никто лучше ее не мог убедить разбогатевшую эмигрантскую даму в необходимости «открыть в себе новый возраст», то есть сделать подтяжку лица у выдающихся хирургов-косметологов Игоря Гнедлига, Олега Осповата, Ярослава Касселя. Именно в медицинско-юридических кругах Ширли и Стас нашли друг друга. К началу четвертой части, то есть к июлю 1983 года, они уже жили вместе в кондоминиуме на бульваре Сен-Висенте и обдумывали покупку таун-хауса [64]в Марина-дель-Рей.
В водовороте таких счастливых изменений Стас Бутлеров начисто забыл о своей принадлежности к «поколению протеста», да и друга своего, некогда знаменитого протестанта, нечасто вспоминал. Так вот и получилось, что Корбах вдруг оказался в пространстве, из которого почти одномоментно отсосали весь русский кислород. Иной раз он по неделям не произносил ни одного русского слова. Единственный оставшийся в поле зрения из прежней компании Арам Тер-Айвазян предпочитал общаться по-английски. Или, если угодно, по-армянски. Мне всего тридцать пять, говорил он, еще есть время забыть комсомольский жаргон, то есть русский.
Ну вот и отлично, думал Александр, бесконечно таскаясь по кромке океана от Венис до Пасифик Палисэдс и обратно, вот и останусь один со своим жаргоном, как Овидий остался со своим римским жаргоном в стране даков. Вот так ведь и он, должно быть, таскался вдоль Черного моря, и «Элегии» начинали вылетать у него из ушей в виде цветов, и птиц, и разноцветной пыльцы, что подхватывалась ветром и улетала, увы, не в милый сердцу и члену развратный Рим, а в противоположную сторону, через Понт, в Колхиду, в Месхети, как будто бы погибая, а на самом деле торопясь оплодотворить через тысячу лет двор любви царицы Тамар, где как раз вовремя стал подвизаться рыцарь-бухгалтер, по-тогдашнему казначей, некий Шота.
От Овидия я, быть может, отличаюсь только тем, что уже не в силах творить плоды, плодить творчество. В остальном мы почти похожи. Его погнали в степи за «Науку любви», меня к океану за науку смеха, но разве какая-нибудь любовь обходится без шутовства? Шутовство нам с вами поможет излечиться от прошлого, мой друг, скажете вы, но почему же вы сами так жалобно стенаете, яйцеголовый? Мы почти одинаково обуваемся, Публий Назон, только вы обматываете кожаный ремешок вокруг голени, а я лишь засовываю в петельку сандалии большой палец с раскрошившимся археологическим ногтем. Завидую вашему хитону, он полощется на ветру, дает дышать всему телу, ваши яйца в свободном полете, в то время как мои стеснены шортами. Вы, главный шут империи, родоначальник «нового сладостного стиля» за тысячу двести лет до его рождения, вы оказались не у дел. Август не дотянул до понимания «Метаморфоз» и «Сатурналий», потому что не читал Бахтина. Он знал, как человек превращается в императора или в труп, но не мог усечь, как Юпитер оборачивается быком, а потом торжественным созвездием. Все-таки он имперским чутьем угадывал, что сарказм знаменует закат одной цивилизации, а высокопарность говорит о восходе другой. Быть может, поэтому и Дант, столь тесно обтянутый снизу шерстяными колготками, выбрал поводырем не вас, а Вергилия. Прошу прощения за нескромность, но мне больше подходите вы, хоть я когда-то и мечтал о «Свечении Беатриче». Тысяча извинений, но даже под вашим водительством мне не выбраться из этих заокеанских чистилищ, как и вам не выбраться из страны даков, несмотря на жалобные послания Августу. Да я и не собираюсь писать Андропу, ведь он не из августейших, наш засекреченный графоман.
Океан между тем занимался своим основным делом, подчеркиваньем человеческого ничтожества. Серферы тем не менее поддразнивали великана, скатываясь с одной из его триллионов волн. Как там: «Дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет. В белой рьяности волн, прячась в белую пряность акаций, может, ты-то их, море, и сводишь, и сводишь на нет».
Однако каждая волна – это другая, и снова мы в дураках. Вода иллюстрирует нашу тщетность, что хорошо понимает Тарк, воду уже не отожмешь с его экрана. Вникают ли бухгалтеры «фабрики снов» в метафизику воды? Означает ли повторный просмотр одного фильма то, что ты дважды ступил в одну и ту же текучку?
С банкой пива в маленьком пакетике он подолгу сидел на песке. За распитие голой банки тебя тут может оштрафовать пляжная полиция, однако в пакетик никто не имеет права сунуть нос: прайвеси, частная жизнь! Он проводил ладонью по лбу, как будто оглаживал круп скакового жеребца, так же взволнован. Любопытно, почему это я так стремительно облысел в двадцать восемь лет? Отец на фотографиях отличается отменнейшими куделями еврейской закрутки. Быть может, чехословацкая цековская люстра тому виной? Шлепнулась на какой-нибудь соответствующий центр головы и запрограммировала преждевременное облысение. Попутно, быть может, научила петь, стишки сочинять, лицедействовать, создавать театр? Инопланетян почему-то изображают с такими лбищами. Быть может, там, в пучинах Вселенной, каждого ребенка ободряют ударом по башке на манер евреев, что обязательно отчекрыживают у хлопчиков крайнюю плоть. И все там становятся после этой процедуры бардами и шутами, а тех немногих, кто не может поставить пьесы, высылают в какие-нибудь их собственные Соединенные Штаты Америки.
Ближе к закату вдоль океана начиналось гуляние. По вьющейся меж дюн асфальтовой дорожке с могучим шорохом проносились роликобежцы в наколенниках, налокотниках, в солнечных, на полрожи, очках, в банданнах, с торчащими из-за уха антеннками личных коммуникаций. Из «Центра долголетия», что мрачной своей махиной упирался прямо в прибой, выпархивали стайки голубовато-розовых старушек; камон, герлз! [65]Джоггеры деловито трусили по кромке плотного песка. Командировочный брел в костюме-тройке и с атташе-кейсом среди полуголого люда. Девушки типа «сан-н-фан» [66]втирали масла и прогуливали свои ноги, всем на заглядение. Писатель Грэм Грин спускался из отеля «Шангри-ла» и делал пометку в своем блокноте: «Пляжи Калифорнии мало отличаются от лагерей ГУЛАГа». Те, кто был тут с колымским опытом, не торопились присоединиться к парадоксальному уму.
Однажды говорящая по-русски группа прошла мимо Корбаха и вдруг обернулась. Кого это они там увидели, удивился он. Люди напоминали ту прослойку прослойки, что известна была в Союзе под словом «физтехи». Сквозь предзакатное попурри до него донеслись голоса: вот тот похож. Негр. Совсем не похож. Мне тоже кажется похож. У вас температура, господа! Компания прошла дальше. Он посмотрел себе за спину. Там не было никакого негра. Очевидно, меня приняли за негра, Сашу Корбаха с прокопченным на солнце лбом. Елки-палки, да ведь был же совсем еще недавно кумиром физтехов!
Вспомнился спектакль, который давали году, кажись, в семьдесят седьмом в Черноголовке. Театр тогда был почти уже ликвидирован декретом Демичева, но прогрессивный профком Черноголовки, бросая вызов тупоголовым ортодоксам, пригласил «Шутов» к себе в клуб. Играли «А—Я», без декораций, среди расставленных стульев. После спектакля физтехи не расходились, бунтовались, выкрикивали «руки прочь!». Прекрасные молодые морды тех физтехов, хохот, выкрики, вакханалия родной речи. Вдруг все это, оставленное, сейчас на пляже Санта-Моники прошло как живое, косой стеной дождя. Упасть лицом вперед, вырубиться из этого момента, врубиться в тот?
Закат над океаном сгущался, мрачнел. Саша быстро пошел по кромке воды в сторону дома. Кто-то бегущий впереди обо что-то споткнулся, выкрикнул «шит!», заскользил, как по льду, удержался, побежал дальше. Через секунду и Саша сам угодил ногой в какой-то мешок перекатывающейся слизи. Там подыхала полураздавленная огромная медуза. Форма жизни, довольно чуждая просвещенному человечеству.
Все раздавленное, подыхающее влепляется в память, как летучие мыши влепляются иной раз в белые рубашки. Однажды на фривей выскочила большая черно-рыжая кошка. Никто уже не мог затормозить. Шедший впереди вэн [67]ударил кошку крутящимся скатом. Она описала дугу и шлепнулась на бок между «хондой» и «вольво». Ей бы, дуре, лежать, не двигаться, но, ошеломленная ударом, она стремилась попасть в какой-нибудь спасительный угол и оказалась под колесом налетающего. То, что осталось от нее, дергалось в безумной борьбе за еще несколько секунд существования, и дальше она пропала из вида. Могучие демоны железа летели по фривею на одной скорости, размазывая кошачьи остатки.
Он разрыдался за рулем и трясся не менее четверти часа, забыв уже и о кошке, и о демонах, каждый из которых, может быть, точно так же раздавлен и размазан в одну минуту, забыв и о себе самом, и о брошенных на цековское воспитание родных своих сыновьях. Он изливался слезами и трясся немножечко как бы сбоку от самого себя, а там, в самом себе, прищуривался эдаким психиатром, констатировал с ленинским резоном: «Эге, батенька, да вы, я вижу, под здоровенным стрессом!»
Этот резонер нередко гнал его в бар «Ферст Баттом», дескать, нужно разрядиться. В углу там пожилой малый, похожий на все киношные клише черного музыканта, звать его, без смеха, Генри Миллер, напевал хрипловатым баском:
Матт водит грузовики на большие расстояния, то есть по российской терминологии является дальнобойщиком и, возвращаясь из рейсов, по неделям ни черта не делает, только лишь ждет открытия «Первого Дна», где он сначала смотрит газеты, потом телевизор, потом играет с вьетнамцами на бильярде, постепенно набираясь, прежде чем засесть в окончательной скульптурной позиции перед стойкой.
К нему неизменно пришвартовываются два друга, которых он снисходительно опекает: вьетнамский беженец генерал Пью, который тут в округе завоевал себе репутацию лучшего водопроводчика, и венгерский беженец Бруно Касторциус, давно уже превратившийся в настоящего бича. Частенько к ним присоединяется молодой подтянутый господин из деловых кругов Мелвин О’Масси. Все четверо ждут, когда появится несравненная Бернадетта, все они время от времени пользуются благосклонностью Люкс, хотя приоритет Матта Шуроффа никем не оспаривается. Пятый член этого клуба Алекс Корбах по кличке Лавски держится несколько в стороне, хоть и он, признаемся, успел приобщиться к таинствам Бернадетты. Иной раз комендантша среди ночи открывает своим ключом его «студию» и с ходу наваливается на щуплого недотепу всем жаром своего океанского эго. «Где тут мой кьюти [69]дики-прики? Дай-ка я его накрою своей вэджи-мэджи!» [70]
В «Первом Дне» все знают, что стоит Лавски принять третью дозу «столи», как он начинает нести какую-то околесицу про какого-то мистера Станиславского, с его якобы всему миру известной системой. Отсюда и кличка взялась: Станис—Лавски, народ у нас остроумен.
– Еще неясно, кто был большим формалистом – Мейерхольд или Станиславский, – говорит он, обращаясь к кому-то прямо перед собой, то есть чаще всего к бартендеру [71]Фрэнки.
– Риалли? [72] – вежливо реагирует Фрэнки.
– Пытаясь максимально имитировать жизнь, Станиславский хотел отгородиться от твоего, Фрэнки, «риалли», то есть создать театр как вещь в себе. Понятно? Мейерхольд же, отрицая имитацию жизни, настаивая на театральности театра, наоборот, мечтал его сделать частью тех глупых утопий. Это понятно, товарищи?
– Понятная, тоу-вор-иччч! – Бруно Касторциус с трудом вспоминал язык оккупантов.
Бернадетта аплодировала. Сильное сияние стояло в неслабых глазах Лавски.
– Снять четвертую стенку, соединить театр со зрителем, то есть с улицей, это заманчиво, но не так сложно, как заставить зрителя биться лбом в стенку между оракулом театра и базаром политики, подглядывать в замочную скважину. Пью-твою-налево, тебе понятно? Матт-твою-так, продолжать или нет?
– Вали дальше, Лавски, только убери руку с задницы Берни, – говорил главный парень, чей кожный покров с годами, еще со времен знакомства с пенитенциарной системой штата Невада, все больше становился подобием гобелена, где арбалетчики с толстыми крылышками представляли силы добра, а русалки плавали сами по себе, словно проститутские ноги в сетчатых чулках.
Ну что, Сашок, – он снял со стены своего апартамента семиструнную подругу русского человека, – врежь-ка нам свое коронное, ну хоть «Сахалин имени Чехова»! Компания, что называется, хорошо сидела. Отменным тесаком, выписанным по каталогу журнала «Солдат удачи», порублена была на газете «Панорама» настоящая советская колбасенция, как из «кремлевки», в жаре расплылись боками камамберы, на сковородке плавали в жиру еврейские пельмени, в банке, как эмбрионы, фигурировали пиклз, то есть маринованные огурчики, устаканена была уже полугаллонная «смирновка», вторая выдвигалась на боевую позицию.
Корбах, морщась, но понимая, что нужно, спел «Сахалин» и еще пару шлягеров из своего репертуара двадцатилетней давности. Когда кончил петь, увидел, что эмигрантская сволочь плачет. «Это все между нами, ребята, – сказал он им. – Для всех я умер, существую только для избранных». Лучше слов он и не мог найти. Все его поцеловали по три раза: Стас, Тих, Арам.
Последний давно уже стал влиятельной фигурой в парковочном бизнесе. Без труда он пристроил в «Вествуд колониал» еще парочку страждущих. Американская виза Н-1, что фигурировала в корбаховском паспорте, так называемая «виза предпочтения», предназначенная для лиц, способных внести вклад в научную или культурную жизнь страны, как-то не предполагала, что ее обладатель будет трудиться на поприще автомобильного слуги, однако эфиопские собратья, беженцы от кровавого марксиста Менгисту Хайле Мариама, нашли выход из двусмысленного положения. По совету Тесфалидета Хасфалидата Александр отправился в Службу иммиграции и натурализации и заполнил там форму на получение политического убежища. На этом, собственно говоря, завершились все его отношения с родиной и начались отношения с новым хоумлэнд, то есть страной его нового дома.
Эфиопы платили ему пять с полтиной в час, а из своих чаевых он отдавал половину на алтарь эфиопской контрреволюции. В целом получалось около 1800 баксов в месяц, что позволило ему снять так называемую студию в довольно известном в низших слоях Лос-Анджелеса заведении под названием отель «Кадиллак», где в те времена обитали старые еврейские пенсионеры, молодые трансвеститы и среднего возраста алкоголики. Там, на задах океанского поселка Венис, он зажил без проблем и сожалений, с минимумом воспоминаний и с максимумом похмельной изжоги. Чтобы больше к этому вопросу не возвращаться, скажем, что через год политическое убежище было ему даровано.
Самую большую сложность в парковочном деле создавало бесконечное разнообразие автомобильных видов. По-разному затягивались и отпускались ручные тормоза, по-разному включались приборные щитки и фары. Не сразу, ей-ей, просечешь, что у иных крокодилов пасти освещаются путем вращения поворотного рычажка вокруг его, поворотного рычажка, блядской оси.
С другой стороны, не было ничего проще, чем общение с клиентами. Все сводилось к четырем-пяти фразам. «Долго ли намерены оставаться, сэр или мэм?», или там «Премного благодарен, всего вам хорошего», или там… но в общем больше ничего и не надо. Иногда некоторые клиенты хотели пообщаться, то есть пошутить. В Южной Калифорнии, собственно говоря, общение и шутка – почти синонимы. Чтобы не попасть впросак с английским, надо просто смеяться, и почти никогда не ошибешься. Говоря «почти», мы бы с удовольствием забыли некоторые проколы нашего героя, однако профессиональная этика обязывает нас дать читателю хотя бы один пример. Он ваш, господа. Полночь. Саша Корбах выводит из недр становища темно-белый «порше» с аэродинамическим хвостом. У клиента голубая шевелюра вьется на ветру, как флаг Объединенных Наций. Его компаньонка в платье с тонкими бретельками (раньше такие платья назывались комбинациями) как-то слегка вываливается из рук клиента, глазища как-то пучатся, шея дергается в некоторой икоте. Аттендант Алекс вежливо держит дверь машины в расчете на доллар. «Слушай, – говорит ему клиент. – Девка опять обожралась. Видишь, закатывается? Позвони 911, будь другом!» Не поймав смысла, Алекс вежливо смеется. Клиент изумлен. «Ты что смеешься, мудак? Она умирает, не видишь? Я эту жопу люблю, понимаешь? Я не хочу ее терять!»
Бросив компаньонку в руки аттенданту, клиент сам бежит к телефону. Дама оседает на бетон. Дергаются ножки в сморщенных чулках. Через пять минут из близкого госпиталя Ю-Си-Эл-Эй, подвывая сиреной, подъезжает амбуланс. Компаньонка в темпе спасена, и вот тут можно уже всем посмеяться. На прощанье голубоволосый джентльмен бросает на Алекса хорошо понятный взгляд: откуда, мол, к нам наезжают такие пиздюки?
Самым замечательным в этой работе было то, что после суточного дежурства о ней можно было на двое суток забыть. В эти свободные дни иногда, стараниями Тиха Буревятникова, подворачивалась недурная шабашка в основном по части руфинга, то есть крышепокрытия эмигрантских жилищ. У Тихомира для этой цели был хорошо оборудованный пикапчик. В этой Американии, говаривал он, только ленивый крыши не покроет. Заходишь в «Хекинджер», набираешь себе чего угодно на крышу, все рассчитано, все подогнано, крыша сама ложится, как испанская девушка. Собирались вчетвером, все той же компанией, и отправлялись по заказам, то в Сан-Фернандо-вэлли, то на Фейрфакс, где у некоторых «наших» были уже дома, где и починялись крыши по расценкам ниже средних архангельских. Ну и по традиции российским работягам после работы накрывали в садике стол с холодцом и винегретом, а также и с тем, что к этим закускам полагается, оф корс. [62]
Неплохо в общем-то сидели, притворяясь простыми «синими воротниками», юрист, артист и два комсомольских работника с порядочным сексотским стажем. Птицы-синехвосты летали над ними среди цветов в виде щеток для протирания узкой посуды. Иногда вдруг любопытный высовывал мордочку из кустов, будто напрашивался в компанию: койот. Хозяйки старались не выпускать в садик дочерей. Ребята, впрочем, этими дочками мало интересовались, поскольку после таких ужинов обычно отправлялись в «Челюсти» для отлова более зрелых.
Увы, через полгода этому крышепокрытию, а вместе с ним и подобным застольям пришел конец. Тихомиру Буревятникову руфинг был больше без надобности, поскольку с головой ушел человек в более захватывающую деятельность, о которой речь пойдет ниже. Неожиданный поворот произошел также и в жизни Стаса Бутлерова.
Выше уже упоминалось, что главную боль в заднице [63]причинял Стасу невостребованный в этой стране диплом юрфака МГУ и лицензия Московской коллегии адвокатов. Страдая от процесса, хорошо известного в соответствующей литературе как айдентити крайзис, то есть, грубо говоря, кризис личности, Стас только и мечтал о подтверждении своих блестящих документов и о присоединении к американскому сословию своей профессии, где платят, вообразите, по часам, как высококвалифицированному сварщику.
Будучи иногда трезв, что случалось с ним не так уж часто, как отметит наблюдательный читатель, Стас начинал штудировать свод американских законов и даже пару раз отправлялся на экзамены. Проваливаясь с треском, он рушился на тахту, ту самую, возле кухонного стола, с полугаллоном водки «Попофф» в обнимку. «Не хочу быть гражданином второго сорта! – выкрикивал он со своего лежбища. Замолкал, дрожал, вдруг снова вздымался с медвежьим рыком: – Третьего! Третьего сорта!» – и снова валился лицом вниз в пропахшую бабушкой (она любила там сиживать своей попой) тряпичную обитель. Ольга, потрясенная страданиями «недюжинной натуры», уходила то этажом выше, то этажом ниже, что помогало ей, как ни странен каламбур, выдюжить очередную драму. Дочка же, не сходя с привычного места, продолжала усиливать свое виртуозо и иногда пела тоненьким голоском: «Бегут года и дни бессменной чередой, тернистою стезей к могиле всяк спешит». Родная, уродочка моя, нежно плакал Стас и засыпал.
В Лос-Анджелесе, где уже в аэропорту охватывает новичка запах вечного грейпфрута, Стас почувствовал прилив свежих сил. Активно он включился в циркуляцию эмигрантских кругов и вышел в конце концов на искомое, то есть на нескольких своих коллег, уже успевших подтвердить юридические дипломы. С одним из них, отменнейшим рижским джентльменом Юлисом Цимбулистом, он наладил хороший деловой контакт и вдруг сразу скакнул на порядок выше в местной иерархии. Освоив некоторую, довольно любопытную и совершенно неведомую в СССР специфику, именуемую «амбуланс чейсинг», он максимально приблизился к любимой профессии.
Этот термин можно худо-бедно перевести как «по пятам за „неотложкой“. Краткое пояснение для непосвященных. Калифорния, как известно, весьма насыщена автомобилями. В ее транспортных потоках уже кружатся и несколько десятков тысяч бывших субъектов великого Советского Союза, то есть не очень-то расторопный народ. Нетрудно догадаться, что среди них постоянно растет процент дорожно-транспортных происшествий. То сам кому-нибудь в задницу въедет сиволапый еврей, то ему какой-нибудь мечтательный калифорниец раскурочит тыл. Это лишь самый, как вы понимаете, мягкий вариант металлического насилия, а что уж говорить о встречах лоб в лоб, об ударах в бок, о переворотах вверх килем!
Во всех этих эпизодах потрясенная личность, нередко с переломанными косточками, со сдвинутыми позвонками, с частично расплавленным «серым веществом», не понимает, что происходит вокруг, и в результате получает лишь минимальную компенсацию от страхкомпании. Если, конечно, не подключается к делу некий благородный друг, бесцеремонно именуемый в этих страхкомпаниях «амбулансчейсер» («загонщик „неотложки“). Сфера деятельности такого „чейсера“ точно подчиняется основному принципу американского бизнеса: быть в нужном месте в нужное время. Такой доброжелатель, говорящий на родном языке пострадавшего и знающий его как самого себя, немедленно берет все в свои руки, предлагает максимальную помощь в объяснении законов, направляет на освидетельствование к „нашему русскому врачу“ Натану Солоухину, а потом к выдающемуся адвокату, тоже нашему, мистеру Цимбулисту. Страховая компенсация в результате этих мер подскакивает втрое. Проигравших тут нет. Отменный чек лечит стрессанутого пострадавшего лучше, чем психотерапевты. Солоухин и Цимбулист получают свои солидные гонорары, а „бегущий по волнам“, как Стас Бутлеров стал себя называть, кладет в карман очень приличные комиссионные. Интересно то, что и страховые компании тоже не в обиде, так как хорошие выплаты резко увеличивают количество клиентов, а ведь известно каждому, что американский бизнес заинтересован не в экономии, а в прибылях.
Конечно, существуют в калифорнийском Архангельске злоязыкие круги, пускающие слухи, что Стас Бутлеров иной раз инсценирует свои ДТП, но в кругах этих, очевидно, такая благородная идея цивилизации, как презумпция невиновности, и не ночевала. Болтают также, что наше трио слишком-де увлекается диагнозом «сотрясение мозга», но, помилуйте, кто в наше время может похвастаться безмятежным умственным аппаратом?!
Словом, устроился Стас вполне недурно, чтобы углубляться дальше в американскую юриспруденцию. О дешевом сучке «Попофф» он и думать забыл, перешел на марочные вина, но самое замечательное заключается в том, что он даже и женщину здесь себе нашел великолепнейших качеств!
Бывшая Шура Федотова, ныне Ширли Федот, во всей своей внешности несла какой-то заряд оптимизма сродни распространенным в те годы посланиям крема «Ойл оф Оле». Кожа ее была шедевром упругости и женственных очертаний. Речь звучала позитивно и всегда по существу. Мягкое блядство глаз вселяло надежду в сердце каждого мужчины, да и женщинам посылало ободряющий призыв: не все еще потеряно, подруга! Свободные и яркие ее одежды несли отпечатки Родео-драйв, равно как и дразнящих белорусских мотивов. Говорили, что неожиданный отъезд Шуры Федотовой из Минска внес сумятицу в партийно-правительственные круги республики, что способствовало дальнейшему скольжению к исторической развязке. Что касается ее неплохих калифорнийских доходов, то они являлись результатом только ее личных позитивизма и предприимчивости. Никто лучше ее не мог убедить разбогатевшую эмигрантскую даму в необходимости «открыть в себе новый возраст», то есть сделать подтяжку лица у выдающихся хирургов-косметологов Игоря Гнедлига, Олега Осповата, Ярослава Касселя. Именно в медицинско-юридических кругах Ширли и Стас нашли друг друга. К началу четвертой части, то есть к июлю 1983 года, они уже жили вместе в кондоминиуме на бульваре Сен-Висенте и обдумывали покупку таун-хауса [64]в Марина-дель-Рей.
В водовороте таких счастливых изменений Стас Бутлеров начисто забыл о своей принадлежности к «поколению протеста», да и друга своего, некогда знаменитого протестанта, нечасто вспоминал. Так вот и получилось, что Корбах вдруг оказался в пространстве, из которого почти одномоментно отсосали весь русский кислород. Иной раз он по неделям не произносил ни одного русского слова. Единственный оставшийся в поле зрения из прежней компании Арам Тер-Айвазян предпочитал общаться по-английски. Или, если угодно, по-армянски. Мне всего тридцать пять, говорил он, еще есть время забыть комсомольский жаргон, то есть русский.
Ну вот и отлично, думал Александр, бесконечно таскаясь по кромке океана от Венис до Пасифик Палисэдс и обратно, вот и останусь один со своим жаргоном, как Овидий остался со своим римским жаргоном в стране даков. Вот так ведь и он, должно быть, таскался вдоль Черного моря, и «Элегии» начинали вылетать у него из ушей в виде цветов, и птиц, и разноцветной пыльцы, что подхватывалась ветром и улетала, увы, не в милый сердцу и члену развратный Рим, а в противоположную сторону, через Понт, в Колхиду, в Месхети, как будто бы погибая, а на самом деле торопясь оплодотворить через тысячу лет двор любви царицы Тамар, где как раз вовремя стал подвизаться рыцарь-бухгалтер, по-тогдашнему казначей, некий Шота.
От Овидия я, быть может, отличаюсь только тем, что уже не в силах творить плоды, плодить творчество. В остальном мы почти похожи. Его погнали в степи за «Науку любви», меня к океану за науку смеха, но разве какая-нибудь любовь обходится без шутовства? Шутовство нам с вами поможет излечиться от прошлого, мой друг, скажете вы, но почему же вы сами так жалобно стенаете, яйцеголовый? Мы почти одинаково обуваемся, Публий Назон, только вы обматываете кожаный ремешок вокруг голени, а я лишь засовываю в петельку сандалии большой палец с раскрошившимся археологическим ногтем. Завидую вашему хитону, он полощется на ветру, дает дышать всему телу, ваши яйца в свободном полете, в то время как мои стеснены шортами. Вы, главный шут империи, родоначальник «нового сладостного стиля» за тысячу двести лет до его рождения, вы оказались не у дел. Август не дотянул до понимания «Метаморфоз» и «Сатурналий», потому что не читал Бахтина. Он знал, как человек превращается в императора или в труп, но не мог усечь, как Юпитер оборачивается быком, а потом торжественным созвездием. Все-таки он имперским чутьем угадывал, что сарказм знаменует закат одной цивилизации, а высокопарность говорит о восходе другой. Быть может, поэтому и Дант, столь тесно обтянутый снизу шерстяными колготками, выбрал поводырем не вас, а Вергилия. Прошу прощения за нескромность, но мне больше подходите вы, хоть я когда-то и мечтал о «Свечении Беатриче». Тысяча извинений, но даже под вашим водительством мне не выбраться из этих заокеанских чистилищ, как и вам не выбраться из страны даков, несмотря на жалобные послания Августу. Да я и не собираюсь писать Андропу, ведь он не из августейших, наш засекреченный графоман.
Океан между тем занимался своим основным делом, подчеркиваньем человеческого ничтожества. Серферы тем не менее поддразнивали великана, скатываясь с одной из его триллионов волн. Как там: «Дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет. В белой рьяности волн, прячась в белую пряность акаций, может, ты-то их, море, и сводишь, и сводишь на нет».
Однако каждая волна – это другая, и снова мы в дураках. Вода иллюстрирует нашу тщетность, что хорошо понимает Тарк, воду уже не отожмешь с его экрана. Вникают ли бухгалтеры «фабрики снов» в метафизику воды? Означает ли повторный просмотр одного фильма то, что ты дважды ступил в одну и ту же текучку?
С банкой пива в маленьком пакетике он подолгу сидел на песке. За распитие голой банки тебя тут может оштрафовать пляжная полиция, однако в пакетик никто не имеет права сунуть нос: прайвеси, частная жизнь! Он проводил ладонью по лбу, как будто оглаживал круп скакового жеребца, так же взволнован. Любопытно, почему это я так стремительно облысел в двадцать восемь лет? Отец на фотографиях отличается отменнейшими куделями еврейской закрутки. Быть может, чехословацкая цековская люстра тому виной? Шлепнулась на какой-нибудь соответствующий центр головы и запрограммировала преждевременное облысение. Попутно, быть может, научила петь, стишки сочинять, лицедействовать, создавать театр? Инопланетян почему-то изображают с такими лбищами. Быть может, там, в пучинах Вселенной, каждого ребенка ободряют ударом по башке на манер евреев, что обязательно отчекрыживают у хлопчиков крайнюю плоть. И все там становятся после этой процедуры бардами и шутами, а тех немногих, кто не может поставить пьесы, высылают в какие-нибудь их собственные Соединенные Штаты Америки.
Ближе к закату вдоль океана начиналось гуляние. По вьющейся меж дюн асфальтовой дорожке с могучим шорохом проносились роликобежцы в наколенниках, налокотниках, в солнечных, на полрожи, очках, в банданнах, с торчащими из-за уха антеннками личных коммуникаций. Из «Центра долголетия», что мрачной своей махиной упирался прямо в прибой, выпархивали стайки голубовато-розовых старушек; камон, герлз! [65]Джоггеры деловито трусили по кромке плотного песка. Командировочный брел в костюме-тройке и с атташе-кейсом среди полуголого люда. Девушки типа «сан-н-фан» [66]втирали масла и прогуливали свои ноги, всем на заглядение. Писатель Грэм Грин спускался из отеля «Шангри-ла» и делал пометку в своем блокноте: «Пляжи Калифорнии мало отличаются от лагерей ГУЛАГа». Те, кто был тут с колымским опытом, не торопились присоединиться к парадоксальному уму.
Однажды говорящая по-русски группа прошла мимо Корбаха и вдруг обернулась. Кого это они там увидели, удивился он. Люди напоминали ту прослойку прослойки, что известна была в Союзе под словом «физтехи». Сквозь предзакатное попурри до него донеслись голоса: вот тот похож. Негр. Совсем не похож. Мне тоже кажется похож. У вас температура, господа! Компания прошла дальше. Он посмотрел себе за спину. Там не было никакого негра. Очевидно, меня приняли за негра, Сашу Корбаха с прокопченным на солнце лбом. Елки-палки, да ведь был же совсем еще недавно кумиром физтехов!
Вспомнился спектакль, который давали году, кажись, в семьдесят седьмом в Черноголовке. Театр тогда был почти уже ликвидирован декретом Демичева, но прогрессивный профком Черноголовки, бросая вызов тупоголовым ортодоксам, пригласил «Шутов» к себе в клуб. Играли «А—Я», без декораций, среди расставленных стульев. После спектакля физтехи не расходились, бунтовались, выкрикивали «руки прочь!». Прекрасные молодые морды тех физтехов, хохот, выкрики, вакханалия родной речи. Вдруг все это, оставленное, сейчас на пляже Санта-Моники прошло как живое, косой стеной дождя. Упасть лицом вперед, вырубиться из этого момента, врубиться в тот?
Закат над океаном сгущался, мрачнел. Саша быстро пошел по кромке воды в сторону дома. Кто-то бегущий впереди обо что-то споткнулся, выкрикнул «шит!», заскользил, как по льду, удержался, побежал дальше. Через секунду и Саша сам угодил ногой в какой-то мешок перекатывающейся слизи. Там подыхала полураздавленная огромная медуза. Форма жизни, довольно чуждая просвещенному человечеству.
Все раздавленное, подыхающее влепляется в память, как летучие мыши влепляются иной раз в белые рубашки. Однажды на фривей выскочила большая черно-рыжая кошка. Никто уже не мог затормозить. Шедший впереди вэн [67]ударил кошку крутящимся скатом. Она описала дугу и шлепнулась на бок между «хондой» и «вольво». Ей бы, дуре, лежать, не двигаться, но, ошеломленная ударом, она стремилась попасть в какой-нибудь спасительный угол и оказалась под колесом налетающего. То, что осталось от нее, дергалось в безумной борьбе за еще несколько секунд существования, и дальше она пропала из вида. Могучие демоны железа летели по фривею на одной скорости, размазывая кошачьи остатки.
Он разрыдался за рулем и трясся не менее четверти часа, забыв уже и о кошке, и о демонах, каждый из которых, может быть, точно так же раздавлен и размазан в одну минуту, забыв и о себе самом, и о брошенных на цековское воспитание родных своих сыновьях. Он изливался слезами и трясся немножечко как бы сбоку от самого себя, а там, в самом себе, прищуривался эдаким психиатром, констатировал с ленинским резоном: «Эге, батенька, да вы, я вижу, под здоровенным стрессом!»
Этот резонер нередко гнал его в бар «Ферст Баттом», дескать, нужно разрядиться. В углу там пожилой малый, похожий на все киношные клише черного музыканта, звать его, без смеха, Генри Миллер, напевал хрипловатым баском:
Все было замечательно похоже на настоящий американский бар, как будто это и не был настоящий американский бар. Сидеть у стойки, как спивающийся иностранец в настоящем американском баре. К полуночи заведение заполняется почти до отказа, но отказа никому нет. Немало здесь уже и знакомых, едва ли не друзей, у нашего Саши. Вот, например, монументальный, с татуированными ручищами Матт Шурофф, бой-френд управдомши нескольких венисовских жилых строений, включая и обветшалую ночлежку отель «Кадиллак», не менее величественной Бернадетты Люкс, что ходит по околотку весь день в бигудях, резкими движениями поправляя плечики под постоянным батистовым с кистями одеянием.
If you treat me right, baby,
I’ll stay home every day,
But you’re so mean, baby,
I’m sure you gonna drive mе away. [68]
Матт водит грузовики на большие расстояния, то есть по российской терминологии является дальнобойщиком и, возвращаясь из рейсов, по неделям ни черта не делает, только лишь ждет открытия «Первого Дна», где он сначала смотрит газеты, потом телевизор, потом играет с вьетнамцами на бильярде, постепенно набираясь, прежде чем засесть в окончательной скульптурной позиции перед стойкой.
К нему неизменно пришвартовываются два друга, которых он снисходительно опекает: вьетнамский беженец генерал Пью, который тут в округе завоевал себе репутацию лучшего водопроводчика, и венгерский беженец Бруно Касторциус, давно уже превратившийся в настоящего бича. Частенько к ним присоединяется молодой подтянутый господин из деловых кругов Мелвин О’Масси. Все четверо ждут, когда появится несравненная Бернадетта, все они время от времени пользуются благосклонностью Люкс, хотя приоритет Матта Шуроффа никем не оспаривается. Пятый член этого клуба Алекс Корбах по кличке Лавски держится несколько в стороне, хоть и он, признаемся, успел приобщиться к таинствам Бернадетты. Иной раз комендантша среди ночи открывает своим ключом его «студию» и с ходу наваливается на щуплого недотепу всем жаром своего океанского эго. «Где тут мой кьюти [69]дики-прики? Дай-ка я его накрою своей вэджи-мэджи!» [70]
В «Первом Дне» все знают, что стоит Лавски принять третью дозу «столи», как он начинает нести какую-то околесицу про какого-то мистера Станиславского, с его якобы всему миру известной системой. Отсюда и кличка взялась: Станис—Лавски, народ у нас остроумен.
– Еще неясно, кто был большим формалистом – Мейерхольд или Станиславский, – говорит он, обращаясь к кому-то прямо перед собой, то есть чаще всего к бартендеру [71]Фрэнки.
– Риалли? [72] – вежливо реагирует Фрэнки.
– Пытаясь максимально имитировать жизнь, Станиславский хотел отгородиться от твоего, Фрэнки, «риалли», то есть создать театр как вещь в себе. Понятно? Мейерхольд же, отрицая имитацию жизни, настаивая на театральности театра, наоборот, мечтал его сделать частью тех глупых утопий. Это понятно, товарищи?
– Понятная, тоу-вор-иччч! – Бруно Касторциус с трудом вспоминал язык оккупантов.
Бернадетта аплодировала. Сильное сияние стояло в неслабых глазах Лавски.
– Снять четвертую стенку, соединить театр со зрителем, то есть с улицей, это заманчиво, но не так сложно, как заставить зрителя биться лбом в стенку между оракулом театра и базаром политики, подглядывать в замочную скважину. Пью-твою-налево, тебе понятно? Матт-твою-так, продолжать или нет?
– Вали дальше, Лавски, только убери руку с задницы Берни, – говорил главный парень, чей кожный покров с годами, еще со времен знакомства с пенитенциарной системой штата Невада, все больше становился подобием гобелена, где арбалетчики с толстыми крылышками представляли силы добра, а русалки плавали сами по себе, словно проститутские ноги в сетчатых чулках.