Он побежал за ней по-вурдалачьи, подпрыгивая, ухая, стеная, неумолимо сверху настигая и снизу поджидая за кустом.
Тогда она попалась… Он, разинув слюнявый рот, испытывал блаженство сродни клещу, влезающему в мякоть, и закрывал ее своим плечом. Своим плечом огромным, словно бурка, своим плечом мохнатым, склизким, влажным, своим плечом моторным безобразным ее он прятал, грел и утешал.
Впоследствии, встречаясь на приемах, сухой мартини тихо попивая, о театральных фокусах болтая, политики при-лежно избегая, а больше на мартини налегая, они в глаза глядели осторожно, и все о Закопане было там.
Тогда уже не в силах скрыть отгадки, они друг другу нежно хохотали, чем вызывали бурю беспокойства в своем углу, и тут же Джон Карпентер, перемигнувшись с Плотниковым Петей, просил к столу, где сервирован ужин на тысячу приветливых персон.
Видали ль вы тартельки расписные, что поедает с нехорошим хрустом салат ля паризьен? Боюсь – видали! Вида-пи ль вы омара заливного, жующего лапшу, сиречь спагетти? Видали ль вы вчерашние котлеты слегка с душком, что скромно претендуют на порцию цыпленка-табака, жующего миногу, а минога вполне по-светски набивала пузо паштетом птичьим… тот, не отставая, глотал кольраби, а кольраби енти, набросившись, мудрили над индейкой, а та, паскуда, поедала всех…
Промолвил Смит, кивая Кузнецову, а Рыбаков сказал с полупоклоном, конечно, Фишеру, а Тейлор, улыбаясь, Портнягину тихонько преподнес, а Плотников, нимало не смущаясь, Карпентеру прошелестел губами ту фразу, что у всех у нас вертелась на языках и в головах вращалась…
– Будем здоровы! – так звучала фраза, и тихий смех прошел по серебру.
Как будто колокольчики, как будто колокола в монастыре великом, в хрустальных башнях отразились лампы, ножи сверкнули, битва началась.
Там сквозь хрусталь просвечивал товарищ, с которым мы когда-то мокрым летом каперту пышную на стенке наблюдали, угря жевали, пивом клокотали и модерн джаз нам дико подвывал.
Каперта прилетела из Торонто к хозяину безвестному Саару, который, на баркасе промышляя полсотни лет, никак не помышлял, что где-то ткут подобные каперты с пастушками, похожими на кошек, с маркизами, снующими в облаве, с закатом над прудом, над лебедями… последние округлыми боками зады маркизов нам напоминали, зады, похожие на этих лебедей.
– Прелюбопытнейшим путем, однако, искусство движется, вот взять хотя бы «слово»… «кинематограф» взять… возьмем «скульптуру», окинем взором театральный поиск… прелюбопытнейшим путем к распаду искусство современное бредет…
Так леди Макбет с царственной улыбкой плеснула керосинчику в беседу, и мы с товарищем тотчас же встали, взъерошив кудри, поводя усами, с хихиканьем заросшие затылки и щеки колкие руками теребя.
– Пока, ребя, спасибо за захмелку, за закусон, за рыбу, за культуру, однако же повестки получили мы с ним обое, значит, нам пора…
– Помилуйте, какие же повестки, простите за нескромность, но какие?!
– В прихмахерскую. – Мы захохотали. – В прик-мей-керскую прибыли повестки!
Два полотенца, ложка, ножик, кружка… С вас рубль за штуку будет. На такси.
И мы тотчас помчались по Большому, в буфеты, в павильоны заезжая, пивные оставляя за кормою и Ивановский гудящий ресторан.
Большой проспект нежданно закруглялся за площадью Толстого, да нежданно, всегда нежданно… Мраморные люди на Карповку смотрели в тайных думах, в смущенье мраморном, а медные подъезды, прохладные и тайные, живые и ждущие визита Незнакомки, визита Блока ждущие… и там с Желябова, как завернешь на Мойку, за ДЛТ, предчувствие визита еврейской девушки-петербуржанки и острое предчувствие любви.
О взморье, взморье, волны, завихренья, волан, застывший под напором ветра, ажур и кружевное завихренье по (Северянину… о Балтика, о Нида, о Териоки… Ваше Длинноножье… еврейской девушки следы на пляже…
И мы без промедленья откликнулись и оказались сразу в том доме, полутемном и вонючем, в шатании фанеры коридорной, в мельканье безответственных персон.
Кружил нас странный поиск брадобрея, сквозь планетарий мы прошелестели, потом лекторий выплыл осторожно, наглядной агитацией гордясь.
– Вот здесь, пожалуй, надо нам расстаться! – сказали мы друг другу очень важно.
– Сюда, друзья! – Мозольный оператор махал нам полотенцем, как крылом.
– Нет, нам не к вам. – И в звон метлахской плитки мы удалились порознь, напевая о чем-то личном важном грациозном, фундаментальном, каждый о своем.
Я дверь толкнул, и тут уж предо мною особа выросла, глазасто-огневая, стремительно-вальяжная, бугристо… бугристо-каменистый подбородок, две пары щек и узкое отверстье, откуда, заполняя помещенье, с отменным рокотом искательно-надменный глас проповедника кругами исходил.
Чертовски вкусный аромат сигары, чертовское поскрипыванье кожи, сапог добротных, кресел и поддужья, чертовски вкусный сандвич по-техасски, чертовский кофе, коньяки и виски, чертовский блеск в уютном полумраке, чертовские возможности для роста, чертовский риск, чертовские мечты…
– Хе-хо-ху-ха, семейство человечье, по сути, лишь мицелий грибовидный, слой тонкой плесени, откуда на поверхность являются персоны-однодневки, и если в суп они не попадутся, то отмирают сами по себе.
– Позвольте, среди нас есть великаны! Толстой и Гете, мудрецы, поэты, ученые, что в космос запускают ревущие громады кораблей!
– Хе-хо-ху-ха, ученые, поэты? Всего лишь сорт другой, из несъедобных, росточком выше, да побольше вони… Мицелий ваш, братишка, ненадежен, надежны лишь гниение и тлен!
– Возможно ль жить с подобным убежденьем?
– Нет, невозможно! – он провозгласил.
– Но что есть суп? Как вы сейчас сказали, лишь некоторые, так сказать, персоны имеют шанс в какой-то странный супчик в отличие от братьев угодить…
Он задрожал, глазищами играя, конечности с перстнями воздевая.
– Об этом деле можно, если хочешь, особым образом
сейчас поговорить.
Улыбки и кивки и экивоки, подмигиванья, посвященья в тайну, три поворота с посвистом, прихлопы, присядка и коленца…
– Ха-ха-ха! Как это мило! Право, очень славно! Еще, еще последнее коленце! Тот пируэт!
Я вышел осторожно, зажав ладонью рот, и побежал.
Ко мне рванулись, не сдвигаясь с места, десяток глаз, безмолвно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от унижений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии.
– А нуте-ка, старушка, с горбом ужасным, обнажите спину! Не бойтесь, мамочка, не плачьте, не страдайте, ведь перед вами врач и клиницист!
Нарыв огромный клиницист увидел, он вздулся, как прозрачная планета, артерии, ветвясь, как амазонки, дрожали напряженно, на пределе, в лимфоузлах, разбухших, как сосиски, накапливался взрыв, а крик старушки накапливался в горле маломощном…
Что делать мне?
Может быть час, может быть минуту, а может быть, и сутки уже Радий Хвастищев сидел на хвосте своего динозавра «Смирение» и смотрел на его уродливый затылок. Хвост, если только можно назвать хвостом данное образование, имел округлую впадину весьма удобную для сидения или даже популежания. Хвастищев не раз благодарил Небеса за то, что они повернули его резец куда надо, за этот неожиданный подарок судьбы, за округлую и обширную впадину в мраморе, где так мило было сидеть или возлежать и даже, вообразите, иногда баловаться вдвоем.
«Смирение», сожравшее уже автомашину Хвастищева, пай в жилищно-строительном кооперативе, фонотеку и драгоценности его бывшей жены, было огромным чудовищем, и ради его удобств задвинулись в углы, рассевались по чуланам ранние и горячо любимые работы некогда знаменитого скульптора.
Удобная, милейшая, хорошая ямка, думал сейчас Хвастищев, вернувшийся из путешествия в мир сновидений.
Хоть какой-то прок от этой гадины, подумал он дальше и с ненавистью посмотрел на мерзкую ноздрю незаконченного произведения, из которой торчала идеально отшлифованная человеческая нога.
Блядь мраморная, по миру меня пустил… сука… хер меня пустят теперь в Югославию… все уже знают о тебе в МОСХе и кое-где еще, кое-где еще.
Сиренево-зеленоватый сумрак летней ночи сквозил через символические дыры «Смирения», через непонятную самому автору и неизвестно что символизирующую «сквозную духовную артерию» на пузе.
Да почему же подлая блудливая жадная мразь называется «Смирение»? В этой мраморной глыбе ты саморазоблачился, Радий Аполлинариевич. Ты все еще обманываешь сам себя, все еще убеждаешь себя в любви, навязываешь себе жалость, рисуешь в воображении смиренного, туповатого, но чистого – ах, чистого душой! – телка динозавра. Однако вот он перед тобой каким вырастает – резец не дает тебе соврать!
Но как бы вообще избавиться от склонности ко лжи, от всего этого еврейско-славянского ангажемента? Какая молитва привела Генри Мура к его простым и чистым формам? Зачем называть мраморную форму «Смирением»? Почему не пометить ее номером? Ты все думаешь воздействовать на умы, на эмоции своих сограждан, содействовать их духовной эволюции, революции, поллюции, чему-то там еще… Кладут они с прибором на твои призывы.
Единственное, что их может поразить, – размеры! Вот если тебе удалось бы воздвигнуть над городом «Смирение» выше высотного дома или, наоборот, выпилить его из рисового зерна и вытатуировать на нем первые десять страниц философского труда «Материализм и эмпириокритицизм», вот тогда…
Нужно немедленно спилить, сгладить все эти политические, религиозные, сексуальные символы, замазать гипсом проклятую «сквозную духовную артерию»… а лучше всего толкнуть всю глыбу фирме Вучетича или Томскому, уж эти-то найдут ей применение. Хотя бы путевки можно будет купить в дом творчества, а значит, месяц не думать о жратве.
Медленно и тяжело заскрипела за спиной Хвастищева лестница. Наверное, спускается из верхней каморки бездарный и никому не нужный Царь Ирод, которому он много лет назад оплел чресла гирляндой фаллосов. Тоже мне, символ! Выпендривался тогда перед одной дохлятиной-смогисткой, а она так и не дала, «накрутила динаму»… Ирод так Ирод, хоть бы за пивом сходил.
Оказалось, не Ирод. Патрик, гаденыш, Тандерджет!
– О бастарды, бастарды, – заныл с лестницы Патрик. – Русские бастарды… Неужели у тебя нет холодильника с пивом «Левинбрау»?
– В углу обычно стоит горшок с рассолом, – предположил Хвастищев.
– Который час?
– Понятия не имею.
– А девки где?
– Спроси о чем-нибудь полегче.
Патрик со стоном побрел вдоль правого бока «Смирения». Временами он хватался руками за мрамор и опускал голову. Хвастищев боялся вылезти из своей ямки, зная, что его начнет качать еще похлеще. Девки? Американец сказал «девки»? Честно говоря, Хвастищева слегка удивило появление в мастерской самого долговязого Патрика Тандерджета, а уж о девках-то он совсем не помнил. Он напрягся… кое-что выплыло: «Импала»… Машка… какие-то сценки в валютном баре… но что за девки? Вот ведь незадача, какие были девки?
Патрик скрылся за изгибом «Смирения», потом появился уже на другой стороне, сел на стол, свалив какую-то посуду, пошарил и вдруг радостно завизжал:
– Вухи! Иэхи! Эй, Радик, тут бычков навалом! Эй, да гут какой-то жижи полный стакан! Надеюсь, не блевали в него. Тебе оставить?
– Ровно половину.
Патрик глотнул, задымил и вдруг загоготал, словно юный кентавр с островов Эгейского моря:
– О-го-го-го-го-го-го! Ты помнишь этот сучий Middle harth, тот подвальчик возле рынка Ковент-Гарден?
Он вдруг запел весело и бездумно, как в том счастливом, полном надежд 196… году:
– Знаешь, Патрик, я не могу себе даже представить, что мы никогда не вернемся с тобой на Портобелло-роад, не прохиляем через всю толкучку шалые, как тогда, в ту осень. Жить не хочется, когда подумаешь, что этого больше никогда не будет.
Патрик бросил танцевать.
– Сейчас, старик, вонища ползет по Европе, – прохрипел он.
– Неужели и в нашем Лондоне вонища?
– Везде вонища!
– Ты прав, – подумав, согласился Хвастищев, – везде вонища. Шестидесятые кончились, а семидесятые не начались, да и начнутся ли? Прага – Чикаго…
– Компьютеры, между прочим, дают ободряющие прогнозы, – сказал Тандерджет, влез в ямку «Смирения» и улегся валетом. – Мы еще с тобой, Радик, вспомним молодость…
– Иди на хер, Пат, – сказал Хвастищев. – Давай-ка лучше вспомним, ночь сейчас или утро, сколько прошло времени, и придумаем, как нам опохмелиться.
– Посмотри, что я нашел на столе. – Тандерджет протянул Хвастищеву листочек бумаги, на котором крупными ученическими буквами было начертано:
Тома и Клара, вот как звали девчонок! Одна небось член месткома, комсомолка, гиревичка, кусачка; другая – цыганистая, слезливая блядюшка, подавальщица, продавщица… Где же мы их подцепили и что с ними делали? Почему Загорск, откуда мягкие игрушки?
Хвастищев силился что-нибудь вспомнить, что-то вдруг начинало шевелиться в мозгу, но вдруг по самой грани соскальзывало в полную неразбериху, в мутный хаос, где нет никаких координат, в иное измерение, и это было страшно. Он понимал, что это фокусы похмелья, но легче от этого не становилось.
– Пат, ты что-нибудь помнишь? Сколько времени мы пьем? Что мы делали?
– Единственное, что я помню, – сказал Тандерджет, – это наш разговор о Луне.
– Мы говорили о Луне? – осторожно спросил Хвастищев.
– Неужели не помнишь? Мы с тобой долго и детально обсуждали вопрос контакта между нашими лунными станциями. Напомню, мы сошлись, что глупо работать на одной планете и не общаться друг с другом. В Антарктиде общаются уже сто лет, а у нас на Луне все еще играют в секреты Полишинеля. Следующий раз я не полечу, если не будет решена эта дурацкая проблема. Мы не дикари, чтобы копаться поодиночке в лунной пыли. Никаких тайн давным-давно нет. Уверен, что даже с базой «Дуньфунь» возможен контакт! – Американец раскалился, размахивал руками, стучал кулаком по мрамору, пылал глазами, как будто и в самом деле речь шла о каких-то реальных проблемах.
Хвастищев понял, что его приятель-янки побывал этой ночью еще дальше, чем он, только, может быть, ездил в другом направлении.
– Ты о китайцах говоришь, Пат? – спросил он осторожно.
– А почему бы нет?! Они такие же ученые, как мы, и так же рискуют жизнью и так же давятся, когда глотают косм-сосидж или мун-вота. По идее, надо соединить все наши туннели и образовать интернациональный город на Луне. Нужно немедленно ставить этот вопрос в Объединенных Нациях! Если уж на Земле нет мира, то пусть хотя бы на Плевательнице восторжествует разум!
– На какой плевательнице? – еще более осторожно спросил Хвастищев.
– Ты меня удивляешь! – вскричал янки. – Не ты ли первый сказал, что она с полпути похожа на плевательницу? Разве не помнишь, как мы хохотали до самой высадки?
– А ты что же, высаживался на Луне, Пат? – тихо-тихо спросил Хвастищев.
– Потрясающе! – завопил Патрик совершенно здоровым голосом, напомнившим прежние здоровые молодые годы, пляж и водные лыжи, мускульные радости и ветер в голове. – Ты хочешь сказать, что я оставался на орбите, когда высаживались Планичка и Хартак? Ты не рехнулся, Радик? После высадки Хартака и ты, и я не менее десяти раз побывали на Плевательнице и жили там по три месяца и дольше.
Он приложил ко лбу Хвастищева свою холодную руку и в этой позе на некоторое время застыл, превратился как бы в нарост на теле «Смирения». Бедный Пат! Теперь он так и будет сидеть на хвосте мраморного динозавра, пока скульптор не срубит его отбойным молотком. Но, может быть, и
скульптор уже давно прирос? Вот это будет неприятность – ни поссать, ни опохмелиться.
Хвастищев, сама осторожность, перекинул ноги и вылез из ямки.
– Ну как, Пат? – спросил он. – Может быть, встанешь?
Тандерджет вдруг выскочил из ямки легко, как петрушка. У Хвастищева от сердца отлегло.
– Ну, вспомнил о Луне? – Тандерджет, добродушно хихикая, потрепал друга по плечу.
– А там и базы сейчас есть? – спросил Хвастищев.
– Конечно, есть. Четыре. Наша, ваша и две китайских.
– А-а-а, вот теперь вспомнил.
– Ну, хорошо, – вздохнул Патрик, – а то я уже стал бояться за тебя.
Он пошел к выходу из мастерской, а Хвастищев сзади перекрестил его спину.
Москва была совершенно пустынна. Под зеленым небом тускло светился ее асфальт, в темени на перекрестках мигали светофоры, кипела листва на бульварах. То ли ночь, то ли утро, то ли вечер, то ли перед атомной бомбежкой, то ли после…
Они шли по бульвару, и листва кипела над ними, и, как всегда, их сводила с ума эта кипень, и они были близки к счастью, им не хотелось, чтобы бульвар слишком быстро кончался, им хотелось, чтобы он вывел их в старый Данциг, на остров Ситэ или в Вену.
– Хелл… хелл… листва кипит под ветром… – бормотал Патрик, – знаешь, в детстве и юности, когда надо мной закипала листва, я видел, как «Мэйфлауер» поднимает паруса и возвращается домой, в старую Европу.
Хвастищев не ответил, его вдруг продрал озноб, и ноги неожиданно отказали ему. Тандерджет оглянулся и увидел, что друг его стоит посреди аллеи, вперив взгляд в листву.
– Что с тобой, Радик?
– Пат, посмотри-ка – часы! Видишь, среди листвы часы висят!
– Вижу. Полчетвертого. Значит, дело уже к утру идет. – А может, вечер? – Хвастищева стала охватывать дрожь,
и он затрепетал вдруг на глазах у товарища, словно листва.
– Спокойно! – гаркнул Тандерджет. – Полчетвертого после полудня летом совсем светло. Это полный день, а не вечер.
– А ты уверен. Пат? Уверен, что лето сейчас?
– Да посмотри же ты вокруг, остолоп! Видишь, листья зеленые! А теплынь-то какая! Сейчас лето!
– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Меня вон дрожь бьет! Разве не видишь?
– Дать бы тебе по зубам, Радик! Небось перестал бы трястись!
В листве вдруг появился Ужас. Потом он перекинулся и на небо, на розовеющие верхние этажи домов, но главный Ужас, конечно, скрывался в словах «половина четвертого», и они колотились в горле Хвастищева, словно агонизирующий воробей. Единственным человеческим явлением в мире распространяющегося ужаса были глаза Патрика, но и на них уже начала ложиться тень солнца.
– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Утро, говоришь? Север, говоришь? Юг? – Хвастищев погибал, но хватался еще за малейшую уловку, словно пытаясь еще обмануть непостижимый и не верящий ни во что Ужас, но вот не выдержал и сломался, заплакал. – А вдруг часы эти стоят?
Потом он увидел летящий в лицо кулак товарища, опрокинулся на спину и неожиданно не умер, а стал просматривать цветной панорамный
Сон о недостатках
Тогда она попалась… Он, разинув слюнявый рот, испытывал блаженство сродни клещу, влезающему в мякоть, и закрывал ее своим плечом. Своим плечом огромным, словно бурка, своим плечом мохнатым, склизким, влажным, своим плечом моторным безобразным ее он прятал, грел и утешал.
Впоследствии, встречаясь на приемах, сухой мартини тихо попивая, о театральных фокусах болтая, политики при-лежно избегая, а больше на мартини налегая, они в глаза глядели осторожно, и все о Закопане было там.
Тогда уже не в силах скрыть отгадки, они друг другу нежно хохотали, чем вызывали бурю беспокойства в своем углу, и тут же Джон Карпентер, перемигнувшись с Плотниковым Петей, просил к столу, где сервирован ужин на тысячу приветливых персон.
Видали ль вы тартельки расписные, что поедает с нехорошим хрустом салат ля паризьен? Боюсь – видали! Вида-пи ль вы омара заливного, жующего лапшу, сиречь спагетти? Видали ль вы вчерашние котлеты слегка с душком, что скромно претендуют на порцию цыпленка-табака, жующего миногу, а минога вполне по-светски набивала пузо паштетом птичьим… тот, не отставая, глотал кольраби, а кольраби енти, набросившись, мудрили над индейкой, а та, паскуда, поедала всех…
Промолвил Смит, кивая Кузнецову, а Рыбаков сказал с полупоклоном, конечно, Фишеру, а Тейлор, улыбаясь, Портнягину тихонько преподнес, а Плотников, нимало не смущаясь, Карпентеру прошелестел губами ту фразу, что у всех у нас вертелась на языках и в головах вращалась…
– Будем здоровы! – так звучала фраза, и тихий смех прошел по серебру.
Как будто колокольчики, как будто колокола в монастыре великом, в хрустальных башнях отразились лампы, ножи сверкнули, битва началась.
Там сквозь хрусталь просвечивал товарищ, с которым мы когда-то мокрым летом каперту пышную на стенке наблюдали, угря жевали, пивом клокотали и модерн джаз нам дико подвывал.
Каперта прилетела из Торонто к хозяину безвестному Саару, который, на баркасе промышляя полсотни лет, никак не помышлял, что где-то ткут подобные каперты с пастушками, похожими на кошек, с маркизами, снующими в облаве, с закатом над прудом, над лебедями… последние округлыми боками зады маркизов нам напоминали, зады, похожие на этих лебедей.
– Прелюбопытнейшим путем, однако, искусство движется, вот взять хотя бы «слово»… «кинематограф» взять… возьмем «скульптуру», окинем взором театральный поиск… прелюбопытнейшим путем к распаду искусство современное бредет…
Так леди Макбет с царственной улыбкой плеснула керосинчику в беседу, и мы с товарищем тотчас же встали, взъерошив кудри, поводя усами, с хихиканьем заросшие затылки и щеки колкие руками теребя.
– Пока, ребя, спасибо за захмелку, за закусон, за рыбу, за культуру, однако же повестки получили мы с ним обое, значит, нам пора…
– Помилуйте, какие же повестки, простите за нескромность, но какие?!
– В прихмахерскую. – Мы захохотали. – В прик-мей-керскую прибыли повестки!
Два полотенца, ложка, ножик, кружка… С вас рубль за штуку будет. На такси.
И мы тотчас помчались по Большому, в буфеты, в павильоны заезжая, пивные оставляя за кормою и Ивановский гудящий ресторан.
Большой проспект нежданно закруглялся за площадью Толстого, да нежданно, всегда нежданно… Мраморные люди на Карповку смотрели в тайных думах, в смущенье мраморном, а медные подъезды, прохладные и тайные, живые и ждущие визита Незнакомки, визита Блока ждущие… и там с Желябова, как завернешь на Мойку, за ДЛТ, предчувствие визита еврейской девушки-петербуржанки и острое предчувствие любви.
О взморье, взморье, волны, завихренья, волан, застывший под напором ветра, ажур и кружевное завихренье по (Северянину… о Балтика, о Нида, о Териоки… Ваше Длинноножье… еврейской девушки следы на пляже…
Но вот подъехали и видим – кур гирлянды над входом в здание времен конструктивизма, гирлянды щипанных и шеями сплетенных в призыве страстном к другу-человеку: Добро пожаловать!
Это было на взморье синем
В Териокахли, в Ориноко…
И мы без промедленья откликнулись и оказались сразу в том доме, полутемном и вонючем, в шатании фанеры коридорной, в мельканье безответственных персон.
Кружил нас странный поиск брадобрея, сквозь планетарий мы прошелестели, потом лекторий выплыл осторожно, наглядной агитацией гордясь.
– Вот здесь, пожалуй, надо нам расстаться! – сказали мы друг другу очень важно.
– Сюда, друзья! – Мозольный оператор махал нам полотенцем, как крылом.
– Нет, нам не к вам. – И в звон метлахской плитки мы удалились порознь, напевая о чем-то личном важном грациозном, фундаментальном, каждый о своем.
Я дверь толкнул, и тут уж предо мною особа выросла, глазасто-огневая, стремительно-вальяжная, бугристо… бугристо-каменистый подбородок, две пары щек и узкое отверстье, откуда, заполняя помещенье, с отменным рокотом искательно-надменный глас проповедника кругами исходил.
Чертовски вкусный аромат сигары, чертовское поскрипыванье кожи, сапог добротных, кресел и поддужья, чертовски вкусный сандвич по-техасски, чертовский кофе, коньяки и виски, чертовский блеск в уютном полумраке, чертовские возможности для роста, чертовский риск, чертовские мечты…
– Хе-хо-ху-ха, семейство человечье, по сути, лишь мицелий грибовидный, слой тонкой плесени, откуда на поверхность являются персоны-однодневки, и если в суп они не попадутся, то отмирают сами по себе.
– Позвольте, среди нас есть великаны! Толстой и Гете, мудрецы, поэты, ученые, что в космос запускают ревущие громады кораблей!
– Хе-хо-ху-ха, ученые, поэты? Всего лишь сорт другой, из несъедобных, росточком выше, да побольше вони… Мицелий ваш, братишка, ненадежен, надежны лишь гниение и тлен!
– Возможно ль жить с подобным убежденьем?
– Нет, невозможно! – он провозгласил.
– Но что есть суп? Как вы сейчас сказали, лишь некоторые, так сказать, персоны имеют шанс в какой-то странный супчик в отличие от братьев угодить…
Он задрожал, глазищами играя, конечности с перстнями воздевая.
– Об этом деле можно, если хочешь, особым образом
сейчас поговорить.
Улыбки и кивки и экивоки, подмигиванья, посвященья в тайну, три поворота с посвистом, прихлопы, присядка и коленца…
– Ха-ха-ха! Как это мило! Право, очень славно! Еще, еще последнее коленце! Тот пируэт!
Я вышел осторожно, зажав ладонью рот, и побежал.
Ко мне рванулись, не сдвигаясь с места, десяток глаз, безмолвно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от унижений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии.
– А нуте-ка, старушка, с горбом ужасным, обнажите спину! Не бойтесь, мамочка, не плачьте, не страдайте, ведь перед вами врач и клиницист!
Нарыв огромный клиницист увидел, он вздулся, как прозрачная планета, артерии, ветвясь, как амазонки, дрожали напряженно, на пределе, в лимфоузлах, разбухших, как сосиски, накапливался взрыв, а крик старушки накапливался в горле маломощном…
Что делать мне?
Может быть час, может быть минуту, а может быть, и сутки уже Радий Хвастищев сидел на хвосте своего динозавра «Смирение» и смотрел на его уродливый затылок. Хвост, если только можно назвать хвостом данное образование, имел округлую впадину весьма удобную для сидения или даже популежания. Хвастищев не раз благодарил Небеса за то, что они повернули его резец куда надо, за этот неожиданный подарок судьбы, за округлую и обширную впадину в мраморе, где так мило было сидеть или возлежать и даже, вообразите, иногда баловаться вдвоем.
«Смирение», сожравшее уже автомашину Хвастищева, пай в жилищно-строительном кооперативе, фонотеку и драгоценности его бывшей жены, было огромным чудовищем, и ради его удобств задвинулись в углы, рассевались по чуланам ранние и горячо любимые работы некогда знаменитого скульптора.
Удобная, милейшая, хорошая ямка, думал сейчас Хвастищев, вернувшийся из путешествия в мир сновидений.
Хоть какой-то прок от этой гадины, подумал он дальше и с ненавистью посмотрел на мерзкую ноздрю незаконченного произведения, из которой торчала идеально отшлифованная человеческая нога.
Блядь мраморная, по миру меня пустил… сука… хер меня пустят теперь в Югославию… все уже знают о тебе в МОСХе и кое-где еще, кое-где еще.
Сиренево-зеленоватый сумрак летней ночи сквозил через символические дыры «Смирения», через непонятную самому автору и неизвестно что символизирующую «сквозную духовную артерию» на пузе.
Да почему же подлая блудливая жадная мразь называется «Смирение»? В этой мраморной глыбе ты саморазоблачился, Радий Аполлинариевич. Ты все еще обманываешь сам себя, все еще убеждаешь себя в любви, навязываешь себе жалость, рисуешь в воображении смиренного, туповатого, но чистого – ах, чистого душой! – телка динозавра. Однако вот он перед тобой каким вырастает – резец не дает тебе соврать!
Но как бы вообще избавиться от склонности ко лжи, от всего этого еврейско-славянского ангажемента? Какая молитва привела Генри Мура к его простым и чистым формам? Зачем называть мраморную форму «Смирением»? Почему не пометить ее номером? Ты все думаешь воздействовать на умы, на эмоции своих сограждан, содействовать их духовной эволюции, революции, поллюции, чему-то там еще… Кладут они с прибором на твои призывы.
Единственное, что их может поразить, – размеры! Вот если тебе удалось бы воздвигнуть над городом «Смирение» выше высотного дома или, наоборот, выпилить его из рисового зерна и вытатуировать на нем первые десять страниц философского труда «Материализм и эмпириокритицизм», вот тогда…
Нужно немедленно спилить, сгладить все эти политические, религиозные, сексуальные символы, замазать гипсом проклятую «сквозную духовную артерию»… а лучше всего толкнуть всю глыбу фирме Вучетича или Томскому, уж эти-то найдут ей применение. Хотя бы путевки можно будет купить в дом творчества, а значит, месяц не думать о жратве.
Медленно и тяжело заскрипела за спиной Хвастищева лестница. Наверное, спускается из верхней каморки бездарный и никому не нужный Царь Ирод, которому он много лет назад оплел чресла гирляндой фаллосов. Тоже мне, символ! Выпендривался тогда перед одной дохлятиной-смогисткой, а она так и не дала, «накрутила динаму»… Ирод так Ирод, хоть бы за пивом сходил.
Оказалось, не Ирод. Патрик, гаденыш, Тандерджет!
– О бастарды, бастарды, – заныл с лестницы Патрик. – Русские бастарды… Неужели у тебя нет холодильника с пивом «Левинбрау»?
– В углу обычно стоит горшок с рассолом, – предположил Хвастищев.
– Который час?
– Понятия не имею.
– А девки где?
– Спроси о чем-нибудь полегче.
Патрик со стоном побрел вдоль правого бока «Смирения». Временами он хватался руками за мрамор и опускал голову. Хвастищев боялся вылезти из своей ямки, зная, что его начнет качать еще похлеще. Девки? Американец сказал «девки»? Честно говоря, Хвастищева слегка удивило появление в мастерской самого долговязого Патрика Тандерджета, а уж о девках-то он совсем не помнил. Он напрягся… кое-что выплыло: «Импала»… Машка… какие-то сценки в валютном баре… но что за девки? Вот ведь незадача, какие были девки?
Патрик скрылся за изгибом «Смирения», потом появился уже на другой стороне, сел на стол, свалив какую-то посуду, пошарил и вдруг радостно завизжал:
– Вухи! Иэхи! Эй, Радик, тут бычков навалом! Эй, да гут какой-то жижи полный стакан! Надеюсь, не блевали в него. Тебе оставить?
– Ровно половину.
Патрик глотнул, задымил и вдруг загоготал, словно юный кентавр с островов Эгейского моря:
– О-го-го-го-го-го-го! Ты помнишь этот сучий Middle harth, тот подвальчик возле рынка Ковент-Гарден?
Он вдруг запел весело и бездумно, как в том счастливом, полном надежд 196… году:
Перед Хвастищевым на сиренево-зеленом фоне раскачивался дикий контур Патрика, но ему казалось, что он видит его прежнюю мечтательную детскую улыбку.
Суббота – фестиваль всех оборванцев-хиппи!
На Портобелло-роад двухверстные ряды
Базар
шарманщиков, обманщиков, креветок, проституток,
подгнившей бахромы и летчиков хромых,
авокадо и адвокатов, капусты и алебастра, мечей самурайских и крылышек райских,
орехов и грехов, юбчонок-мини, алкогольной лени шотландских пайперов, гвианских снайперов,
испанских балахонов и русских малахаев, тибетской кожи,
арабской лажи
и треугольных шляп
у мистера Тяп-Ляп,
томов лохматой прозы
у мистера Гриппозо,
эму и какаду…
Я вдоль рядов иду,
я чемпионша стрипа –
в носу кусты полипов,
под мышкой сучье вымя,
свое не помню имя.… Здесь пахнет LSD
Смотри не наследи!
– Знаешь, Патрик, я не могу себе даже представить, что мы никогда не вернемся с тобой на Портобелло-роад, не прохиляем через всю толкучку шалые, как тогда, в ту осень. Жить не хочется, когда подумаешь, что этого больше никогда не будет.
Патрик бросил танцевать.
– Сейчас, старик, вонища ползет по Европе, – прохрипел он.
– Неужели и в нашем Лондоне вонища?
– Везде вонища!
– Ты прав, – подумав, согласился Хвастищев, – везде вонища. Шестидесятые кончились, а семидесятые не начались, да и начнутся ли? Прага – Чикаго…
– Компьютеры, между прочим, дают ободряющие прогнозы, – сказал Тандерджет, влез в ямку «Смирения» и улегся валетом. – Мы еще с тобой, Радик, вспомним молодость…
– Иди на хер, Пат, – сказал Хвастищев. – Давай-ка лучше вспомним, ночь сейчас или утро, сколько прошло времени, и придумаем, как нам опохмелиться.
– Посмотри, что я нашел на столе. – Тандерджет протянул Хвастищеву листочек бумаги, на котором крупными ученическими буквами было начертано:
Радий Аполлинариевич и вы, Патрик Тандерджет!
Живи и жизнью наслаждайся!
Умей людей распознавать!
Коль встретишь добрых, им вверяйся!
А злых старайся избегать!
Благодарим за приятно проведенное время. Мы уезжаем в Загорск, есть надежда поступить в монастырь. Пока наш адрес – город Загорск, Московской области, фабрика мягкой игрушки, общежитие. Просим нам не писать.
Вечно ваши Тома и Клара.
Тома и Клара, вот как звали девчонок! Одна небось член месткома, комсомолка, гиревичка, кусачка; другая – цыганистая, слезливая блядюшка, подавальщица, продавщица… Где же мы их подцепили и что с ними делали? Почему Загорск, откуда мягкие игрушки?
Хвастищев силился что-нибудь вспомнить, что-то вдруг начинало шевелиться в мозгу, но вдруг по самой грани соскальзывало в полную неразбериху, в мутный хаос, где нет никаких координат, в иное измерение, и это было страшно. Он понимал, что это фокусы похмелья, но легче от этого не становилось.
– Пат, ты что-нибудь помнишь? Сколько времени мы пьем? Что мы делали?
– Единственное, что я помню, – сказал Тандерджет, – это наш разговор о Луне.
– Мы говорили о Луне? – осторожно спросил Хвастищев.
– Неужели не помнишь? Мы с тобой долго и детально обсуждали вопрос контакта между нашими лунными станциями. Напомню, мы сошлись, что глупо работать на одной планете и не общаться друг с другом. В Антарктиде общаются уже сто лет, а у нас на Луне все еще играют в секреты Полишинеля. Следующий раз я не полечу, если не будет решена эта дурацкая проблема. Мы не дикари, чтобы копаться поодиночке в лунной пыли. Никаких тайн давным-давно нет. Уверен, что даже с базой «Дуньфунь» возможен контакт! – Американец раскалился, размахивал руками, стучал кулаком по мрамору, пылал глазами, как будто и в самом деле речь шла о каких-то реальных проблемах.
Хвастищев понял, что его приятель-янки побывал этой ночью еще дальше, чем он, только, может быть, ездил в другом направлении.
– Ты о китайцах говоришь, Пат? – спросил он осторожно.
– А почему бы нет?! Они такие же ученые, как мы, и так же рискуют жизнью и так же давятся, когда глотают косм-сосидж или мун-вота. По идее, надо соединить все наши туннели и образовать интернациональный город на Луне. Нужно немедленно ставить этот вопрос в Объединенных Нациях! Если уж на Земле нет мира, то пусть хотя бы на Плевательнице восторжествует разум!
– На какой плевательнице? – еще более осторожно спросил Хвастищев.
– Ты меня удивляешь! – вскричал янки. – Не ты ли первый сказал, что она с полпути похожа на плевательницу? Разве не помнишь, как мы хохотали до самой высадки?
– А ты что же, высаживался на Луне, Пат? – тихо-тихо спросил Хвастищев.
– Потрясающе! – завопил Патрик совершенно здоровым голосом, напомнившим прежние здоровые молодые годы, пляж и водные лыжи, мускульные радости и ветер в голове. – Ты хочешь сказать, что я оставался на орбите, когда высаживались Планичка и Хартак? Ты не рехнулся, Радик? После высадки Хартака и ты, и я не менее десяти раз побывали на Плевательнице и жили там по три месяца и дольше.
Он приложил ко лбу Хвастищева свою холодную руку и в этой позе на некоторое время застыл, превратился как бы в нарост на теле «Смирения». Бедный Пат! Теперь он так и будет сидеть на хвосте мраморного динозавра, пока скульптор не срубит его отбойным молотком. Но, может быть, и
скульптор уже давно прирос? Вот это будет неприятность – ни поссать, ни опохмелиться.
Хвастищев, сама осторожность, перекинул ноги и вылез из ямки.
– Ну как, Пат? – спросил он. – Может быть, встанешь?
Тандерджет вдруг выскочил из ямки легко, как петрушка. У Хвастищева от сердца отлегло.
– Ну, вспомнил о Луне? – Тандерджет, добродушно хихикая, потрепал друга по плечу.
– А там и базы сейчас есть? – спросил Хвастищев.
– Конечно, есть. Четыре. Наша, ваша и две китайских.
– А-а-а, вот теперь вспомнил.
– Ну, хорошо, – вздохнул Патрик, – а то я уже стал бояться за тебя.
Он пошел к выходу из мастерской, а Хвастищев сзади перекрестил его спину.
Москва была совершенно пустынна. Под зеленым небом тускло светился ее асфальт, в темени на перекрестках мигали светофоры, кипела листва на бульварах. То ли ночь, то ли утро, то ли вечер, то ли перед атомной бомбежкой, то ли после…
Они шли по бульвару, и листва кипела над ними, и, как всегда, их сводила с ума эта кипень, и они были близки к счастью, им не хотелось, чтобы бульвар слишком быстро кончался, им хотелось, чтобы он вывел их в старый Данциг, на остров Ситэ или в Вену.
– Хелл… хелл… листва кипит под ветром… – бормотал Патрик, – знаешь, в детстве и юности, когда надо мной закипала листва, я видел, как «Мэйфлауер» поднимает паруса и возвращается домой, в старую Европу.
Хвастищев не ответил, его вдруг продрал озноб, и ноги неожиданно отказали ему. Тандерджет оглянулся и увидел, что друг его стоит посреди аллеи, вперив взгляд в листву.
– Что с тобой, Радик?
– Пат, посмотри-ка – часы! Видишь, среди листвы часы висят!
– Вижу. Полчетвертого. Значит, дело уже к утру идет. – А может, вечер? – Хвастищева стала охватывать дрожь,
и он затрепетал вдруг на глазах у товарища, словно листва.
– Спокойно! – гаркнул Тандерджет. – Полчетвертого после полудня летом совсем светло. Это полный день, а не вечер.
– А ты уверен. Пат? Уверен, что лето сейчас?
– Да посмотри же ты вокруг, остолоп! Видишь, листья зеленые! А теплынь-то какая! Сейчас лето!
– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Меня вон дрожь бьет! Разве не видишь?
– Дать бы тебе по зубам, Радик! Небось перестал бы трястись!
В листве вдруг появился Ужас. Потом он перекинулся и на небо, на розовеющие верхние этажи домов, но главный Ужас, конечно, скрывался в словах «половина четвертого», и они колотились в горле Хвастищева, словно агонизирующий воробей. Единственным человеческим явлением в мире распространяющегося ужаса были глаза Патрика, но и на них уже начала ложиться тень солнца.
– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Утро, говоришь? Север, говоришь? Юг? – Хвастищев погибал, но хватался еще за малейшую уловку, словно пытаясь еще обмануть непостижимый и не верящий ни во что Ужас, но вот не выдержал и сломался, заплакал. – А вдруг часы эти стоят?
Потом он увидел летящий в лицо кулак товарища, опрокинулся на спину и неожиданно не умер, а стал просматривать цветной панорамный
Сон о недостатках
В ту ночь в театре на балконе ночи «Севильского цирюльника» давали
и НЕДОДАЛИ!
По зеленым шторам я полз наверх, чтоб в книгу предложений вписать мою любовь,
любовь к Россини.
Россини милый, юный итальянец, твоя страна, твои ночные блики, твои фонтаны, девушки и флейты обманом мне НЕДОДАНЫ сполна!
Меня надули явно с увертюрой, мне недодали партию кларнета, в России мне Россини не хватает, и это подтвердит любой контроль!
Милейший Герцен, не буди Россию! Дитя любви, напрасно не старайся! Пускай ее разбудит итальянец, бродяга шалый в рваных кружевах!
Я полз по шторам к вышнему балкону, минуя окна, в коих поэтажно струилась Австрия и зеленело Осло, мерцала Франция и зиждился Берлин.
Внизу добрейший участковый Ваня гулял, лелея меховой подмышкой массивную, как Гете, книгу жалоб, насвистывал пароли стукачам.
А стукачи, отважная дружина, трясли ушами, словно спаниели, скакали грубошерстным фокстерьером, бульдожками разбрызгивали грязь.
А на балконе в театральном громе, средь облаков, над крышами России белейшая нежнейшая Розина плела интриги сетчатый чулок.
Меня ль ждала? Чего ей недодали? В Италии потребность в коммунизме, по слухам, увеличилась. Марксизмом насыщен, но не слишком, их Пьемонт.
Я удалялся вверх, а КНИГА ЖАЛОБ огромной всероссийской увертюрой гремела под ногами. Битва века там шла уже четырнадцать веков.
Всем недодали что-то. Горожане сушили порох, отливали пушки. Князья ярились. Вилами крестьяне пытались расписаться в книге жалоб. Булыжник корчевал пролетарьят.
Казалось русским: леса недодали, надули с электричеством, с правами гражданскими мухлюет государство, жиды таскают материализм.
На самом деле недодали нашим косматым мужепесам итальянку, мажорную стожарную сюитку, дрожащую от страсти в кружевах.
А итальянцам недодали дрына, развала бочкотары, хриплой пасти, шершавого татарского маяла им не хватает к чаю, в шоколад.
И книга жалоб итальянским небом висела надо мной в огромных звездах, и жар Везувия ее подогревал.
Я потерял доверие к пространству, я – таракан – карабкаюсь по шторам, по оперным карнизам, вверх ли, вниз ли, слежу Розину, а она, как в море, скользит челном в парчовых завихреньях, в излучинах парчи теряет слезы…
Гады проклятые, разве не видите – зонтик, рюмка? Не кантовать, мать вашу, не кантовать!
Очнувшись, Пантелей А.Пантелей обнаружил себя распростертым на газоне. Рядом сидел Патрик Тандерджет, и рука его спокойной тяжестью лежала на лбу Пантелея.
– Я глаз не сводил со стрелок, старик, – сказал Патрик. – Готов поклясться – часы идут. Сейчас уже без двадцати четыре.
– Приятный час, – сказал Пантелей, вылезая из-под руки товарища. – Приятное утро. Отличный век. Замечательный возраст.
– Ты уж извини, что я тебя звезданул. Извини, но так ныло надо.
– Не только прощаю, но и благодарю тебя, хотя не очмень и понимаю за что.
– Я ведь знаю, как это бывает. Я сам однажды до смерти перепугался, увидев ручей и камни.
– В Крыму отличные ручьи! В Крыму превосходные камни! Мы должны с тобой лететь в Крым, Патрик Тандерджет!
– У меня нет ни цента, а у тебя ни копейки. Кто-то вывернул нам карманы, милый Пантелей.
– Пойдем и мы вывернем кому-нибудь карманы, Тандерджет! Или ты забыл, как мы сражались под вымпелом князя Шпицбергена? Вставай, американец! Начнем путешествие по стране чудес!
Очередь за итальянскими валенками в сонном забытьи лепилась вокруг ГУМа, когда со стороны Кремля к ней приблизились два деклассированных элемента в фирменных джинсах, а один долговязый еще и босой. Мало ношенные замшевые туфли были у него связаны шнурками и перекинуты через плечо.
– Мужчина, туфельки не продаете? – вяло поинтересовалась гражданка из города Херсона.
Ей казалось, что она все еще спит. Она спала уже третьи сутки в очереди за итальянскими валенками, которых, кажется, не существовало в природе, и вдруг увидела на фоне исторических зубцов и башен долговязого алкоголика с туфлями замшевыми на плече. Как прынц!
– Охотно, мадам! – встрепенулся прынц. – Сколько дадите?
Гражданка мечтательно улыбнулась:
– Пятерку дам молодчику, новенькую пятерочку.
. Так и не успев до конца проснуться, чтобы поверить в свое счастье, гражданка получила замшевых красавцев, а долговязый элемент весело запрыгал с пятеркой в руках.
– Вухи! Иеху! – вопил он. – Живем!
Весть о немыслимой фантастической продаже фирменных замшевых штиблет за пятерку словно огонек по бикфордову шнуру бежала вокруг ГУМа.
И вот произошел взрыв. Забыв итальянские валенки, очередь сломалась, преобразилась в толпу, окружила двух инопланетных пришельцев, у которых было что продать по части обуви. Один пришелец, правда, был уже бос, но на втором красовались качественные вельветовые туфлишки. Толпа размахивала руками, что-то выкрикивала, похоже было на стихийный митинг времен Первой Русской Революции.
Таков был смысл народного порыва. Полнокровный кавказский гражданин рявкал в лица пришельцев брызгами аджики:
– Полсотни даю!
– Вот грузины-гады – все перекупают! – закричали вокруг.
– Деньги у них не трудовые!
– Жулье!
Пришелец стащил с ног штиблеты вместе с носками, виранул все это хозяйство над головой и закричал:
– Дают пятьдесят! Кто больше?
– Семьдесят пять, мой хороший, семьдесят пять, – уже причитала виноградарь из Хорезма, простирая узкие гаремные руки. – Сынишке, сынишке…
– Сто! – гаркнул кавказец, сунул пришельцу сотенную бумажку и вырвал туфли.
– Туфли ваши! Носки в виде премии! Брюки не трогать! Товарищи, товарищи! Брюки непродажные! Не стягивайте джинсов с товарища!
Десятки проворных рук ощупывали джутовые брючата пришельцев, дергали за молнии на ширинках.
– Продай! Продай! Продай страусы, братишка!
Схватившись за штаны, пришельцы устремились в бегство. Толпа преследовала их до середины площади, но на середине остановилась. Здесь уже начиналась зона действия священных построек, и войти туда с торговыми идеями было бы кощунством. Даже дети в толпе отлично понимали разницу между ГУМом и Кремлем. Благодаря такой сознательности пришельцы благополучно удалились в сокровенные тени и, шлепая босыми ногами по брусчатке, поплелись к розовеющей под рассветным небом реке.
Очередь тогда мирно восстановилась и вновь облепила шедевр торгового зодчества. Идея итальянских валенок снова стала овладевать москвичами и гостями столицы.
Позднее на зады ГУМа, в Бумажный проезд, въехали три преболыпущих трейлера, и из их пучин стали подниматься бесчисленные обувные коробки с клеймом «Made in Czechoslovakia», «д-р Индра и народ».
– Чего-то забросили, – заволновалась очередь.
и НЕДОДАЛИ!
По зеленым шторам я полз наверх, чтоб в книгу предложений вписать мою любовь,
любовь к Россини.
Россини милый, юный итальянец, твоя страна, твои ночные блики, твои фонтаны, девушки и флейты обманом мне НЕДОДАНЫ сполна!
Меня надули явно с увертюрой, мне недодали партию кларнета, в России мне Россини не хватает, и это подтвердит любой контроль!
Милейший Герцен, не буди Россию! Дитя любви, напрасно не старайся! Пускай ее разбудит итальянец, бродяга шалый в рваных кружевах!
Я полз по шторам к вышнему балкону, минуя окна, в коих поэтажно струилась Австрия и зеленело Осло, мерцала Франция и зиждился Берлин.
Внизу добрейший участковый Ваня гулял, лелея меховой подмышкой массивную, как Гете, книгу жалоб, насвистывал пароли стукачам.
А стукачи, отважная дружина, трясли ушами, словно спаниели, скакали грубошерстным фокстерьером, бульдожками разбрызгивали грязь.
А на балконе в театральном громе, средь облаков, над крышами России белейшая нежнейшая Розина плела интриги сетчатый чулок.
Меня ль ждала? Чего ей недодали? В Италии потребность в коммунизме, по слухам, увеличилась. Марксизмом насыщен, но не слишком, их Пьемонт.
Я удалялся вверх, а КНИГА ЖАЛОБ огромной всероссийской увертюрой гремела под ногами. Битва века там шла уже четырнадцать веков.
Всем недодали что-то. Горожане сушили порох, отливали пушки. Князья ярились. Вилами крестьяне пытались расписаться в книге жалоб. Булыжник корчевал пролетарьят.
Казалось русским: леса недодали, надули с электричеством, с правами гражданскими мухлюет государство, жиды таскают материализм.
На самом деле недодали нашим косматым мужепесам итальянку, мажорную стожарную сюитку, дрожащую от страсти в кружевах.
А итальянцам недодали дрына, развала бочкотары, хриплой пасти, шершавого татарского маяла им не хватает к чаю, в шоколад.
И книга жалоб итальянским небом висела надо мной в огромных звездах, и жар Везувия ее подогревал.
Я потерял доверие к пространству, я – таракан – карабкаюсь по шторам, по оперным карнизам, вверх ли, вниз ли, слежу Розину, а она, как в море, скользит челном в парчовых завихреньях, в излучинах парчи теряет слезы…
Гады проклятые, разве не видите – зонтик, рюмка? Не кантовать, мать вашу, не кантовать!
Очнувшись, Пантелей А.Пантелей обнаружил себя распростертым на газоне. Рядом сидел Патрик Тандерджет, и рука его спокойной тяжестью лежала на лбу Пантелея.
– Я глаз не сводил со стрелок, старик, – сказал Патрик. – Готов поклясться – часы идут. Сейчас уже без двадцати четыре.
– Приятный час, – сказал Пантелей, вылезая из-под руки товарища. – Приятное утро. Отличный век. Замечательный возраст.
– Ты уж извини, что я тебя звезданул. Извини, но так ныло надо.
– Не только прощаю, но и благодарю тебя, хотя не очмень и понимаю за что.
– Я ведь знаю, как это бывает. Я сам однажды до смерти перепугался, увидев ручей и камни.
– В Крыму отличные ручьи! В Крыму превосходные камни! Мы должны с тобой лететь в Крым, Патрик Тандерджет!
– У меня нет ни цента, а у тебя ни копейки. Кто-то вывернул нам карманы, милый Пантелей.
– Пойдем и мы вывернем кому-нибудь карманы, Тандерджет! Или ты забыл, как мы сражались под вымпелом князя Шпицбергена? Вставай, американец! Начнем путешествие по стране чудес!
Очередь за итальянскими валенками в сонном забытьи лепилась вокруг ГУМа, когда со стороны Кремля к ней приблизились два деклассированных элемента в фирменных джинсах, а один долговязый еще и босой. Мало ношенные замшевые туфли были у него связаны шнурками и перекинуты через плечо.
– Мужчина, туфельки не продаете? – вяло поинтересовалась гражданка из города Херсона.
Ей казалось, что она все еще спит. Она спала уже третьи сутки в очереди за итальянскими валенками, которых, кажется, не существовало в природе, и вдруг увидела на фоне исторических зубцов и башен долговязого алкоголика с туфлями замшевыми на плече. Как прынц!
– Охотно, мадам! – встрепенулся прынц. – Сколько дадите?
Гражданка мечтательно улыбнулась:
– Пятерку дам молодчику, новенькую пятерочку.
. Так и не успев до конца проснуться, чтобы поверить в свое счастье, гражданка получила замшевых красавцев, а долговязый элемент весело запрыгал с пятеркой в руках.
– Вухи! Иеху! – вопил он. – Живем!
Весть о немыслимой фантастической продаже фирменных замшевых штиблет за пятерку словно огонек по бикфордову шнуру бежала вокруг ГУМа.
И вот произошел взрыв. Забыв итальянские валенки, очередь сломалась, преобразилась в толпу, окружила двух инопланетных пришельцев, у которых было что продать по части обуви. Один пришелец, правда, был уже бос, но на втором красовались качественные вельветовые туфлишки. Толпа размахивала руками, что-то выкрикивала, похоже было на стихийный митинг времен Первой Русской Революции.
ПРОДАЙ, ГЕНАЦВАЛЕ, СВОИ ВЕЛЬВЕТЫ!
Таков был смысл народного порыва. Полнокровный кавказский гражданин рявкал в лица пришельцев брызгами аджики:
– Полсотни даю!
– Вот грузины-гады – все перекупают! – закричали вокруг.
– Деньги у них не трудовые!
– Жулье!
Пришелец стащил с ног штиблеты вместе с носками, виранул все это хозяйство над головой и закричал:
– Дают пятьдесят! Кто больше?
– Семьдесят пять, мой хороший, семьдесят пять, – уже причитала виноградарь из Хорезма, простирая узкие гаремные руки. – Сынишке, сынишке…
– Сто! – гаркнул кавказец, сунул пришельцу сотенную бумажку и вырвал туфли.
– Туфли ваши! Носки в виде премии! Брюки не трогать! Товарищи, товарищи! Брюки непродажные! Не стягивайте джинсов с товарища!
Десятки проворных рук ощупывали джутовые брючата пришельцев, дергали за молнии на ширинках.
– Продай! Продай! Продай страусы, братишка!
Схватившись за штаны, пришельцы устремились в бегство. Толпа преследовала их до середины площади, но на середине остановилась. Здесь уже начиналась зона действия священных построек, и войти туда с торговыми идеями было бы кощунством. Даже дети в толпе отлично понимали разницу между ГУМом и Кремлем. Благодаря такой сознательности пришельцы благополучно удалились в сокровенные тени и, шлепая босыми ногами по брусчатке, поплелись к розовеющей под рассветным небом реке.
Очередь тогда мирно восстановилась и вновь облепила шедевр торгового зодчества. Идея итальянских валенок снова стала овладевать москвичами и гостями столицы.
Позднее на зады ГУМа, в Бумажный проезд, въехали три преболыпущих трейлера, и из их пучин стали подниматься бесчисленные обувные коробки с клеймом «Made in Czechoslovakia», «д-р Индра и народ».
– Чего-то забросили, – заволновалась очередь.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента