Страница:
Это поэт есть такой, на самом деле совсем не Лебедев, вражья кость.
Неплохо, Фрукт, в общем-то крепко, и по Лебедеву ударил смело.
Таково мнение сизокрылого, а иудея, между, прочим он и не заметил, значит, врут, что в нем еврейская кровь. Конечно врут!
Мы его жидам не отдадим!
И тут он сам стал читать. Сначала тихо струился голос его.
как талая вода под коркой мартовского снега, потом пробился
фонтанчиком, миг-два, и вот уже раскатился новгородским
колоколом, и зашатались подлые валютные стены,
в коих загубил Фруктозов свой талант и душу живу.
0 часов 142 минуты. Академик начал читать десятиминутный стих под названием «Угар». Магнитная запись сделана старшим лейтенантом Диомидовым. Со своей стороны, хочу указать, что стихотворение «Угар» представляет из себя слегка замаскированный эзоповым языком намек на якобы угарную атмосферу в нашей стране.
Дополнительные сведения. Во время исполнения стихотворения господин Магнусон подсел к Мариан Кулаго и попросил у нее любви. Кулаго назвала сумму тысячу долларов (one thousand dollars). Это слишком дорого, возразил швед. Ничего не поделаешь, такова цена, ответила Кулаго, после чего Магнусон вернулся к своему столу.
Иностранец Пат несколько раз пытался прервать чтение, ругался на калифорнийском жаргоне, говорил, что ему надоели эти вечные русские стихи «с подъебкой», и все время руками приставал к студентке Кларе Хакимовой. Думаю, что иностранца Пата можно отнести к разряду идеологических диверсантов, а гражданка Хакимова определенно созрела идти на поводу у реакции.
Затем произошло следующее. Господин Магнусон вернулся к нашему столу и сказал Мариан Кулаго, что он согласен. Та ничего не ответила, потому что смотрела на Академика. Последний танцевал танго с «девушкой Тамарой» (мл. лейтенант Фильченко). Он громогласно провозглашал якобы божественное происхождение ее красоты и ума. Она (Фильченко) якобы послана ему в награду за духовные муки истекшего десятилетия, только она осветит ему остаток его дней, ибо она раскрыта для любви, как цветущий бутон лотоса.
Уважаемые товарищи, смею поставить под сомнение полезность контакта Академик – Фильченко. По моим наблюдениям и мнению ряда наших товарищей, Фильченко отличается неустойчивым характером, придает слишком большое значение своим внешним данным и может легко пренебречь служебным долгом ради эротики.
Магнусон напомнил Кулаго, что принимает ее цену. Та вновь ему ничего не ответила и даже не обратила внимания на десять стодолларовых банкнотов, номера которых мне записать не удалось, так как в этот момент слуга Пьер Плей стал бить по щекам своего господина, и я знаю за что, но это наше внутреннее дело. Кулаго между тем заплакала и стала шептать целый ряд мужских имен:
Самсик, Гена, Арик, Радик, Пантелей… какое обилие мужчин, какая наглость! Господин Магнусон вынул тогда из внутреннего кармана брюк еще один доллар (запасной?) и стал размахивать всей этой внушительной массой свободно конвертируемой валюты, крича:
– Тысяча и один доллар за одну ночь! Да здравствует сексуальная революция! Долой бумажную промышленность! Мао грядет! Ты готов?
Академик и его друг Пат еще раньше, а именно в 0 часов 380 минут, покинули бар с девушками Хакимовой и Фильченко. Последовать за ними «Силикат» возможности не имел, поскольку был уведен господином Магнусоном для серьезной беседы, о которой будет сообщено дополнительно, а старику Потапченко из туалета № 17 прошу не верить.
С глубоким уважением
внештатный сотрудник ГУК Л.П.Фруктозов, поэт
…Она было удивительно хороша. Конечно, я знал, кто она такая, но все-таки как она была хороша! Она спускалась впереди меня по гнусной лестнице желтого потрескавшегося мрамора со стертыми, как дореволюционные столовые ножи, ступенями. Лестница эта будто бы вела не в гардероб и из него на ночную улицу, а в душную мыльню, где подмывают больных старух, или стирают белье осажденного полка, или обмывают трупы, или варят мыло из бродячих собак, или выпиливают гребни из берцовых костей… но вот она остановилась на этой лестнице, поджидая меня, обернулась с улыбкой, и весь ее милый изогнутый силуэт, и гладкая птичья головка с большими украинскими глазами, и тонкая рука, которая при этом движении почему-то легла на вычурную вазу в нише… ниша с вазой и купидоном!… и вдруг гнусная мыльня выветрилась из сознания, в памяти возникло волнение, и весь этот миг с его жестом, светом и звуком прервал мне дыхание, и ты вспомнил, как
– Куда мы отправляемся? – спросила Фильченко.
– Ко мне в мастерскую, – машинально ответил Хвастищев.
Она тут усмехнулась, и усмешка эта кривая вмиг развеяла очарование и напомнила Хвастищеву, что он зверски пьян, что он хлыщ, гуляка, гнусный тип, а с ним валютная шлюха, стукачка, оторва Тамарка.
– Лепить, что ли, меня хотите? – снова усмехнулась она жалко и вульгарно, с полной покорностью, но в то же время и с недобрым полицейским смыслом.
Откуда же возник тот миг и образ дворца и неужели в душе Тамарки ничего не шевельнулось, когда она ТАК обернулась и ТАК положила руку на вазу?
– Молчи, Тамарка, поменьше спрашивай, – грубовато сказал Хвастищев, взял девушку крепко под локоть и повлек в гардеробную, словно строгий муж подгулявшую супружницу.
В гардеробной валютного бара происходила какая-то дикая сцена. Две очень объемистых, но проворных задницы, окаймленных серебряными галунами, сновали взад и вперед по полу. Так, должно быть, по ночам в подземных штабах снуют по меркаторовой карте мира вдохновенные ядерные генералы. Возле зеркала в задумчивой позе, словно Принц Датский, с Кларой на руках стоял Тандерджет. Девушка то ли спала, то ли была в обмороке, и ее кривоватые ножки в сморщившихся чулках беспомощно раскачивались, словно сосиски недельной свежести.
– Что они ищут? – спросил Хвастищев, глядя на рыщущих гардеробщиков в голубой с позументами униформе.
– Золото, – равнодушно сказал Пат.
Старческие пальцы цепко хватали и рассовывали по карманам золотые кругляшки.
– Кларкино монисто, – сказала Тамара, – рассыпала, идиотка!
– Усе у пол ушло, к мышкам, – хихикнул один из гардеробщиков. – Паркетик-то сплошные щели, и то правда, двести лет отель без капитального ремонту…
– Встать! Страшный суд идет! – гаркнул Хвастищев и слегка поддел носком ботинка вторую генеральскую задницу.
Миг, и перед ним возникла внушительная фигура с величественным зобом, прозрачным ежиком волос и черными, полными застоявшегося сахара вишенками глаз. Еще миг, и Хвастищев его узнал, узнал, содрогнулся…
– Оденьте даму, – сказал он, борясь с дрожью и показывая на Тамарку.
– Так-так, – сказал гардеробщик солидно, покровительственно, пожалуй, даже с некоторым начальственным благоволением. – Кажется, передо мной небезызвестный товарищ Хвастищев, Радий Аполлинариевич?
– Откуда вы знаете? – Хвастищев растерялся, как растерялся когда-то тот жалкий магаданский школьник перед черной неуклюжей «Эмкой» с зашторенными окнами.
– А вот прочел вчера в газете и сразу догадался, – с многозначительной улыбочкой гардеробщик отстегнул клапан кителя и извлек газетную вырезку с жирными буквами заголовка «Ответственность перед народом». – Ваше заявление. Радий Аполлинариевич. Первейший долг каждого художника, пишете вы, трудиться для народа, создавать возвышенные и прекрасные образы наших современников. Золотые слова, товарищ скульптор!
Он развернул перед Тамаркой ее макси-шубу на рыбьем меху, а сам все смотрел на Хвастищева, а тот прислонился к стене, дрожа от унижения и безысходной тоски.
У зеркала Патрик Тандерджет декламировал на ухо Кларе поэму Алена Гинзберга «Вой».
– Трудиться для народа, создавать возвышенные и прекрасные… – звучал в ушах Хвастищева голос страшного старика, вернее, не старика вот этого в холуйской униформе, а того, кого он узнал, кого уже вспомнил почти до конца.
– Хам, хам паскудный, – забормотал он, – сейчас ты увидишь, сейчас…
Тамарка приблизила к нему свои губы:
– Радик, не связывайся с ним. Он какой-то полковник, мы тут все у него на крючке.
– Как его фамилия? – спросил Хвастищев отважно и сжал Тамаркино плечо. Сейчас все выяснится. Сейчас все прояснится до конца.
– Шевцов, кажется, – сказала она. – Да, Шевцов.
…Черный мазутный поезд пронес свою дикую тяжесть в пяти сантиметрах от моей съежившейся плоти…
– А вы, молодые люди, кажись, и не раздевались? – хихикая, спросил второй гардеробщик. – There are not your coats, господа хорошие, – простонародный его голос странно грассировал на трудных перекатах.
– А этот чуть ли не генерал, – прошептала Тамарка, – но не страшный…
– Мы сюда еще весной пришли, – спокойно пояснил гардеробщику Патрик. – Мы еще весенние птички, папаша.
Хвастищев набрался смелости и посмотрел своему старику прямо в глаза. Тот не отводил взгляда: здесь, в валютном притоне, он чувствовал себя вполне уверенно.
В ухо ему надо плюнуть сейчас, подумал Хвастищев. Оттянуть двумя пальцами его жесткое ухо, этот настоящий мини-унитаз, и плюнуть прямо в кустик седых волос, в глубокую шахту, где за скоплениями серы трепещет не по годам чуткая мембрана.
– А вы, я вижу, здесь по совместительству? – начал Хвастищев.
– Нет, я там по совместительству, – любезно пояснил гардеробщик.
– Что ж, одной зарплаты вам не хватает?
– Нет, не хватает.
– Пенсия, значит, плюс две зарплаты? – глуповато ухмыльнулся Хвастищев.
Гардеробщик нахмурился.
– Вы бы лучше свои деньги считали, Радий Аполлинариевич.
– Можно мне посмотреть на ваш затылок? – спросил Хвастищев.
Тамарка испуганно вцепилась ему в рукав.
– Пойдем, пойдем, не заводись!
– Отчего же нельзя? – Гардеробщик четко повернулся через левое плечо. – Пожалуйста, затылок перед вами.
Хвастищев вынул блокнот и фломастер и сделал зарисовку ненавистного затылка.
– Великолепный затылок, – подумал он вслух.
– Как хер с ушами, – сказал Патрик по-английски.
– Повторите, пожалуйста, не совсем понял, – напружился второй гардеробщик.
– Я хотел бы вас вылепить, – сказал Хвастищев. – Вы мой современник, и почему бы мне не создать ваш образ, возвышенный и прекрасный? Хотите позировать мне в моей мастерской?
– С орденами или с планками? – хмуро осведомился он, Шевцов.
– Непременно со всеми орденами! – воскликнул Хвастищев. – Вы на каких фронтах сражались?
– Я был бойцом невидимого фронта, Радий Аполлинариевич.
Второй гардеробщик деликатно покашлял:
– Кхе, кхе, а приглашение и на меня распространяется, милок?
Три иноземных переката на «р» и гнусный фальшивый «милок».
Ишь, маскируется как, собака-генералишко.
– Конечно-конечно, – кивнул Хвастищев, – милости просим, создадим и ваш, возвышенный и прекрасный.
Первый гардеробщик все еще стоял к скульптору затылком, и при этих словах две поперечные складки кожи сошлись, образовав лежащий на боку икс.
– Итак, до встречи! – сказал Хвастищев, уже предвкушая встречу и вечер милых воспоминаний. – А теперь разрешите отблагодарить вас за подачу пальто этой милой даме.
Ха-ха, хвастищевская десятка, встреченная двумя недоуменными взглядами, затрепетала беспомощно в воздухе.
– У нас тут не шашлычная, Радий Аполлинариевич, – строго сказал первый гардеробщик. – Енти деньги тут не ходють, милок, – любезно, но со стальным блеском в глазах пояснил второй. – Only free convertible currency, голуба.
– Пат, пошарь в своих шкерах, – сказал Хвастищев другу, – может, найдется какая-нибудь валюта для этих чудовищ.
– Я не могу пошарить, у меня ребенок на руках, – сказал Патрик. – Я даже высморкаться из-за этого не могу. Шарьте сами.
Оба гардеробщика напружинились, как молодые, сделали стойку, глядя на Хвастищева.
– Шарьте! – махнул тот рукой, и они мгновенно ринулись к Патрику, один к левому карману его штанов, другой к правому.
– Рупия! – бормотал один. – Годится! Тугрик монгольский! Про запас! Сертификат бесполосный! Дело! Тревеллерс чек! Разменяем!
– Песо испанский! – шептал другой. – Потянет! Дол-ларчик зелененький миленький голубчик! Марка, франк, франка, марк!
– Зачем вам валюта, полковник? – спросил Хвастищев.
– Дочке… – хрипел он, – дочке на фломастеры… она у меня… талант…
– Врет! Все врет! – завизжал напарник. – Усе брешет про дочку! Что ему дочка! На «Жигули» копит!
– Ну-ка! – рявкнул тут Шевцов далеким знакомым молодым рыком, прилетевшим из той холодной страны, где не только свободно конвертируемая валюта, но и обыкновенные денежные знаки не имели хождения. – Ну-ка, сучка! – Он умело закрутил напарнику руку за спину, загнал его в угол и взялся там над ним мудрить. – А ты на что копишь? Ты на что копишь?
Хвастищев и Тандерджет некоторое время наблюдали за этой сценой. Шевцов мощно покряхтывал, а напарник его визжал непрерывным поросячьим визгом, но, как показалось пьяным гостям, не без некоторого удовольствия.
– Ничего, умеет, – одобрительно хмыкнул Патрик, – где-то я уже видел такую работу, вот такого орангутанга, но только не помню где.
– Я тоже не помню, – пробормотал Хвастищев. – Я знаю его отлично и видел где-то близко-близко… Может быть, в какой-нибудь другой жизни? Ты думаешь, я хитрю, Пат? Ты думаешь, я трушу? Смотри, я назову его первым попавшимся именем, ведь я не помню, как его зовут… Пока, Олег Владленович!
– Пока! – буркнул Шевцов, не прекращая своей сокровенной работы.
– Гуд лак! – на вершине болевого порога восторженно воскликнул его напарник.
Хвастищев и Тандерджет вышли из гостиницы и увидели с крыльца, как широким фронтом ползет поземка по ночной Манежной площади, услышали, как она свистит, как гудят троллейбусные провода. Еще они увидели над холодным и темным и сонным городом, над мрачными башнями Исторического музея, над всей этой неудавшейся Византией расплывшееся в морозных кольцах желтое пятно – наше последнее, последнее, ну конечно последнее, о Господи, наше последнее прибежище.
Положив Хвастищеву голову на плечо, горько плакала в ухо ему лейтенант его милый, Тамарка:
– Ах, Радичек-голубчик, и вы, товарищ Патрик, ах-ах, как стыдно…
– Да что ты плачешь, Тамарка?
– Ах, как стыдно мне за этих стариков! Всю нашу организацию позорят, сталинские выродки! Вы не думайте, товарищи, у нас далеко не все такие, и много даже есть прогрессивной молодежи. Непременно, непременно поставлю вопрос, вопрос на бюро, бюро…
– Не плачь ты, Тамарка! Хочешь на ручки, как Клара?
– Бю-бю-бю-ро-ро-ро, – бормотала она, засыпая на его плече, и веки ее, утомленные секретной службой, смыкались, и малороссийские очи погружались в гоголевскую ночь.
Он взял ее на руки, она была легка.
Хвастищев и Тандерджет медленно шли по пустынной Москве с девушками на руках. Поземка хлестала их по ногам, головы припорашивал снег, носы щипал мороз, но животам было тепло от женских тел и потому хорошо.
– Ах, чтоб мне провалиться на этом месте!
– Ну, что ты там кряхтишь?
– Да ведь я же назвал его по имени-отчеству, и он отозвался! Как я назвал его, не помнишь?
– Не притворяйся, старик!
– Клянусь, я забыл, все вылетело из головы. Клянусь памятью Тольки фон Штейнбока – ты помнишь, я тебе о нем говорил? Клянусь памятью золотоволосой Алисы – я тебе о ней рассказывал или нет?
– У тебя сейчас другая баба на руках.
– Ах да, прости. Слушай, я не могу успокоиться – где я видел этого старпера?
– Ты мне надоел! И этот мороз мне надоел, вечный союзник трудового народа. У вас надо пить в три раза больше. Я дико трезвею! В твоей лавке есть выпивка?
– Может, и есть полбутылки… не уверен…
– Не знаю ни одного русского, у которого был бы в доме запас алкоголя. Все выпиваете сразу, сволочи!
– Нет, так Ивана пошлем. Да вон он едет! Ваня! Ваня! Желтая патрульная машина с фиолетовой мигалкой на
крыше вынырнула из снежной мглы, и в окне ее появилось жизнерадостное бандитское лицо старшины милиции Ивана Мигаева.
– А, скульптор! Чувих несете? – спросил он.
– Ваня, будь другом, возьми у меня из кармана деньги и съезди за водкой!
Дважды просить себя старшина Ваня не заставил, помчался под светофорами сквозь снежные вихри к Казанскому вокзалу.
Сон в летнюю ночь после четырех бутылок «Экстры», привезенных старшиной Иваном Мигаевым с Казанского вокзала в студию скульптора Радия Аполлинариевича Хвастищева
Неплохо, Фрукт, в общем-то крепко, и по Лебедеву ударил смело.
Таково мнение сизокрылого, а иудея, между, прочим он и не заметил, значит, врут, что в нем еврейская кровь. Конечно врут!
Мы его жидам не отдадим!
И тут он сам стал читать. Сначала тихо струился голос его.
как талая вода под коркой мартовского снега, потом пробился
фонтанчиком, миг-два, и вот уже раскатился новгородским
колоколом, и зашатались подлые валютные стены,
в коих загубил Фруктозов свой талант и душу живу.
0 часов 142 минуты. Академик начал читать десятиминутный стих под названием «Угар». Магнитная запись сделана старшим лейтенантом Диомидовым. Со своей стороны, хочу указать, что стихотворение «Угар» представляет из себя слегка замаскированный эзоповым языком намек на якобы угарную атмосферу в нашей стране.
Дополнительные сведения. Во время исполнения стихотворения господин Магнусон подсел к Мариан Кулаго и попросил у нее любви. Кулаго назвала сумму тысячу долларов (one thousand dollars). Это слишком дорого, возразил швед. Ничего не поделаешь, такова цена, ответила Кулаго, после чего Магнусон вернулся к своему столу.
Иностранец Пат несколько раз пытался прервать чтение, ругался на калифорнийском жаргоне, говорил, что ему надоели эти вечные русские стихи «с подъебкой», и все время руками приставал к студентке Кларе Хакимовой. Думаю, что иностранца Пата можно отнести к разряду идеологических диверсантов, а гражданка Хакимова определенно созрела идти на поводу у реакции.
Хочу указать также, что расплачивался Академик чеками Внешторгбанка и английскими фунтами, а откуда они у него взялись – не секрет: подачки ЦРУ через журнал «ВОГ».
Слезы душили меня.
Замолчите вы, иностранец ничтожный, помидорный голландец!
Разве понять вам нашу боль, нашугар, курную избу нашей русской души?
Гений ты наш, позволь, я встану перед тобой на колени!
Нет, нет, позволь:
НЕ ТРОГАЙТЕ!
Смотрите вы, промышленники, князья, субретки, небесталанный Фруктозов на коленях перед гением!
Затем произошло следующее. Господин Магнусон вернулся к нашему столу и сказал Мариан Кулаго, что он согласен. Та ничего не ответила, потому что смотрела на Академика. Последний танцевал танго с «девушкой Тамарой» (мл. лейтенант Фильченко). Он громогласно провозглашал якобы божественное происхождение ее красоты и ума. Она (Фильченко) якобы послана ему в награду за духовные муки истекшего десятилетия, только она осветит ему остаток его дней, ибо она раскрыта для любви, как цветущий бутон лотоса.
Уважаемые товарищи, смею поставить под сомнение полезность контакта Академик – Фильченко. По моим наблюдениям и мнению ряда наших товарищей, Фильченко отличается неустойчивым характером, придает слишком большое значение своим внешним данным и может легко пренебречь служебным долгом ради эротики.
Дальнейшее подтвердило мои предположения. Хакимова самозабвенно танцевала с хиппообразным иностранцем Патом, с господином Магнусоном и с финскими хоккеистами, а на приглашения князя Калибавы отвечала презрительным отказом, что говорит о ее расовых предрассудках. Спецслужба сделала ряд снимков.
Проклятая кукла лупоглазая обнимает солнце мое!
Погоди, я устрою тебе желтую жизнь!
Академюша, да неужели во веки вечные не притронусь я к твоему жезлу?!
А вот паду в ноги ему и расскажу все, что знаю про Тамарку!
И всю любовь свою выплачу ему в колени.
Магнусон напомнил Кулаго, что принимает ее цену. Та вновь ему ничего не ответила и даже не обратила внимания на десять стодолларовых банкнотов, номера которых мне записать не удалось, так как в этот момент слуга Пьер Плей стал бить по щекам своего господина, и я знаю за что, но это наше внутреннее дело. Кулаго между тем заплакала и стала шептать целый ряд мужских имен:
Самсик, Гена, Арик, Радик, Пантелей… какое обилие мужчин, какая наглость! Господин Магнусон вынул тогда из внутреннего кармана брюк еще один доллар (запасной?) и стал размахивать всей этой внушительной массой свободно конвертируемой валюты, крича:
– Тысяча и один доллар за одну ночь! Да здравствует сексуальная революция! Долой бумажную промышленность! Мао грядет! Ты готов?
Ночь, уважаемые товарищи, завершилась обычным для гражданки Кулаго валютным скандалом с битьем посуды и криками «проклятая страна», «рабы», «люблю вас всех», «умрем на одной помойке» и так далее. Подписав чек «Лионского кредита», Кулаго заснула в объятиях голкипера команды «Пожиратели дыма из Турку» и была унесена им в гостиницу в 0 часов 390 минут.
Отчего вы плачете, Кулаго?
А вы. Фрукт?
У нас общий предмет плача.
Я уже догадалась. Давайте обнимемся и поплачем вместе!
Что ж, давайте обнимемся.
Вы чувствуете. Фрукт, что я без бюстгальтера?
Я тоже без бюстгальтера. Маша.
Скажите, Фрукт, когда моя грудь упирается в вашу, неужели вы ничего не чувствуете?
Чувствую эротическое возбуждение, Кулаго.
Значит, вы всеядны? Браво! Браво!
Маша, вы поймите, любовь моя к Нему имеет примесь гражданского чувства, и жезл его для меня частично символ, нечто вроде булавы Богдана Хмельницкого или Петропавловского шпиля.
Ах, сказала она, я не умею так поэтически преувеличивать и для меня это просто Его хуй.
Кулаго, прошу вас, давайте разомкнем наши объятия. Мне в пору удавиться, а у вас одни пошлости на уме.
Катитесь, паршивый Фрукт! Не знаете вы ничего. Я от него могла бы уже иметь трех детей, дорогой Фрукт, – пятилетнюю Леночку, трехлетнего Мишу и годовалого Степочку…
Вам ведь такое даже и не снилось в вашей «голубой дивизии»!
Академик и его друг Пат еще раньше, а именно в 0 часов 380 минут, покинули бар с девушками Хакимовой и Фильченко. Последовать за ними «Силикат» возможности не имел, поскольку был уведен господином Магнусоном для серьезной беседы, о которой будет сообщено дополнительно, а старику Потапченко из туалета № 17 прошу не верить.
С глубоким уважением
внештатный сотрудник ГУК Л.П.Фруктозов, поэт
…Она было удивительно хороша. Конечно, я знал, кто она такая, но все-таки как она была хороша! Она спускалась впереди меня по гнусной лестнице желтого потрескавшегося мрамора со стертыми, как дореволюционные столовые ножи, ступенями. Лестница эта будто бы вела не в гардероб и из него на ночную улицу, а в душную мыльню, где подмывают больных старух, или стирают белье осажденного полка, или обмывают трупы, или варят мыло из бродячих собак, или выпиливают гребни из берцовых костей… но вот она остановилась на этой лестнице, поджидая меня, обернулась с улыбкой, и весь ее милый изогнутый силуэт, и гладкая птичья головка с большими украинскими глазами, и тонкая рука, которая при этом движении почему-то легла на вычурную вазу в нише… ниша с вазой и купидоном!… и вдруг гнусная мыльня выветрилась из сознания, в памяти возникло волнение, и весь этот миг с его жестом, светом и звуком прервал мне дыхание, и ты вспомнил, как
…Был осенний, холодный и прозрачный, катящийся к закату день, когда сквозь пожухлую листву бузины я вышел к разрушенному дворцу и прошел под аркой, на которой еще уцелело изречение PRO CONSILLO SVO VIRGINUE. Я оказался на плитах, меж которых торчали пучки рыжей травы, а наверху на балконах с обнажившейся арматурой росли даже кустики. Я оказался в этом углу запустения, уединенной юдоли, земной глуши, жизни, разрушенной в некоторые времена. Но, как ни странно, убожество разрухи и даже смерзшиеся кучки кала, отбитые носы и половые железы античных статуй не вызывали презрительной жалости и не унижали глаза. Некогда шумный и богатый дом вот уж столько десятков лет жил в смиренном, но гордом умирании, в достоинстве, которое неподвластно никаким варварам и никакой взрывчатке, и, наверное, каждый год в эту пору какой-нибудь четырнадцатилетний мальчик вроде меня выходил сквозь пожухлые листья бузины на мраморные плиты, и у него кожа покрывалась пупырышками от волнения. Он видел сквозь пустые окна и провалы крыши прозрачное осеннее небо с летящим багряным листом и понимал, что дом обещает ему его будущую жизнь, и вот этот поворот к нему длинной тонкой фигуры, гладкой птичьей головки с огромными украинскими глазами, и только Бог знает, что еще обещает и о чем напоминает ему этот разрушенный и заросший бузиной дом на пороге юности.
Мелкий лист ракит
С седых, кариатид
Спадал на сырость плит
Осенних госпиталей.
– Куда мы отправляемся? – спросила Фильченко.
– Ко мне в мастерскую, – машинально ответил Хвастищев.
Она тут усмехнулась, и усмешка эта кривая вмиг развеяла очарование и напомнила Хвастищеву, что он зверски пьян, что он хлыщ, гуляка, гнусный тип, а с ним валютная шлюха, стукачка, оторва Тамарка.
– Лепить, что ли, меня хотите? – снова усмехнулась она жалко и вульгарно, с полной покорностью, но в то же время и с недобрым полицейским смыслом.
Откуда же возник тот миг и образ дворца и неужели в душе Тамарки ничего не шевельнулось, когда она ТАК обернулась и ТАК положила руку на вазу?
– Молчи, Тамарка, поменьше спрашивай, – грубовато сказал Хвастищев, взял девушку крепко под локоть и повлек в гардеробную, словно строгий муж подгулявшую супружницу.
В гардеробной валютного бара происходила какая-то дикая сцена. Две очень объемистых, но проворных задницы, окаймленных серебряными галунами, сновали взад и вперед по полу. Так, должно быть, по ночам в подземных штабах снуют по меркаторовой карте мира вдохновенные ядерные генералы. Возле зеркала в задумчивой позе, словно Принц Датский, с Кларой на руках стоял Тандерджет. Девушка то ли спала, то ли была в обмороке, и ее кривоватые ножки в сморщившихся чулках беспомощно раскачивались, словно сосиски недельной свежести.
– Что они ищут? – спросил Хвастищев, глядя на рыщущих гардеробщиков в голубой с позументами униформе.
– Золото, – равнодушно сказал Пат.
Старческие пальцы цепко хватали и рассовывали по карманам золотые кругляшки.
– Кларкино монисто, – сказала Тамара, – рассыпала, идиотка!
– Усе у пол ушло, к мышкам, – хихикнул один из гардеробщиков. – Паркетик-то сплошные щели, и то правда, двести лет отель без капитального ремонту…
– Встать! Страшный суд идет! – гаркнул Хвастищев и слегка поддел носком ботинка вторую генеральскую задницу.
Миг, и перед ним возникла внушительная фигура с величественным зобом, прозрачным ежиком волос и черными, полными застоявшегося сахара вишенками глаз. Еще миг, и Хвастищев его узнал, узнал, содрогнулся…
– Оденьте даму, – сказал он, борясь с дрожью и показывая на Тамарку.
– Так-так, – сказал гардеробщик солидно, покровительственно, пожалуй, даже с некоторым начальственным благоволением. – Кажется, передо мной небезызвестный товарищ Хвастищев, Радий Аполлинариевич?
– Откуда вы знаете? – Хвастищев растерялся, как растерялся когда-то тот жалкий магаданский школьник перед черной неуклюжей «Эмкой» с зашторенными окнами.
– А вот прочел вчера в газете и сразу догадался, – с многозначительной улыбочкой гардеробщик отстегнул клапан кителя и извлек газетную вырезку с жирными буквами заголовка «Ответственность перед народом». – Ваше заявление. Радий Аполлинариевич. Первейший долг каждого художника, пишете вы, трудиться для народа, создавать возвышенные и прекрасные образы наших современников. Золотые слова, товарищ скульптор!
Он развернул перед Тамаркой ее макси-шубу на рыбьем меху, а сам все смотрел на Хвастищева, а тот прислонился к стене, дрожа от унижения и безысходной тоски.
У зеркала Патрик Тандерджет декламировал на ухо Кларе поэму Алена Гинзберга «Вой».
– Трудиться для народа, создавать возвышенные и прекрасные… – звучал в ушах Хвастищева голос страшного старика, вернее, не старика вот этого в холуйской униформе, а того, кого он узнал, кого уже вспомнил почти до конца.
– Хам, хам паскудный, – забормотал он, – сейчас ты увидишь, сейчас…
Тамарка приблизила к нему свои губы:
– Радик, не связывайся с ним. Он какой-то полковник, мы тут все у него на крючке.
– Как его фамилия? – спросил Хвастищев отважно и сжал Тамаркино плечо. Сейчас все выяснится. Сейчас все прояснится до конца.
– Шевцов, кажется, – сказала она. – Да, Шевцов.
…Черный мазутный поезд пронес свою дикую тяжесть в пяти сантиметрах от моей съежившейся плоти…
– А вы, молодые люди, кажись, и не раздевались? – хихикая, спросил второй гардеробщик. – There are not your coats, господа хорошие, – простонародный его голос странно грассировал на трудных перекатах.
– А этот чуть ли не генерал, – прошептала Тамарка, – но не страшный…
– Мы сюда еще весной пришли, – спокойно пояснил гардеробщику Патрик. – Мы еще весенние птички, папаша.
Хвастищев набрался смелости и посмотрел своему старику прямо в глаза. Тот не отводил взгляда: здесь, в валютном притоне, он чувствовал себя вполне уверенно.
В ухо ему надо плюнуть сейчас, подумал Хвастищев. Оттянуть двумя пальцами его жесткое ухо, этот настоящий мини-унитаз, и плюнуть прямо в кустик седых волос, в глубокую шахту, где за скоплениями серы трепещет не по годам чуткая мембрана.
– А вы, я вижу, здесь по совместительству? – начал Хвастищев.
– Нет, я там по совместительству, – любезно пояснил гардеробщик.
– Что ж, одной зарплаты вам не хватает?
– Нет, не хватает.
– Пенсия, значит, плюс две зарплаты? – глуповато ухмыльнулся Хвастищев.
Гардеробщик нахмурился.
– Вы бы лучше свои деньги считали, Радий Аполлинариевич.
– Можно мне посмотреть на ваш затылок? – спросил Хвастищев.
Тамарка испуганно вцепилась ему в рукав.
– Пойдем, пойдем, не заводись!
– Отчего же нельзя? – Гардеробщик четко повернулся через левое плечо. – Пожалуйста, затылок перед вами.
Хвастищев вынул блокнот и фломастер и сделал зарисовку ненавистного затылка.
– Великолепный затылок, – подумал он вслух.
– Как хер с ушами, – сказал Патрик по-английски.
– Повторите, пожалуйста, не совсем понял, – напружился второй гардеробщик.
– Я хотел бы вас вылепить, – сказал Хвастищев. – Вы мой современник, и почему бы мне не создать ваш образ, возвышенный и прекрасный? Хотите позировать мне в моей мастерской?
– С орденами или с планками? – хмуро осведомился он, Шевцов.
– Непременно со всеми орденами! – воскликнул Хвастищев. – Вы на каких фронтах сражались?
– Я был бойцом невидимого фронта, Радий Аполлинариевич.
Второй гардеробщик деликатно покашлял:
– Кхе, кхе, а приглашение и на меня распространяется, милок?
Три иноземных переката на «р» и гнусный фальшивый «милок».
Ишь, маскируется как, собака-генералишко.
– Конечно-конечно, – кивнул Хвастищев, – милости просим, создадим и ваш, возвышенный и прекрасный.
Первый гардеробщик все еще стоял к скульптору затылком, и при этих словах две поперечные складки кожи сошлись, образовав лежащий на боку икс.
– Итак, до встречи! – сказал Хвастищев, уже предвкушая встречу и вечер милых воспоминаний. – А теперь разрешите отблагодарить вас за подачу пальто этой милой даме.
Ха-ха, хвастищевская десятка, встреченная двумя недоуменными взглядами, затрепетала беспомощно в воздухе.
– У нас тут не шашлычная, Радий Аполлинариевич, – строго сказал первый гардеробщик. – Енти деньги тут не ходють, милок, – любезно, но со стальным блеском в глазах пояснил второй. – Only free convertible currency, голуба.
– Пат, пошарь в своих шкерах, – сказал Хвастищев другу, – может, найдется какая-нибудь валюта для этих чудовищ.
– Я не могу пошарить, у меня ребенок на руках, – сказал Патрик. – Я даже высморкаться из-за этого не могу. Шарьте сами.
Оба гардеробщика напружинились, как молодые, сделали стойку, глядя на Хвастищева.
– Шарьте! – махнул тот рукой, и они мгновенно ринулись к Патрику, один к левому карману его штанов, другой к правому.
– Рупия! – бормотал один. – Годится! Тугрик монгольский! Про запас! Сертификат бесполосный! Дело! Тревеллерс чек! Разменяем!
– Песо испанский! – шептал другой. – Потянет! Дол-ларчик зелененький миленький голубчик! Марка, франк, франка, марк!
– Зачем вам валюта, полковник? – спросил Хвастищев.
– Дочке… – хрипел он, – дочке на фломастеры… она у меня… талант…
– Врет! Все врет! – завизжал напарник. – Усе брешет про дочку! Что ему дочка! На «Жигули» копит!
– Ну-ка! – рявкнул тут Шевцов далеким знакомым молодым рыком, прилетевшим из той холодной страны, где не только свободно конвертируемая валюта, но и обыкновенные денежные знаки не имели хождения. – Ну-ка, сучка! – Он умело закрутил напарнику руку за спину, загнал его в угол и взялся там над ним мудрить. – А ты на что копишь? Ты на что копишь?
Хвастищев и Тандерджет некоторое время наблюдали за этой сценой. Шевцов мощно покряхтывал, а напарник его визжал непрерывным поросячьим визгом, но, как показалось пьяным гостям, не без некоторого удовольствия.
– Ничего, умеет, – одобрительно хмыкнул Патрик, – где-то я уже видел такую работу, вот такого орангутанга, но только не помню где.
– Я тоже не помню, – пробормотал Хвастищев. – Я знаю его отлично и видел где-то близко-близко… Может быть, в какой-нибудь другой жизни? Ты думаешь, я хитрю, Пат? Ты думаешь, я трушу? Смотри, я назову его первым попавшимся именем, ведь я не помню, как его зовут… Пока, Олег Владленович!
– Пока! – буркнул Шевцов, не прекращая своей сокровенной работы.
– Гуд лак! – на вершине болевого порога восторженно воскликнул его напарник.
Хвастищев и Тандерджет вышли из гостиницы и увидели с крыльца, как широким фронтом ползет поземка по ночной Манежной площади, услышали, как она свистит, как гудят троллейбусные провода. Еще они увидели над холодным и темным и сонным городом, над мрачными башнями Исторического музея, над всей этой неудавшейся Византией расплывшееся в морозных кольцах желтое пятно – наше последнее, последнее, ну конечно последнее, о Господи, наше последнее прибежище.
Положив Хвастищеву голову на плечо, горько плакала в ухо ему лейтенант его милый, Тамарка:
– Ах, Радичек-голубчик, и вы, товарищ Патрик, ах-ах, как стыдно…
– Да что ты плачешь, Тамарка?
– Ах, как стыдно мне за этих стариков! Всю нашу организацию позорят, сталинские выродки! Вы не думайте, товарищи, у нас далеко не все такие, и много даже есть прогрессивной молодежи. Непременно, непременно поставлю вопрос, вопрос на бюро, бюро…
– Не плачь ты, Тамарка! Хочешь на ручки, как Клара?
– Бю-бю-бю-ро-ро-ро, – бормотала она, засыпая на его плече, и веки ее, утомленные секретной службой, смыкались, и малороссийские очи погружались в гоголевскую ночь.
Он взял ее на руки, она была легка.
Хвастищев и Тандерджет медленно шли по пустынной Москве с девушками на руках. Поземка хлестала их по ногам, головы припорашивал снег, носы щипал мороз, но животам было тепло от женских тел и потому хорошо.
– Ах, чтоб мне провалиться на этом месте!
– Ну, что ты там кряхтишь?
– Да ведь я же назвал его по имени-отчеству, и он отозвался! Как я назвал его, не помнишь?
– Не притворяйся, старик!
– Клянусь, я забыл, все вылетело из головы. Клянусь памятью Тольки фон Штейнбока – ты помнишь, я тебе о нем говорил? Клянусь памятью золотоволосой Алисы – я тебе о ней рассказывал или нет?
– У тебя сейчас другая баба на руках.
– Ах да, прости. Слушай, я не могу успокоиться – где я видел этого старпера?
– Ты мне надоел! И этот мороз мне надоел, вечный союзник трудового народа. У вас надо пить в три раза больше. Я дико трезвею! В твоей лавке есть выпивка?
– Может, и есть полбутылки… не уверен…
– Не знаю ни одного русского, у которого был бы в доме запас алкоголя. Все выпиваете сразу, сволочи!
– Нет, так Ивана пошлем. Да вон он едет! Ваня! Ваня! Желтая патрульная машина с фиолетовой мигалкой на
крыше вынырнула из снежной мглы, и в окне ее появилось жизнерадостное бандитское лицо старшины милиции Ивана Мигаева.
– А, скульптор! Чувих несете? – спросил он.
– Ваня, будь другом, возьми у меня из кармана деньги и съезди за водкой!
Дважды просить себя старшина Ваня не заставил, помчался под светофорами сквозь снежные вихри к Казанскому вокзалу.
Сон в летнюю ночь после четырех бутылок «Экстры», привезенных старшиной Иваном Мигаевым с Казанского вокзала в студию скульптора Радия Аполлинариевича Хвастищева
В ту ночь я прибыл по распределенью в районный центр.
Как будто Сыромяги селенье звалось.
Райсовет пылал десятком окон, тополиным пухом коза питалась, газик буксовал…
Больница размещалась на пригорке, и листья пальм под океанским ветром дрожали, трепетали, то топорщась, то улетая, словно кудри девы.
«В эфире молодость», вечерняя программа, там профиль девы каждому знаком.
Внизу атолл причудливо змеился, под солнцем узкое колечко суши, как будто нежилось, и в полосе прибоя под пенным гребнем проносились тени – то серферы скользили по волне. Я дверь толкнул и оказался в блоке, где кто-то двигался, смеясь и объясняя, весельем неестественным играя и кашель заглушая рукавом.
– Прошу покорно, убеждайтесь сами, все приготовлено, разложено по полкам, стерильные комплекты… вот ножи для ампутации, для лапаротомии, кюретки для скоблежек криминальных, пинцеты, ножницы, рубанки, топоры, набор таблеток на четыре года, спиртяшки выдано вперед – за-лейся! – а что касается сестры-хозяйки, ее вам хватит лет на пятьдесят.
Я посмотрел – огромное отродье стояло в тазике, смиренно улыбаясь и подтверждая: «Не волнуйтесь, доктор, всего здесь хватит вам и вашим внукам на пару исторических эпох».
If you like I can see take in my car…
Таким макаром подготовив бегство и наградив себя сло-вечком «хитрый», хихикая, подкручивая усик, он вышел в коридор в очках и шляпе, в галошах, с зонтиком, в крылатке и шарфе.
К нему рванулся, не сдвигаясь с места, десяток глаз, бесшумно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от угрызений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии.
– Ну что же, ну те-с да.
Ну что же, поднимите вашу блузку, чулок спустите, обнажите ногу, ну что же, так-с, незаурядный случай… Здесь больно? Нет? Но здесь хотя бы – да?
Помочь немедленно по правилам науки, но прежде прогуляться непременно по острову, в сельпо заехать, в офис, как губернатор славный Санчо Панса…
Скорей! Скорее в юркий «Запорожец»! Ухабами и слякотью к Воровской! Зайти в буфет, потом протелефонить, поклянчить денег, Сретенкой промчаться, туманным днем злословить в Гнездниковском, по Герцена, по Герцена к Садовой, мурлыкнуть на Арбате, выпить пива, войти в делишки кооператива, кто с кем, почем, на ком и почему…
Он вышел и увидел синагогу иль что-то вроде… выйдя из кино, попав в жару в нещадный трепет солнца, в край лопухов и в джунгли бузины, увидел он древнейшее строенье с орнаментом унылым, безысходным, твореньем неизвестного раба, чья жизнь была, должно быть, не похожа на жизнь яхтсмена Франка Джошуа…
В мечеть свою вносили ассирийцы, вавилоняне, жители Урарту, вносили в синагогу или в кирху, короче… в плотный сумрак заносили предмет тяжелый.
Вроде не меня, подумал он, стараясь ловко смыться, пройти сквозь бердыши, задком вихляя, вихляньем этим вроде отвлекая угрюмых стражей. Мимо бердышей лояльный гражданинчик, семенящий, как будто между прочим, по делам. С докладом в папке, с докладной запиской, с пластмассовой сосиской, с бадминтоном, сквозь бесконечный строй – скорей-скорей-скорее – с улыбкой, понимающе кивая усам и бердышам и животам…
…и с криком ужаса он бросился к забору, к сырой норе, где светлячок метался, зубами разрывая конский щавель, ища спасения в куриной слепоте, покуда папоротники детства не сомкнули над ним свой кров и он не захрапел.
Пауза. Аспирин.
Я сброшен был как будто с парашютом в Весенний Лес, молчащий.
В небесах еще летел Мой Мир, довольно крупный, меняя геометрию всех членов, таща три выхлопа на нужной высоте.
Потом, пропажу видно обнаружив, он заметался, заюлил, заерзал, завыл динамиком, обиженно рванулся в ионосферу, лучики пуская, повис, как неопознанный объект.
Весенний Лес был скопищем высоких, разлапистых, замшелых, толстых, тонких, пятнистых, розовых, зеленых – ах, зеленых! – уже кудрявых и еще прозрачных и каплями увешанных и в птицах… и от обилия красивых незнакомцев я заскучал, почти затосковал. Но Лес был милостив и, сбросив пару капель мне на лицо, проговорил лениво:
– Не огорчайся, сценарист безбожный, мостов и пароходов поджигатель! Здесь все цветет, и в бульканье весеннем не так уж безобразен даже ты.
Когда-то я по дурости писал про голые деревья – дескать, эти вернее и честнее тех других, что прикрываются зеленой шапкой. Весенний Лес, должно быть, не забыл подобной наглости, но мстительность ему была, я видел, совершенно чужда. Он мне сказал:
– Смелее, алкоголик! Броди, дыши, знакомься, вспоминай! Про кедр и дуб, про сосны и березы, про почки и стручки ты слышал в детстве, за пестик и тычинки в пятом классе ты получил «отлично», обормот…
Вот положительный ион на ветке, покручивая носом, наблюдает, как отрицательно заряженный ион фривольно прыгает и фалды задирает, как та горянка… Боже, та горянка, что под гору бежит, мелькает платьем, чулками полосатыми и кофтой в таинственном лесу под Закопане в славяно-европейских эмпиреях…
Как будто Сыромяги селенье звалось.
Райсовет пылал десятком окон, тополиным пухом коза питалась, газик буксовал…
Больница размещалась на пригорке, и листья пальм под океанским ветром дрожали, трепетали, то топорщась, то улетая, словно кудри девы.
«В эфире молодость», вечерняя программа, там профиль девы каждому знаком.
Внизу атолл причудливо змеился, под солнцем узкое колечко суши, как будто нежилось, и в полосе прибоя под пенным гребнем проносились тени – то серферы скользили по волне. Я дверь толкнул и оказался в блоке, где кто-то двигался, смеясь и объясняя, весельем неестественным играя и кашель заглушая рукавом.
– Прошу покорно, убеждайтесь сами, все приготовлено, разложено по полкам, стерильные комплекты… вот ножи для ампутации, для лапаротомии, кюретки для скоблежек криминальных, пинцеты, ножницы, рубанки, топоры, набор таблеток на четыре года, спиртяшки выдано вперед – за-лейся! – а что касается сестры-хозяйки, ее вам хватит лет на пятьдесят.
Я посмотрел – огромное отродье стояло в тазике, смиренно улыбаясь и подтверждая: «Не волнуйтесь, доктор, всего здесь хватит вам и вашим внукам на пару исторических эпох».
If you like I can see take in my car…
Таким макаром подготовив бегство и наградив себя сло-вечком «хитрый», хихикая, подкручивая усик, он вышел в коридор в очках и шляпе, в галошах, с зонтиком, в крылатке и шарфе.
К нему рванулся, не сдвигаясь с места, десяток глаз, бесшумно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от угрызений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии.
– Ну что же, ну те-с да.
Ну что же, поднимите вашу блузку, чулок спустите, обнажите ногу, ну что же, так-с, незаурядный случай… Здесь больно? Нет? Но здесь хотя бы – да?
Помочь немедленно по правилам науки, но прежде прогуляться непременно по острову, в сельпо заехать, в офис, как губернатор славный Санчо Панса…
Скорей! Скорее в юркий «Запорожец»! Ухабами и слякотью к Воровской! Зайти в буфет, потом протелефонить, поклянчить денег, Сретенкой промчаться, туманным днем злословить в Гнездниковском, по Герцена, по Герцена к Садовой, мурлыкнуть на Арбате, выпить пива, войти в делишки кооператива, кто с кем, почем, на ком и почему…
Он вышел и увидел синагогу иль что-то вроде… выйдя из кино, попав в жару в нещадный трепет солнца, в край лопухов и в джунгли бузины, увидел он древнейшее строенье с орнаментом унылым, безысходным, твореньем неизвестного раба, чья жизнь была, должно быть, не похожа на жизнь яхтсмена Франка Джошуа…
В мечеть свою вносили ассирийцы, вавилоняне, жители Урарту, вносили в синагогу или в кирху, короче… в плотный сумрак заносили предмет тяжелый.
Вроде не меня, подумал он, стараясь ловко смыться, пройти сквозь бердыши, задком вихляя, вихляньем этим вроде отвлекая угрюмых стражей. Мимо бердышей лояльный гражданинчик, семенящий, как будто между прочим, по делам. С докладом в папке, с докладной запиской, с пластмассовой сосиской, с бадминтоном, сквозь бесконечный строй – скорей-скорей-скорее – с улыбкой, понимающе кивая усам и бердышам и животам…
…и с криком ужаса он бросился к забору, к сырой норе, где светлячок метался, зубами разрывая конский щавель, ища спасения в куриной слепоте, покуда папоротники детства не сомкнули над ним свой кров и он не захрапел.
Пауза. Аспирин.
Я сброшен был как будто с парашютом в Весенний Лес, молчащий.
В небесах еще летел Мой Мир, довольно крупный, меняя геометрию всех членов, таща три выхлопа на нужной высоте.
Потом, пропажу видно обнаружив, он заметался, заюлил, заерзал, завыл динамиком, обиженно рванулся в ионосферу, лучики пуская, повис, как неопознанный объект.
Весенний Лес был скопищем высоких, разлапистых, замшелых, толстых, тонких, пятнистых, розовых, зеленых – ах, зеленых! – уже кудрявых и еще прозрачных и каплями увешанных и в птицах… и от обилия красивых незнакомцев я заскучал, почти затосковал. Но Лес был милостив и, сбросив пару капель мне на лицо, проговорил лениво:
– Не огорчайся, сценарист безбожный, мостов и пароходов поджигатель! Здесь все цветет, и в бульканье весеннем не так уж безобразен даже ты.
Когда-то я по дурости писал про голые деревья – дескать, эти вернее и честнее тех других, что прикрываются зеленой шапкой. Весенний Лес, должно быть, не забыл подобной наглости, но мстительность ему была, я видел, совершенно чужда. Он мне сказал:
– Смелее, алкоголик! Броди, дыши, знакомься, вспоминай! Про кедр и дуб, про сосны и березы, про почки и стручки ты слышал в детстве, за пестик и тычинки в пятом классе ты получил «отлично», обормот…
Вот положительный ион на ветке, покручивая носом, наблюдает, как отрицательно заряженный ион фривольно прыгает и фалды задирает, как та горянка… Боже, та горянка, что под гору бежит, мелькает платьем, чулками полосатыми и кофтой в таинственном лесу под Закопане в славяно-европейских эмпиреях…