Целую, Твоя Марина.
 
   – Комментарии излишни, – сказал главный дружинник с гадливой улыбочкой, которая всегда появлялась у него при соприкосновении с классовым врагом.
   – За что меня задержали? – спросил Самсик.
   – Вот за это и задержали. – Начальник показал на разложенное перед ним имущество музыканта.
   – Так ведь этого же не видно было, когда я шел, – озадаченно проговорил Самсик.
   – Вы очень умный, Саблер! Очень умный, да?! – кривым от гадливости и гнева ртом закричал начальник, при каждом слове вздергивая голову: волосы его все время распадались на два крыла, а ему хотелось, чтобы они гладко облегали голову и придавали вдохновенный вид.
   Штаб дружины был набит девчонками и мальчишками с Невского проспекта, и начальник был здесь хозяином, ночным властелином. По его приказу разрезали крамольные узкие брюки, стригли волосы, отбирали «стильные» галстуки, фотографировали для окон сатиры всех этих «кто нам мешает жить». Не щадил начальник своих пленников, жестоко мстил им за идейную незрелость, а также за собственную косолапость, за усиленную сальность своей кожи, за неприязнь к нему женского пола, за слабые свои успехи в школе рабочей молодежи.
   – Ну-ка, Витюша-Валера, научите Саблера родину любить!
   Длиннорукий лекальщик и пружинистый инструментальщик взяли Самсика в оборот. Юноша завизжал, отстаивая свою честь. Начальник откинулся в дореволюционном кресле, прикрыл глаза, сладко вообразил себе активное следствие над Саблером, допрос такого рода, о каком однажды ему рассказывал шурин, служивший в соответствующих органах.
   – Опять ты, Крюшкин, чудишь, – недовольно сказал ему прикрепленный к штабу сержант регулярной милиции.
   – Забыли про Будапешт, сержант, – сказал начальник, не открывая глаз. – Вот такие сопляки и устроили там всю заваруху.
   Он вдруг вскочил и завопил, не открывая глаз, прямо в лицо Самсику, повисшему на руках двух бойцов:
   – Откуда у тебя письмо Марины Влади, гад?
   – Прислала, – прохрипел слабеющий Самсик.
   – Может, ты с ней жил? – жутко захохотал Крюшкин. Глаза закрыты.
   В штабе грянула тишина. Все присутствующие, и задержанные, и комсомольская охрана, с отчаянным внутренним трепетом ждали ответа.
   – Мы любили друг друга, – прошептал, роняя голову на грудь, Самсик.
   – С иностранной подданной? – тихо пылая из-за плотно сомкнутых век, вопросил Крюшкин.
   Ужас пронзил Самсика. Да ведь действительно она иностранная подданная! Нет, не просто тонкая тень на закатной пленке озер, не узкоглазое лицо на песке, она – иностранная подданная! Это по Куприну она из Белоруссии колдунья, русская подданная, а по фильму она хоть и дикая, хоть и лесная, но иностранная подданная… Да, теперь он уличен и терять больше нечего.
   – Угу, с иностранной подданной, – прошептал он.
   Крюшкин с закрытыми глазами сделал головой несколько кругообразных движений непонятного смысла. Самсика вдруг охватила отвага.
   – У-У-у! – загудел он. – Поднимите ему веки! Это не Крюшкин, ребята, это Вий!
   Веселый хохот вдруг потряс бывшую драгунскую гауптвахту в стиле ампир, нынешний штаб боевых комсомольских дружин в стиле ампир. Смеялись и задержанные, и охрана, и даже прикрепленный сержант. Оказалось, что все знакомы с гоголевским персонажем.
   – Витюша-Валера, пожалуйста, не делайте мне больно, – под шумок попросил Самсик, и лекальщик с инструментальщиком тут же прекратили болевое воздействие и охотно его отпустили.
   – Вий! Вий! – Штаб хохотал, а Крюшкин метался под ампирным потолком, словно всамделишный гадкий демон из кальсонно-бязевого царства.
   – Комсомольцы вы или нет? Русские вы люди или нет? – взывал он. – Иностранную подданную он любил, слышите!
   – А что же, иностранная подданная разве не баба? – петушком вскинулся обнаглевший от успеха Самсик.
   – Баба! Баба! – восторженно закричали вокруг, а чувихи с Литейного даже пустились в пляс, словно обезьянки на микропорке. Кто-то высадил окно, и запах большой невской воды, перемешанной со снегом и со всем сливом великого города, влетел в штаб.
   Зазвонил телефон. Сержант снял трубку, послушал, сдвинул фуражку на нос и скучающим тоном сказал Крюшкину:
   – Районный прокурор Рогов звонит. Оказывается, ты, Крюшкин, артиста задержал. – Он передал трубку в трясущиеся руки Крюшкина, и Самсик услышал издалека голос Костяного папаши:
   – Алло, как вас там? Немедленно освободите артиста Самсона Саблера.
   – Слушаюсь, товарищ Рогов. Так точно, товарищ Рогов. Будет сделано, товарищ Рогов.
   Крюшкин положил трубку, снова закрыл глаза и отодвинул от себя имущество Самсика.
   – Пожалуйста, товарищ Саблер, возьмите ваши вещи и отправляйтесь по месту жительства.
   – На проспект Щорса? – весело спросил Самсик, распихивая по карманам свои постыдные раритеты. – Или на Декабристов? А может, в Четвертую роту похилять, товарищ Крюшкин?
   Голос Крюшкина в ответ прозвучал, как голос чревовещателя, больного брюшным тифом:
   – Лучше на Щорса идите. До Декабристов не доберетесь, до роты и подавно, на Садовой еще перехватят, а там другой район, и прокурор другой, сами понимаете…
   – Спасибо, – поблагодарил Самсик и протянул начальнику все, чем был богат: пару сырых пельменей на носовом платке. – Угощайтесь.
   Крюшкин, всхлипнув, съел один пельмень, а от второго лишь деликатно откусил. Самсик даже потом покрылся от жалости к этому кривозубому пареньку, с лицом, покрытым сонмищем угрей, которых многие принимали за угольную пыль паровозного происхождения.
   – Эх, Крюшкин вы мой, дитя человеческое, – прошептал он.
   – У меня, товарищ Саблер, сестра-горбунья на руках, – тут же соврал Крюшкин. Самсик вообразил этого серенького маленького Крюшкина с капризной толстой горбуньей на руках – это же ж Достоевский же!
   – Крюшкин… – Он положил ему руку на плечо. – Крюшкин ты мой… Ребят-то отпустишь?
   Он кивнул на растроганных молчаливо топчущихся стиляг.
   – Конечно, отпущу, – смиренно произнес Крюшкин. – Вот только стихотворение им прочту, может, что-нибудь поймут. Вы идите, товарищ Саблер, а я им стихотворение прочту.
   Он вышел на середину и, по-прежнему не открывая глаз, мирно и задушевно проговорил:
   – Ребята, девчата, вот послушайте стихотворение. Это он, я узнаю его, в блюдечках-очках спасательных кругов…
   У Самсика под носом стало мокро от волнения, и он вышел из штаба, потому что знал это стихотворение наизусть и не хотел лишний раз расстраиваться.
 
   …К середине ночи нарком Киров уступает свой проспект прежним хозяевам, и весь Конногвардейский затихает, и во всех его зеркальных окнах отражается нечто таинственное, уж не кирасы ли, не кивера ли?
   По чистому звонкому асфальту я пересек улицу, покопался в мусорной урне, нашел окурок «Авроры», привалился спиной к чугунной решетке и закурил. Чугунные гоплиты в шлемах с гребнями сжимали копья за моей спиной, а в это время в штабе комсомольских дружин на Невском артистически жестикулировал Крюшкин, и задумчиво смотрели на него сержант, стиляги и рабочая молодежь.
   «Ведь можно же по-человечески же, вот же, можно же», – помнится, подумал я о Крюшкине и, помнится, заплакал.
   – Ну что ты вечно копаешься в мусоре, Самсик? – услышал голос, полный нежной насмешки. – На, кури!
   Рядом со мной стояла и протягивала полную пачку «Авроры» собственной персоной Марина Влади в туго перехваченном по талии плаще французской работы.
   – Как ты здесь оказалась? – запинаясь, спросил я.
   – Я тебя ждала. – Она усмехнулась и пошла к площади Льва Толстого, легко постукивая немыслимо тонкими каблучками. Удивительно, но были мы совсем одни на всем Конногвардейском, и я один любовался ее походкой, и ветер с Аптекарского острова шевелил ее соломенные волосы только в мою честь.
   – Ты ведь рыжего чувиха? Рыжего, клетчатого? Того, с «Победой»? – спросил я, волоча за ней левую ногу, чтобы не особенно шлепала расслоившаяся в эту тревожную ночь подошва.
   – Это он так считает, – ответила она печально, – а на самом деле я твоя чувиха, Самсик, твой кадр.
   – Как тебя зовут? – спросил я, задыхаясь; вот именно – задыхаясь.
   – Арина Белякова.
   – А где ты учишься?
   – Рядом, в медицинском.
   Боги, боги греческие и римские!
   – А где ты живешь?
   – В Бармалеевом переулке. Знаешь?
   Боги, боги петербургские, невские и чухонские!
   – Хватит тебе ногу тянуть, Самсик! Шлепай своими опорками сколько хочешь. Все равно я тебя люблю. Ну, обними меня за плечи, не бойся.
   …Между тем, пока Самсик обнимал крепкое, немного острое плечо Арины Беляковой, обстановка в штабе комсомольской дружины резко переменилась.
   Распалившийся от стихов Крюшкин бил теперь металлическим голосом в цель – в ампирную люстру:
 
В наших жилах кровь, а не водица!
Мы идем сквозь револьверный лай!
 
   Дружинники с новой энергией кромсали брюки стилягам, выстригали на их головах карательные полосы и тонзуры, фотографировали всех этих «кто нам мешает жить». Сержант, тихо матерясь, пил в углу чай с еврейской пастилой.
   …А в Бармалеевом переулке возле дома Арины Беляковой царило странное оживление. Жильцы покидали свой дом, гранитную твердыню с колоннами черного мрамора, бывшее посольство бухарского эмира в Санкт-Петербурге.
   – Вредительство, – разъяснял обстановку домоуправ, человек старой закалки. – Никак они нам, товарищи, не дают спокойно жить и строить. Ну, ничего, сейчас приедут, разберутся.
   Жильцы, однако, возражали, что он опять не тех вызвал, что вызывать надо не «товарищей», а обыкновенную пожарную команду.
   Дом, собственно говоря, пока не горел, но все его коммуникации – электрические провода, телефонные, радиотрансляция, газ, канализация, паровое отопление – были раскалены до последней степени, светились сквозь стены всеми цветами спектра, рисуя в глухой ночи Бармалеева переулка удивительно красивый потрескивающий каркас. Дом был готов для любви.
   – Вот удача, – прошептала Арина Белякова, – предки теперь до утра на чемоданах просидят.
   Она скользнула за афишную тумбу, потянула Самсика, пробежала вместе с ним открытое пространство, пролезла во двор и припустила к черной лестнице.
   Самсик бежал за ней – что же ему оставалось делать? – бежал за мелькающей в темноте белой гривой, похожей на лисий хвост, бежал с заячьим сердцем… заяц преследовал лису, обмирая от страха.
   Он прекрасно понимал, куда идет дело – к роковому моменту, к скандалу, к катастрофе, к разоблачению! Эта медичка не ограничится объятиями и поцелуями, блаженным трепетом, который в их кругу назывался «обжимоном» и был для Самсика пределом мечтаний. Он даже умел целоваться, наш бедный Самсик, он целовался клево (одна чувиха так и сказала: «Ты клево целуешься, Самсик»), то есть он даже умел в дьявольском порыве проталкивать свой язык сквозь зубы очередной жертвы (их было три) и щекотать языком полость рта. Дальше душа его не проникала, и, когда друзья-лабухи начинали говорить о «палках», о «дураках под кожей», Самсик мог лишь цинически понимающе усмехаться, а душа-то его бродила, как коза по опушке непостижимого и страшного леса.
   Иногда ночью, просыпаясь на раскладушке под столом у Фриды Ицхоковны или на тюфячке возле газовой плиты в Четвертой роте, Самсик ощупывал свое тело и с гордостью убеждался в своей мощи, в своей способности к совокуплению с лицами противоположного пола, но само это слово «совокупление» вдруг вселяло в него непонятное отчаяние, физическая суть явления казалась ему чудовищной, невозможной, и гордый его вымпел обвисал мокрой тряпочкой.
   Вот и сейчас, чуть не плача, он остановился посреди темной комнаты, сквозь обои и ковры которой просвечивали раскаленные провода, а под окном пылал огненной гусеницей радиатор отопления.
   – Ох, вот мы и одни, – прошептала девушка.
   – Ох, да что же ты так стоишь?
   – Ох, расстегни мне вот здесь…
   – Ох, Самсик, милый…
   я поймала тебя не бойся не бойся я вовсе не блядь я тоже еще ничего не умею почти ничего как и ты потрогай меня вот здесь возьми вот это можно я тебя потрогаю не бойся маленький не убегай Она его трогала длинными пальцами, трогала долго и терпеливо. Она была голой, просвечивала сквозь какую-то паутинку, в раскаленном сумраке аварийного дома соски ее грудей сверкали, словно чьи-то лесные глаза. Он вдруг забыл страшное слово «совокупление», забыл и сам себя, Самсика Саблера, забыл и Марину Влади, и Арину Белякову, и джаз, и Сталина, и Тольку фон Штейнбока и, все это забыв, взял женщину и ринулся вместе с ней с крутизны в темный тоннель, загибающийся, как улитка.
   Со стороны все это выглядело довольно смешно: бестолковые тычки, сорванный хрип с повизгиваньем, чмоканье влажной кожи… но вот все соединилось, все сошлось, и через какое-то время, показавшееся нашему герою бесконечным, а на самом-то деле очень непродолжительное, Самсик пришел в себя уже мушш-шиной.
   Она еще изнемогала в стороне, кусала подушку, что-то бормотала, смиряя свою потревоженную плоть, и вдруг увидела – он уже сигаретой дымит! – и разозлилась – тоже мне любовник! – но потом вспомнила о своей миссии и ласково ему улыбнулась – кури, кури, малыш!
   Миссия ее была очень важной, хотя и немного смешной для европейской девушки. Вот уже полгода после выхода фильма на здешние экраны она разгуливала по мокрым тревожным улицам этого города, откуда когда-то бежала с Институтом благородных девиц, и неожиданно, всегда неожиданно подходила к местным самсикам, замороченным сталинским выкормышам, и уводила их с собой в аварийные дома «серебряного века», учила их любви, являлась им как незабываемый образ свободы.
 
   Он бросил сигарету и полез целоваться.
   – Хватит, Самсик, – мягко сказала она, – иди домой. У меня завтра зачет по терапии, надо хоть немного поспать.
   Он вылез из постели и прошелся по комнате, с благоговением притрагиваясь к вещам своей возлюбленной: к толстым медицинским справочникам и атласам, к ее портфелю и белому халату, к фонендоскопу, малой змейкой свернувшемуся на столе.
   – Любимая единственная на всю жизнь, – сказал он вдруг такое.
   Она расхохоталась.
   – Самсик, осторожно, не притрагивайся к стенам – замкнешься!
   В двух сантиметрах от его плеча пульсировала зеленым огнем толстая – в кулак – энергетическая коммуникация.
   – Ты моя вода, высокие сосны над головой, эвкалипты, секвойи и звезды в ветвях! – завопил ошалевший от любви Самсик, дернулся и тут же замкнулся. Ток пронзил весь его скелет, прямо хоть анатомию изучай. Он не мог двинуться с места, не мог сказать ни единого слова, но лишь стоял, и потрескивал, и светился, а она хохотала, как безумная.
   Смех ее был очень обидным, смех сучки, иначе не назовешь. Сучка, сучка такая, думал он, но ничего не мог сказать: дьявольское электричество бушевало в его костях.
   Она вдруг выпрыгнула из постели, подбежала к нему и закрыла ему весь свет, сначала своим широким лицом с чуточку грубоватой русской кожей, а потом своими глазами, похожими и в самом деле на ночное небо.
   – Самсик-дурачок, никакая я тебе не единственная. У тебя еще столько единственных впереди: и моя подружка Брижит, и Клавка Кардинале, и Сонька Лорен, и толстуха Анита, и Моника-интеллектуалка, и Джулия-недотрога… ты еще разведешь пары, маленький Самсик, только не бросай своего сакса, и всем своим так передай – пусть не бросают своих инструментов! Теперь проваливай – напряжение слабеет.
   И впрямь, коммуникации меркли, остывали, а за окнами уже голубел рассвет. Арина Белякова надела халатик, а Самсик быстро причесался на пробор.
   – Уходи в окно, – сказала Арина Белякова. – Слышишь в коридоре шаги? Кажется, товарищи явились.
   В коридоре действительно слышались энергичные шаги, крепкий, но ненавязчивый стук, взволнованный мужской голос:
   – Откройте, пожалуйста! Государственная безопасность! В доме скрывается преступник! Будьте любезны, откройте!
   – Какие вежливые, – сказала Арина Белякова. – Как во времена Дзержинского.
   – Это хохмы твоего Рыжего-Клетчатого, – пробурчал Самсик.
   – Может быть, – сказала она. – А вдруг действительно гэбэ?
   – Однако я не преступник! – крикнул он.
   Стук в дверях усилился.
   – Все-таки где я тебя снова увижу? – спросил Самсик уже с подоконника.
   – Знаешь столовку возле больницы Эрисмана? Я там каждый день рубаю с двух до трех. Отваливай, чувак! Пока!
 
   Переоценка ценностей. Четырнадцать лет спустя после этой ночи, описанной Пантелеем с чужих слов по телефону, Самсон Аполлинариевич Саблер в кафе «Синяя птица» нащупал новую тему. Переоценка ценностей, недооценка ценностей – так и называлась эта тема.
   Они уже сыграли несколько американских пьес, и композицию Сильвестра «Взгляд мглы», и хулиганскую шараду Пружинкина «Любовный треугольник», и вроде все были в ударе, в свинге – и артисты, и публика, но каждый понимал, что вечер пока еще не состоялся.
   В перерыве квинтет спустился с эстрады. Сильвестру подали блюдо цветной капусты. Пружинкин взялся кадрить долгополую оторву, и, кажется, получалось. Рысс стакан за стаканом дул цинандали. Платили какие-то физики из Новосибирска, и барабанщик старался побыстрее на дармовщинку «поймать кайф».
 
   Самсик сел за столик к азиатке. Милую девочку звали Клара, папа ее был поваром в Самарканде, отсюда и богатство: камни в ушах и на пальцах, золото на груди. Она поглаживала Самсика по мокрой спине, что-то бормотала по-узбекски, но он никак не мог оторваться от своего сакса и тихо наигрывал новую тему, краем глаза все же замечая, что у ребят уже ушки на макушке.
   Переоценка ценностей – недооценка ценностей. Я переоценил, тихо наигрывал он. Я недооценил, тихо наигрывал он. Что-то росло в его душе, что-то близкое к восторгу и ясному зрению, но он еще не знал, чем это обернется – молитвой или буйством; нежность и злость перемешивались сейчас в саксе, как бензин и воздух перемешиваются в карбюраторе автомобиля.
   – Что ты играешь? – спросила вдруг с тревогой дочь самаркандского вора.
   – Самс! – громко позвал Сильвестр. Цветная капуста, видно, застряла у него в горле. – Нащупал что-нибудь?
   – Что-то клевое, отец? – заерзал на стуле Пружинкин.
   Саблер пожал плечами, но тут перед ним появилась мясистая потная физиономия Буздыкина.
   – А я знаю! – заорал он на все кафе. – Я знаю, что нащупал этот вшивый гений! Переоценка, Самсик, да? Переоценил, да? Недооценил, да? Ну, гад, давай, играй! Ну, Самсик, снимай штаны!
   Он чуть не плакал от каких-то своих собачьих чувств, но гадко подмигивал Самсику, словно был с ним сообщником по грязному делу.
   Вот чудеса, подумал Самсик, стукач, педрила, алкоголик понимает меня и мою музыку лучше всех друзей. Он обвел взглядом все кафе и вздрогнул. Показалось, что в глубине, из-за стойки гардероба глянули на него дико знакомые жгучие маленькие глазки, укрытые складками пожухлой кожи, и тошнотворный запах пережаренного нерпичьего жира прилетел сюда неизвестно как через долгие годы и сжал ему горло.
   – Хочешь послушать, стукач? – зло спросил он Буздыкина. – Запишешь?
   – Да уж попробую. – Тот вытер потные руки о задницу. – Будь спок, запишу, куда следует.
   Самсик вспрыгнул тогда на эстраду и вызывающе резко заиграл начало темы, прямо в харю старого палача, туда, за шторки гардеробной, на Колыму. Глазки – горячие вишенки – исчезли. Пропал и запах. Друзья побросали свою жратву, выпивку и девчонок, бросились к нему на помощь.

Переоценка ценностей

 
я переоценил
я недооценил
 
 
закаты и рассветы над городами в перспективах улиц
лимонные лиловые бухие
верблюжьи морды
плоские эскадры далеких миноносок
вкупе с ветром качающим над маленькой Европой
слепые фонари под проводами
с трамвайным скрежетом
со стуком каблучков
с младенцем вкупе
жирным мамлакатом в купели цинковой
под солнцем сталинизма
под солюксом досмотров выраставшим
и нашей юностью зовущимся
 
 
я переоценил
я недооценил
 
 
библиотечный запах
развалы книг иАнатоля Франса
и ангела скользнувшего в проходе за буквой Щ
к началу алфавита
скромнейшим шагом так подслеповато скользящего
и в лабиринте этом с особым запахом
так волновавшим сердце
все эти тысячи совокуплений
полет с жужжаньем с жадностью желаний
нежнейшие контакты сборы меда
и пополненье знаний багажа
 
 
я переоценил
я недооценил
 
 
все дриблинги и пасы могучие броски удары сбоку
удары снизу
лобовые свинги
захват клещами
болевой приемчик
полет в пролет на уголь
сигарету прижатую к щеке как веский довод
что прижимает к стенке оппонента в ученом споре
призрак баррикады
и юношей-ровесников
уроки
дававших танкам
въехавшим под утро в их город
в молодость
и в память навсегда
 
 
я переоценил
я недооценил
 
 
ректификат колымский
Вдову Клико и самогон рязанский
коньячность звезд
латунные медали
останки раков – поле Куликово
и кружки с шапками как семь богатырей
и локти дружбы
дружбы алкогольной
совместное похмелье муки ада
которые конечно в коллективе с друзьями теплыми
нетрудно пережить
 
 
я переоценил
я недооценил
 
 
синедрион свирепый под куполом лазурным
и колонны секвойи белые
холодные секвойи
к секвойе ты взывал
взывай к акулам
акульи рты и стертость подбородков
так удивившая перед лицом зверинца растерянность
друзей
и рев зверинца
ату-ату-ату их заграницу
в психиатричку
в гроб
а нам а нам икорки
мясца послаще и жиров и соков
пусть через трубку в зад
пусть в ноздри в уши
в поры
лишь только бы текло
 
 
я переоценил
я недооценил
 
 
Унгены Брест-Литовский Чоп Галицийский
борщ по-белорусски
швейцарский харч и аргентинский хмель
квартал Синдзюко в шуме малохольном
подвальчик Сэто
и тебя Чигко
мех обезьянки и ее уловки
гуд лак
и пароксизм патриотизма в буфете в туалете
на вокзале
под мокрым снегом в колее белазов
под золотом Великого Ивана
под сокровенным полосканьем флага
за булочной в укромном уголке
и вышки тень и глазки…
глазки сталинской свиньи
проклятые зловонные солоп истории вам в орденоносные пасти солоп истории на ваши традиции на ваши рега-рега-рега-рега-рега-рега-кррушш-крушшкрушш-фтиррр-гррр-хррр-сссуки!
 
 
я переоценил
я недооценил
 
 
свою ночную лампу
запой иль схиму
радость покрыванья бумаги белой червячками знаков
жуками иероглифов морскими
кириллицы плетнями
и решеткой готической латиницы
и лестницу в ночи
все утешенья ночи
таинственный в ночи проход по парку
сквозь лунную мозаику
террас прикосновенья рук
до криков шантеклера
прикосновенья щек
и шепот и молчанье
таинственность в ночи…
 
 
Как многозвучна ночь!
 
   Неожиданная концовка «как многозвучна ночь» подкосила ноги. Самсик упал на четвереньки и, оставляя на эстраде мокрые следы, еле-еле уполз за рояль, спрятался за задницей Рысса и там заплакал от гордости и счастья.
   Ребятам, его партнерам, показалось, что плачет он от стыда, и они постарались после его отступления всячески замазать, замурыжить, заиграть его тему. Им было неприятно, что их друг оказался перед всей публикой со спущенными штанами, и они старались своей виртуозной техникой покрыть его позор.
   Наконец весь комбо заиграл сразу, взвыл, загрохотал, Пружинкин еще взвизгнул для отвода глаз, и наступила кода. Тогда Самсик вылез из-за рояля и пошел к своей азиатке. Отовсюду на него смотрели недоумевающие глаза: такой музыки здесь еще никто не слышал. Буздыкин, торжествующе ухмыляясь, втолковывал что-то Александру Пластинкину, высокопоставленному работнику ЦК комсомола.
   Едва Саблер сел, как Пластинкин подошел к нему.
   – Привет, Самсик, – сказал он. – Тут Буздыкин, прямо скажем, странновато трактует твою композицию. Какие-то младенцы сталинизма ему мерещатся, какие-то совокупления, ругательства, какие-то баррикады, сортиры… вздор какой-то…
   – Что ты хочешь, Шура, – сказал ему Самсик, печально улыбаясь, – такая у него работа. Такое у него совместительство, я хочу сказать.
   Пластинкин тонко усмехнулся, уж он-то знал, какое у Буздыкина совместительство.
   – А я, Самсик, трактую твою пьесу как борьбу с мещанством, – осторожно сказал он. – Что ты на это скажешь?
   – Именно борьба с мещанством, Шурик, – подтвердил Саблер. – Самая настоящая борьба с мещанством.
   Пластинкин облегченно вздохнул, хлопнул его по плечу и ушел. Самсик прекрасно понимал Пластинкина: ему ведь тоже надо отчитаться за всю эту псевдоджазовую вакханалию. Борьба с мещанством, лучше не придумаешь.
   – Как тебе не стыдно, Самсик, все это играть? – зашептала тут Клара, слегка пощипывая Самсика за ляжку.