“По тщательном и всестороннем рассмотрении обоих писем в указанном смысле я сказал барону Винценту, что политика императора не похожа на политику Венского кабинета; она меняется сообразно обстоятельствам, она однообразна и устойчива. Венский же двор, наоборот, после разговоров о союзе, тотчас же отдалил его осуществление, создавая несуществующие препятствия из войны, возгоревшейся между Францией и Пруссией. Я добавил, что Император ради более тесного сближения между обеими империями упорно преследует намерения, о которых заявил. Я пошел даже еще далее. Я дал понять барону Винценту, что именно дела Оттоманской империи и составляют истинную причину нынешних затруднений. Я предложил ему составить на всякий случай договор, предметом которого было бы гарантировать независимость и неприкосновенность турецкой империи, если бы оказалось средство сохранить ее или же сговориться и придти к соглашению по поводу того, как поступить в интересах обоих государств с ее остатками, если бы было доказано, что нельзя сохранить ее в целости, подобно тому, как нельзя починить разбитое вдребезги зеркало”.[44]
   Это важное сообщение застало Венский двор под впечатлением последних военных событий. Русские бюллетени существенно извратили их значение. Из почетных сражений они создали выдающиеся успехи; по поводу Пултуска они пели победные гимны. Эти неожиданные известия вызвали в Вене взрыв радости и воинственный задор. Сторонники войны подняли голову, доказывали, что Наполеон почти побежден, и что настал благоприятный момент довершить его поражение. Император стал менее робким, эрцгерцог Карл, видимо, колебался. Поццо возымел надежду и возобновил свои усилия. Хотя кабинет не поддавался еще общему увлечению, но испытывал величайшее желание отдаться ему. В силу этого он вынужден был более, чем когда-либо избегать входить с нами в какие бы то ни было обязательства и, не прекращая переговоров с нами, откладывать свое решение. Он ответил на наши новые предложения канцелярским слогом. Стадион составил туманную запутанную ноту, в которой мысль скрывалась под искусными недомолвками. Однако, можно было разобрать в ней теорию, на почве которой Австрия, по-видимому, устанавливала свой взгляд на дела Востока; в принципе она ничего не желает, ничего не требует и вмешается только в том случае, если расширение других государств заставит ее потребовать компенсации и восстановить равновесие; пока же она отказывалась от предъявления какого бы то ни было требования и уклонялась от всякого почина.[45]
   Австрийская нота не застала уже Наполеона в Варшаве; ее должны были направить на биваки на нижней Висле, и она дошла по назначению только после большого военного дела. Внезапное вторжение русских по направлению к Торну и Данцигу заставило императора сняться с зимних квартир и снова выступить в поход. Нападая на его левое крыло, враги подставили ему фланг. Он надеялся воспользоваться их неосторожностью и нанести им поражение. Неожиданное обстоятельство – перехваченный приказ, разрушило его план. Вовремя предупрежденный, Беннигсен прекратил свое движение и с боем отступил. Так как наши войска упорно его преследовали, он стал фронтом к Кенигсбергу и рискнул дать сражение при Эйлау. В этот день, когда бой достиг небывалых ужасов, когда две армии, не видя друг друга, благодаря сумрачной погоде и густой пеленой валившему снегу, взаимно истребляли друг друга и безрезультатно совершали чудеса героизма. Наполеон испытал очень тяжелое чувство, чувство сознания, что его счастье колеблется. После двенадцатичасовой резни неприятель едва подался. Только рассвет другого дня осветил покинутые им позиции и показал, что поле битвы осталось за нами. Привыкнув к победам иного рода, Великая Армия безмолвно подсчитывала свои потери. Несмотря на веру в себя и своего вождя, ее угнетала мучительная тоска. Окружающие Наполеона нисколько не заблуждались относительно возрастающей опасности; они представляли себе впечатление, какое произведет на Европу этот смертоносный и нерешительный день и сознавали, что наступило время, благоприятное для предательских нападений. Не зная тайных переговоров, начатых с Австрией, каждый спрашивал себя, не нападет ли на наш тыл этот плохо замиренный враг. Во время сражения швейцарец Жомини, служивший в наших рядах, но следивший за переменами битвы с равнодушием иностранца, видя, как наши колонны таяли под огнем, а русские, оставаясь неподвижными, не пользовались своим выгодным положением, воскликнул: “Ax! Если бы я был Беннигсен!” Вечером же на биваке он сказал: “Ах! Если бы я был эрцгерцог Карл!”.
   В этом критическом положении Наполеон был верен самому себе: деятелен, изобретателен, полон душевной силы и находчивости. Сделав вид, что преследует неприятеля и несколькими переходами вперед скорее провозгласив, чем доказав свою победу, он отступил на Вислу и занял оборонительную позицию. В то же время, чтобы обеспечить свой тыл, он торопит осадой Данцига и призывает к себе резервы. Одновременно он повсюду начинает вести переговоры. Не чувствуя себя самым сильным, он хочет быть самым искусным; он хочет путем переговоров добиться победы, которой до сих пор не дала ему война. Он делает множество попыток, чтобы разъединить своих явных и тайных врагов, сблизиться с кем-либо из них и предупредить угрожающую ему коалицию. Он надеется подобным способом снова овладеть и управлять фортуной.
   Все еще ожидая, но не получая ответа Австрии, он сперва обращается к Пруссии. Через шесть дней после сражения он посылает своего флигель-адъютанта генерала Бертрана к Фридриху-Вильгельму с новым предложением возвратить ему его владения, лишь бы он согласился отделиться от России и примкнуть к нашей политической системе. “Нужно действовать, – говорилось в инструкциях генералу Бертрану, – то суровостью, то кротостью”;[46] нужно дать почувствовать Бранденбургскому дому возможность лишения престола и полного уничтожения Пруссии, но при этом указать, что для него существует средство спасения и что оно состоит в том, чтобы броситься в наши объятия и договориться с нами о “вечной дружбе”.[47] Под страхом гибели Пруссия должна принять наш союз. Но не смущаясь угрозами, не уступая убеждениям, Фридрих-Вильгельм отказался покинуть своих союзников. Офицер, которому было поручено отвезти его ответ, заметил, что император, читая его, плохо скрывал свое нетерпение и озабоченность. “У него был вид ужасно встревоженного человека – писал он, – что делало его рассеянным и заставляло часто повторять одно и то же”.[48]
   Спустя несколько дней Наполеон получил, наконец, австрийскую ноту. Он ее прочел, перечел, но тщетно старался уловить мысль, которая была скрыта в умышленно неясно составленном тексте. “Я ничего в ней не понимаю, – нетерпеливо писал он Талейрану, – не знаю, какой ответ вам дать… Чего хочет австрийский дом? Не знаю. Хочет ли он вести переговоры, чтобы гарантировать неприкосновенность Турции? Я на это согласен. Хочет ли он договора, согласно которому оба государства действовали бы заодно для получения соответствующего вознаграждения в том случае, если бы Россия вознамерилась усилить свое влияние или получить земельное приращение в Турции? Это может еще состояться. Наконец, хочет ли австрийский дом извлечь что-нибудь из этого дела? Хочет ли стать на сторону того, кто ему доставит выгоду? Чего хочет он? Я ровно ничего не понимаю.[49] Тем не менее, он приказал Талейрану продолжать переговоры с бароном Винцентом, постараться разгадать его мысли, в случае надобности увеличить наши предыдущие предложения, дойти до предложения части Силезии без всяких условий; главная цель, которой нужно достигнуть, это продлить бездействие Австрии.
   Хотя император не теряет надежды на возможность поддерживать нерешительность Австрийского двора, он ничуть не делает себе иллюзий, если и допустить, что он когда-либо их имел относительно возможности заключить с ним серьезный и прочный союз, найти в Вене свою точку опоры. Где же он ее найдет? Ввиду такой все более угрожающей ему задачи, ему приходит на ум новая мысль. Русская армия только что убила несколько тысяч его солдат и некоторых из лучших его офицеров. Он страдал от жестоких потерь, искренно оплакивает героев и утрату стольких драгоценных жизней; но питает, ли он чувство мести к виновнику всех этих зол, возрос ли его воинственный пыл? Ничуть: он восхищается своим противником. Он теперь совершенно верно оценивает Россию и думает, что, если бы только ему удалось с ней сблизиться, она могла бы лучше, чем какое-либо другое государство помочь ему удержать Европу под своей властью и поднять ее против Англии. Необычайное понимание своих выгод, то стремление к истинно полезному, которое, не препятствуя возникновению в его душе всяких других чувств, подчиняет их своей воле, внушает ему желание завладеть оружием, которое его только что ранило; и вот на другой день после Эйлау в его уме зарождается идея о франко-русском союзе.
   Но не мечта ли, не неуловимая ли химера этот союз? Как перейти от войны с Россией к задушевной дружбе, от ожесточенной борьбы к общему делу? Правда, некогда первый консул поддерживал с царем Александром непосредственную, почти дружескую переписку. Заметив в Александре либеральные философские идеи, которыми он отличался от других государей своего времени, Бонапарт старался льстить его стремлениям, ласкать его мечты. Одно время он думал, что нравственно овладеть им и держать его в своих руках, но непостоянный и изменчивый Александр выскользнул у него из рук, отдалился от него, и его систематическая неприязнь не прекращалась. Его протест против ареста герцога Энгиенского носил характер личного и несправедливого обвинения. Летом 1806 г. он отказался утвердить договор, заключенный в Париже Убри, и нарушил подписанный уже мир. Теперь он возбуждает против нас свой народ, придавая войне национальный и религиозный характер. Кроме того, его самолюбие еще страдает при воспоминании об Аустерлице. После этого дня русские и их государь, преследуемые по пятам, потерявшие голову, почти окруженные, были обязаны своим спасением только бегству, допущенному победителем. Простит ли когда-нибудь Александр Наполеону эту милость, более тягостную, чем само поражение. Допуская даже что царь вполне честно согласится сделать попытку к примирению, надолго ли избавится этот государь с впечатлительной душой, непостоянный в своих заветных мечтах от окружающих его влияний? Не его ли фавориты и личные друзья – главные виновники коалиции 1805 г.? Подле него Франция видит только своих врагов: императорская семья, министры, сановники, генералы, двор, дворянство, армия, – все подчиняется, все предано Англии. По крайней мере, известно, что Россия связана с нашей соперницею самыми прочными узами, то есть материальным интересом. Почти целое столетие Великобритания, приобретя себе благодаря периодически возобновляемым договорам торговую монополию в России, покупает ее произведения, ввозит свои; торговля с англичанами сделалась необходимой для России. Это одна из ее жизненных функций; в результате между обоими государствами устойчивость дружеских отношений, традиционная дружба, возможность резко порвать которую, быть может, совершенно не зависит от человеческой воли, хотя бы то была воля самодержца. Будучи выбита из колеи, которую Россия считает своим естественным путем, она всегда будет чувствовать непреодолимое стремление снова войти в нее, хотя бы ценою сильного потрясения, ценою перемены царствования; пример в прошлом доказывает, что в подобном предположении нет ничего невероятного.
   В это время власть царя, несмотря на свою деспотичность, не имела характера непреложной устойчивости, какой она, по-видимому, сделалась впоследствии. Четыре дворцовых и казарменных переворота, совершившиеся на протяжении шестидесяти лет, придали ей вид власти неустойчивой, ненадежной, лишенной той прочности, которая создает политический кредит государств. “В Петербурге, – говорил один из наших послов, – государи более, чем где-либо стоят на вулкане”;[50] неустойчивость правительства России рассматривалась всеми нашими государями, начиная с Людовика XV до Наполеона, как одно из главных препятствий к союзу, и это было самой существенной чертой в наших прежних отношениях с ней. В 1807 г. Наполеон вспоминал 1801 г. Тогда, подчинив себе мысли Павла, он уже видел в России орудие, готовое к его услугам и приготовился воспользоваться им, но власть с которой он вел переговоры, вдруг исчезла. Воспоминание об этом разочаровании имело влияние на его суждение о России и заставляло его остерегаться возврата к преждевременному доверию. Тем не менее, он задавал себе вопрос, во всем ли похожа Россия 1807 г., с которой он сражался, не зная ее, на Россию 1801 г., не стала ли власть царя более серьезной, более твердой, действительно властной? С другой стороны, не поспешат ли русский государь и его министры, сами умудренные опытом, воспользоваться предложенным им случаем скрепить выгодный мир блестящим союзом? Разве нельзя будет представить им, что между обеими империями нет никакого существенного различия интересов; что только требования войны привели нас к непосредственному нападению на Россию; заставили потревожить ее границы и воскресить ее врагов; что Польша и Турция представляют для нас только относительную выгоду и потеряют в наших глазах свое значение, как только Россия согласится занять их место, причем она приобретет неоспоримо больше выгоды, вступив с нами в союз? Устоит ли предубеждение царя против такой речи, против дружеского и чистосердечного объяснения? Не сумеет ли Наполеон путем личного воздействия на Александра снова сблизиться с ним, изменив его взгляды и овладев его мягким характером, придать ему иной отпечаток? В результате своих размышлений он склонялся к попытке создать франко-русский союз, не переставая смотреть на него, как на рискованное предприятие. Он высказывает свою новую склонность и свои сомнения в фразе, написанной Талейрану 14 марта: “Я того мнения, что союз с Россией был бы чрезвычайно выгодным, если бы он не был чем-то несбыточным и если бы можно было на что-нибудь рассчитывать при ее дворе”.[51]
   Но как подойти к России с миролюбивыми намерениями и вступить с ней в переговоры? С некоторых пор переговоры велись французским кабинетом с Россией и Пруссией совместно, но они не могли привести ни к какому результату. Нужно было действовать как раз наоборот: следовало прежде всего разобщить царя с его союзниками и действовать на него непосредственно. Наполеон приказал начать переговоры с Беннигсеном. Генерал ответил, что ему приказано сражаться, а не вести переговоры.[52] Вынужденный прибегнуть к окольным путям, Наполеон приказал поместить в газетах заметки о громадных потерях, понесенных русскими, о борьбе без очевидной цели, о желании мира, пробуждавшемся в армии царя и в Петербурге.[53] Он хотел воздействовать на Александра путем общественного мнения и сверх того обратиться с призывом к нежным чувствам человеколюбивого монарха. Через двадцать дней после Эйлау в замечательном бюллетене он возвращается к тому же вопросу и усиленно подчеркивает ужасное зрелище, какое представляло поле сражения. В продолжение почти недели он каждый день объезжал поле резни, узнавал по наваленным трупам, где стояли дивизии, приказывал убирать раненых, лежавших на снегу, утешал их чарующими словами и оказывал им помощь – словом, вел себя так, как сам хотел, чтобы художники изобразили его для потомства.[54]
   Его душа была искренно взволнована при виде сцен в которых война была лишена своих прикрас и казалась ужасной. Он старается передать испытанное им впечатление. В бюллетене он собирает поражающие подробности, тщательно воспроизводит впечатления, создает картину: “Пусть представят себе на пространстве квадратной мили от девяти до десяти тысяч трупов, четыре или пять тысяч убитых лошадей, линии русских мешков, обломки ружей и сабель, землю, усеянную ядрами, гранатами, боевыми припасами, восемьдесят пушек, около которых виднелись трупы наводчиков, убитых в ту минуту, когда они старались увезти свои орудия. Все это особенно резко выделялось на белом фоне снега”;[55] описание оканчивается следующими словами“ “Такое зрелище создано для того, чтобы внушать государям любовь к миру и отвращение к войне”. Не был ли этот распространенный по всей Европе призыв к чувствам человеколюбия обращен исключительно к главному противнику, к тому, который в особенности нес тягость борьбы и ответственность за нее, не был ли эйлауский бюллетень первым предложением мира русскому императору?
   Однако прежде, чем дать ход рискованному, сомнительному и в настоящее время неосуществимому плану Наполеон хотел окончательно убедиться, действительно ли потеряна всякая надежда на успех той комбинации, которой он добивался в течение полугода. В последний раз он обратился к Австрии с требованием, чтобы она высказалась откровенно. Это было спустя несколько недель после Эйлау. Великая Армия восстановила уже свои силы, продовольствие наших войск было обеспечено; во Франции шел рекрутский набор, две резервные армии были на пути к формированию в Италии на Эче было собрано восемьдесят тысяч человек, которые к весне должны были дойти до девяноста; они были готовы перейти границы по первому сигналу. Такое положение давало нам преобладание, над Австрией, позволяло императору говорить с ней откровенно и властно. Он ничего не скрывал от нее, дал ясно понять свои мысли и показал вопрос в том виде, как он сам его себе представлял. Oн писал Талейрану: “Спокойствие в Европе будет прочным только тогда, когда Франция и Австрия или Франция и Россия будут действовать заодно. Я несколько раз предлагал это Австрии и предлагаю еще раз. Вы можете сказать барону Винценту, что вы уполномочены подписать всякий, составленный на этих основаниях, договор”.[56] Пусть же решаются в Вене и пусть не заблуждаются относительно серьезности момента; дело идет о последнем предложении. Если и в этот раз будут уклоняться, император решил обеспечить себя в ином месте и искать себе будущего союзника между теперешними врагами.
   В это же время не менее замечательная перемена происходила в Александре, о чем Наполеону не было известно. Потрясенный размерами, которые принимала борьба, не вполне доверяя бюллетеням Беннигсена, получая сведения о продолжавшейся нерешительности австрийцев, царь сознавал, что их трусливость держала его в заколдованном круге. В Вене не хотели стать на его сторону прежде, чем русское оружие не получит неоспоримого преимущества, а Россия не в силах была окончательно взять верх без активной помощи Австрии. Допускало ли такое положение дел для кризиса иной исход, кроме сближения с Францией в ущерб Европе? Правда, Александр все еще с некоторым ужасом смотрел на эту крайнюю меру; он никак не мог примириться с необходимостью отделиться от дела, в которое, хотя временно, но горячо верил; но он сознавал, что обстоятельства могли его к этому принудить. Он указывал Австрии на тяготеющую над будущим угрозу с целью, если можно, отвлечь ее “от проектов, основанных на выжидании”.[57] К настойчивым просьбам он присоединял предостережения. Речь Поццо в Вене была похожа на речь, которую император влагал в уста Талейрана. 13 мая в разговоре со Стадионом русский эмиссар объявил, “что естественный ход событий неизбежно приводит его государя к принятию окончательного решения; что продолжение войны потеряло всякое разумное основание, так как, с одной стороны, Австрия упорно воздерживается от обещания соединить свое оружие с оружием Его Императорского Величества, а с другой, – Бонапарт предлагает для заключения мира условия и выгоды, правда, не имеющие никакого значения для восстановления общей независимости Европы, но вполне отвечающие тем выгодам, которых Его Императорское Величество может надеяться вполне основательно достигнуть, если война будет прекращена в данный момент. И, так как мир будет заключен без участия Австрии, она будет исключена из новой политической системы и притом при условиях, которые она одна сделала столь неблагоприятными; что всякое ее промедление лишено основания и даже извинения; тем более, что если мы будем иметь несчастье проиграть сражение, Венский двор еще более испугается, и это будет величайшим несчастьем, ибо заставит нас окончательно потерять надежду на его содействие”.[58]
   Еще до получения вышеупомянутых настойчивых требований обоих императоров, даже до Эйлау, Австрия приняла решение, которое могло привести ее в соприкосновение с событиями, не вмешивая ее в них и ни к чему не обязывая. Она решила предложить свое посредничество обеим сторонам, оспаривающим друг у друга ее союз. Сперва под сурдинку, потом в официальных выражениях пустила она в ход идею о созыве конгресса, на котором могли бы сойтись под ее кровом все воюющие стороны, включая и Англию.
   Стадион настойчиво советовал эту меру и видел в ней средство для Австрии безнаказанно вступить в коалицию. Он говорил Поццо, “что после того, как все было им испробовано, единственным способом действия, с которым могут примириться, несмотря на существующее между эрцгерцогом и императором разногласие, было предложение посредничества и желание вмешаться в дела под предлогом примирения сторон. Единственным средством заставить императора и эрцгерцога принять участие в Войне было бы или несогласие Бонапарта на общие переговоры, или непредвиденные обстоятельства, которые могли случиться во время самих переговоров”.[59] В первом случае отказ императора французов дал бы против него решительный аргумент; во втором, во время общих прений, Австрия поневоле должна будет присоединиться к требованиям наших противников и прибавить к ним свои собственные. Вмешиваясь мало-помалу, она незаметно перейдет от посредничества к войне. Стадион предлагал теперь же собрать все военные силы монархии, придвинуть их к границе Польши и на всякий случай держать их наготове. Он мечтал о роли, которую предназначено было с успехом сыграть одному из его преемников в 1813 г., и Прага, указанная в австрийских нотах, как место будущего конгресса, окончательно устанавливает аналогию двух эпох. Правда, император Франц, сдерживаемый эрцгерцогам Карлом, “который был душою партии, стоявшей за невмешательство империи”,[60] не допускал плана министра во всей его полноте. Позволяя вовлечь себя в войну, вовсе не имея хладнокровно обдуманного решения вести ее, он отказывался поддержать вмешательство в пользу мира мобилизацией значительных боевых сил. Когда он предлагал свои добрые услуги, его ближайшей целью было, главным образом, помешать, чтобы Россия и Пруссия не начали непосредственных переговоров с Францией, и добиться, чтобы Австрия не была исключена из переговоров и мирных условий, которым суждено было вновь установить судьбу Европы. Тогда Венский двор, присутствуя при переговорах, мог бы защитить свои интересы, мог бы заставить заплатить себе за услуги; может быть, ему удалось бы, не обнажая меча, поправить свои дела после потерь, которые он понес, благодаря своим неудачам. Во всяком случае, его новая роль давала ему предлог для продления его военной бездеятельности и вместе с тем средство своевременно выйти из нее. В изображенном им выжидательном положении ему было бы легче следить за развязкой кризиса, применяться к его оборотам то в Польше, то в Турции, ибо столкновение, вызванное русскими на Дунае, продолжало его беспокоить. Эта несносная заноза еще более затрудняла его движения.[61]