При этом признании Наполеон придал лицу своему такое выражение, как будто остолбенел от горя и изумления. “Непостижимо, – сказал он, – как упорно приписывают мне этот план. Ведь это “большая непредусмотрительность”. Постоянно говоря мне, что у меня есть такая мысль, быть может, и кончат тем, что внушат мне ее и толкнут на это дело. В последнем случае, “если меня хорошенько поколотят и заставят вернуться восвояси”, по крайней мере, вопрос будет решен раз и навсегда. Но если война повернется в мою пользу, он может быть решен в ином направлении. Тем не менее, – думал Наполеон, – следует ли отказаться от всякой надежды отвратить это бедствие? Нет ли помимо территориальных жертв, на которые намекнул Чернышев в сибиллических[175] выражениях, какого-нибудь средства рассеять недоразумения?” Император кончил тем, что в ответ на дважды предложенную ему загадку, относительно которой он боялся, что слишком хорошо разгадал ее, представил целый ряд твердых встречных предложений. Во-первых, предложение прибавить Эрфурту столько немецкой территории, сколько потребуется для составления герцогу Ольденбургскому удела, вполне равного конфискованному герцогству; затем, предложение принять и подписать конвенцию, дающую гарантию, против восстановления Польши в тех выражениях, в каких она недавно была предложена Францией. Взамен такой серьезной уступки Наполеон просил только одного, чтобы Россия не жгла произведений нашей промышленности. По соглашению по этим вопросам он имел в виду предложить одновременное разоружение. В заключение, он попросил Чернышева, не теряя ни минуты, передать его предложения кому следует. А так как, очевидно, это было далеко не то, что желательно было России, он попробовал пополнить разницу усиленным вниманием в обращении. До конца разговора, продолжавшегося в общем четыре с половиной часа, он осыпал Чернышева дружескими и лестными словами, оказывая в лице посла почет царю.
Надо думать, что вслед за аудиенцией, официальные сферы получили свыше приказ: как можно лучше обходиться со странствующим флигель-адъютантом и делать его пребывание в Париже приятным и веселым, ибо тотчас же у большинства принадлежащих ко двору лиц проявилось необычайное к нему расположение. Все начали приглашать его к себе, нянчиться с ним. Принц Невшательский просил его прибыть на домашний концерт, данный в присутствии приблизительно двадцати самых избранных гостей. Принцесса Полина получила разрешение приглашать его, как и прежде, “на свои маленькие вечера”.
Это тонко задуманная, бьющая на самолюбие, игра была грубо испорчена несвоевременным усердием одного министра. Известно, до какой степени неугомонное любопытство Чернышева, его стремление всюду пролезть и все разнюхать беспокоили генерала Савари, герцога Ровиго. Этот искуснейший министр полиции вздохнул с облегчением, когда Чернышев незадолго до описываемых событий уехал в Россию; но спокойствие его было непродолжительно. Можно представить себе его волнение и негодование, когда он узнал, что этот офицер, с которого нельзя глаз спустить, только заглянул в Петербург, как будто съездил туда только для того, чтобы “переменить лошадей”[176], и что у него хватило наглости вернуться в Париж продолжать свои проделки! Оказанный Чернышеву прием, поднятый его приездом переполох и высказанная ему благосклонность, которой он, конечно, не упустит злоупотребить, привели в отчаяние и негодование подозрительного министра, не знавшего подкладки императорской политики. Он вступил в борьбу с общей бесхарактерностью и взял на себя роль доброго сторожевого пса наших военных тайн.
Чернышева предупредили от имени Савари, что слишком большое любопытство может повредить ему. Пусть себе веселится вовсю в Париже и не путается в другие дела – таков был совет, который поручено было передать ему. Почувствовав укол, Чернышев отплатил дерзостью. Он начал визиты с министра полиции и дал понять ему, что крайне оскорблен несправедливыми подозрениями. Чтобы оградить на будущее время свое поведение от всякого рода нежелательных толкований, он с самым простодушным видом попросил Савари начертать ему план поведения и указать дома, которые он может посещать.
Савари весьма искусно разыграл роль добродушного простака. Он притворился, что принимает слова своего гостя за чистую монету; осыпал его “ласками и вниманием”, “обнял несколько раз”[177]; но на другой же день пустил в него новую, собственного изобретения, стрелу. В этот раз его оружием была печать. Чтобы положить конец увлечению, которое с новой силой вспыхнуло в пользу молодого иностранца и открыло пред ним все двери, чтобы сбавить ему спеси и низвести его на роли простого курьера, он придумал напечатать в журнале на видном месте юмористическую статью, которую нельзя было не отнести на счет Чернышева, рассчитывая таким путем развенчать его и сделать смешным в глазах общества.
Прежний Journal des Debats, переименованный в Journal de l'Empire, все более приближался к официальному Moniteur'y. Он был менее напыщен и носил более литературный характер. Правительство приказывало печатать в нем разного рода заметки и руководящие статьи для направления общественного мнения. Вследствие чисто служебной роли этого журнала никакое проявление свободной мысли в нем не допускалось. В нем-то 12 апреля на 2-ой странице и появилась статья в полтора столбца под названием: “Любители новостей”. Статья без подписи, была написана в насмешливом и забавном тоне. Анонимный автор, приведя крайне пикантную выдержку из “Персидских писем” об охотниках до новостей прошлого столетия, применял ее к своим современникам. Разве современные любители новостей, говорится в статье, не достойные соперники своих предшественников по стремлению легкомысленно возбуждать общественное мнение, по страсти преувеличивать значение событий и людей; по страсти постоянно предсказывать ужасные события и создавать из ничтожнейшего курьера особу высокого значения?
“Двадцать раз бросив то Север на Юг, то Европу на Азию, собрав в Польше армий больше, чем батальонов во всех государствах земного шара, выписав артиллерию из Камчатки и набрав эскадроны северных оленей в Лапландии, они переходят, от этих чудес к преувеличению самых заурядных событий. Они извращают их значение до невероятно смешного... Существует такой иностранный офицер, значение которого они измерили количеством почтовых станций, через которые тот проехал в течение шести месяцев. Они с точностью ученого вычислили, что сделанный им менее, чем в один год путь, мог бы два или три раза охватить земной шар. Отсюда эти господа вывели заключение, что настоящее время готовит чреватое будущее, ибо никто не ездит так быстро, так далеко и так часто без поручений, от исполнения которых зависит судьба двух империй и пяти или шести королевств”.
“Впрочем, можно успокоить их, напомнив им известный анекдот. У князя Потемкина, дававшего также в свое время пищу воображению охотников до новостей, был среди его офицеров майор по фамилии Бауер – один из тех людей XVIII столетия, которые доставляли особенно много хлопот немецким газетчикам и русским ямщикам. Он то и дело являлся на самых противоположных дорогах, носясь от устья Дуная к устью Невы, от Парижа до границ Туркестана. Заседающие в кафе политиканы – свидетели всех этих поездок, воображали уже, что дело идет о возрождении Древней Греции, о восстановлении Таврического царства, о завоевании Константинополя и даже о тех великих переселениях народов с Севера, которые некогда покрывали развалинами запад и юг Европы. Хотите знать, какого рода были тайные поручения майора Бауера? По возвращении из Парижа, куда он ездил выбрать танцовщика, князь посылал его за паюсной икрой в Албанию, за арбузами в Астрахань или за виноградом в Крым. Этот офицер, проводивший всю жизнь на больших дорогах, боялся, что когда-нибудь сломит себе шею и просил сочинить для него надгробную надпись. Один из его друзей сочинил нижеследующую, которая могла бы пригодиться и некоторым из его преемников:
“Ci-git Bawer, sous ce rocher;
“Fouette, cocher”.
___________[178]
Статья наделала большого шума. Манера выставить посла официально союзного государя, полковника, приехавшего со специальным от него поручением, под видом зазнавшегося фельдъегеря, постоянно скачущего то туда, то сюда, с бубенчиками, под звуки ударов кнута, была принята всеми за верх дурного тона и непочтительности. Но более всех возмущен был император. Вот как! Его же начальник полиции осмеливается ставить препоны его миролюбивой политике; он позволяет себе деяния, которые усиливают и без того достигшее высокой степени раздражение. Нет ничего невероятного, что, благодаря ошибке и глупости одного из его министров, ему придется чуть ли не сейчас иметь войну, тогда как все его усилия направлены к тому, чтобы уйти от нее.
Он потребовал герцога Ровиго и задал ему жестокий нагоняй. “Вы хотите заставить меня вести войну? – сказал он ему, – но ведь вы знаете, что я не хочу войны, что у меня ничего не готово для этого”[179]. Герцогу вторично дано было приказание, на этот раз в повелительных, не допускающих никаких рассуждений, выражениях прекратить против Чернышева всякие вылазки, оставить его в покое, предоставить ему свободу “уходить, приходить, смотреть и слушать”. “Недоставало только, чтобы мне приказали самому известить его об этом”, – добавлял сердитым тоном Савари, вспоминая о пережитой некогда неприятности.[180]
Император не ограничился жестоким выговором и строгими предписаниями на предбудущее время. Не желая жертвовать своим министром, он не захотел разоблачать его роли перед публикой, решив найти козла отпущения среди подчиненного Савари персонала. Он пожелал узнать, кто составил статью. Ему назвали Эсменара, профессионального литератора, примазавшегося к министерству полиции, где он исполнял обязанности цензора. Этот-то писатель, перо которого без всякой жалости вычеркивало у других всякую подозрительную фразу, позволил себе написать в правительственной газете верх непристойности. Еще более любопытный факт, оставшийся в то время в тени, дополняет характеристику этого лица и дает возможность судить о нем. Эсменар занимался разоблачением шпионов, но не пренебрегал случаями и обслуживать их. Он поддерживал более, чем подозрительные сношения с некоторыми посольствами и охотно торговал государственными документами. По всей вероятности, он с самим Чернышевым имел дела подобного рода. Но он обманывал русского агента качеством проданного товара: он изготовлял для него поддельные документы, а выдавал за подлинники.[181] Таким образом, он добывал себе средства к жизни разными пакостями, в полной уверенности, что его проделки останутся безнаказанными. Излишнее усердие погубило его. Статья от 12 апреля была для него роковой. Император лишил его места и отправил за сорок лье от Парижа размышлять о неудобствах излишнего усердия при выполнении поручений, продиктованных министерской злобой.[182] Главный редактор журнала Этьен был отрешен от должности на три месяца.
Этими мерами, которым постарались придать широкую огласку, Наполеон рассчитывал ослабить то впечатление, которое могла произвести в России злополучная статья, и вместе с тем обеспечить лучший прием своим встречным предложениям. Этим путем он надеялся отсрочить более глубокую перемену отношений до тех пор, пока, успокоившись от семейных треволнений, обдумает туманные предложения Чернышева и приготовит для своего нового посланника в России надлежащие инструкции.
Но он не успел этого сделать. События опять захватили его врасплох. Целые тучи известий, одно тревожнее другого, обрушились на его голову. Приблизительно в середине апреля 1811 г. в течение четырех или пяти дней сыпались они на него, как из рога изобилия, со всех сторон, без остановки, чуть не каждый час. В особенности принимали неожиданно важное значение сообщения из Варшавы. Наше посольство уже не ограничивалось сообщением только одних слухов и треволнений. Оно получило вполне определенные сведения; оно имело поразительные беседы доверительного характера, и его донесения, совпадая с тысячью тревожных воплей, которые, слившись в могучий хор, с разных сторон неслись к императору, довели кризис до последнего предела.
III
Надо думать, что вслед за аудиенцией, официальные сферы получили свыше приказ: как можно лучше обходиться со странствующим флигель-адъютантом и делать его пребывание в Париже приятным и веселым, ибо тотчас же у большинства принадлежащих ко двору лиц проявилось необычайное к нему расположение. Все начали приглашать его к себе, нянчиться с ним. Принц Невшательский просил его прибыть на домашний концерт, данный в присутствии приблизительно двадцати самых избранных гостей. Принцесса Полина получила разрешение приглашать его, как и прежде, “на свои маленькие вечера”.
Это тонко задуманная, бьющая на самолюбие, игра была грубо испорчена несвоевременным усердием одного министра. Известно, до какой степени неугомонное любопытство Чернышева, его стремление всюду пролезть и все разнюхать беспокоили генерала Савари, герцога Ровиго. Этот искуснейший министр полиции вздохнул с облегчением, когда Чернышев незадолго до описываемых событий уехал в Россию; но спокойствие его было непродолжительно. Можно представить себе его волнение и негодование, когда он узнал, что этот офицер, с которого нельзя глаз спустить, только заглянул в Петербург, как будто съездил туда только для того, чтобы “переменить лошадей”[176], и что у него хватило наглости вернуться в Париж продолжать свои проделки! Оказанный Чернышеву прием, поднятый его приездом переполох и высказанная ему благосклонность, которой он, конечно, не упустит злоупотребить, привели в отчаяние и негодование подозрительного министра, не знавшего подкладки императорской политики. Он вступил в борьбу с общей бесхарактерностью и взял на себя роль доброго сторожевого пса наших военных тайн.
Чернышева предупредили от имени Савари, что слишком большое любопытство может повредить ему. Пусть себе веселится вовсю в Париже и не путается в другие дела – таков был совет, который поручено было передать ему. Почувствовав укол, Чернышев отплатил дерзостью. Он начал визиты с министра полиции и дал понять ему, что крайне оскорблен несправедливыми подозрениями. Чтобы оградить на будущее время свое поведение от всякого рода нежелательных толкований, он с самым простодушным видом попросил Савари начертать ему план поведения и указать дома, которые он может посещать.
Савари весьма искусно разыграл роль добродушного простака. Он притворился, что принимает слова своего гостя за чистую монету; осыпал его “ласками и вниманием”, “обнял несколько раз”[177]; но на другой же день пустил в него новую, собственного изобретения, стрелу. В этот раз его оружием была печать. Чтобы положить конец увлечению, которое с новой силой вспыхнуло в пользу молодого иностранца и открыло пред ним все двери, чтобы сбавить ему спеси и низвести его на роли простого курьера, он придумал напечатать в журнале на видном месте юмористическую статью, которую нельзя было не отнести на счет Чернышева, рассчитывая таким путем развенчать его и сделать смешным в глазах общества.
Прежний Journal des Debats, переименованный в Journal de l'Empire, все более приближался к официальному Moniteur'y. Он был менее напыщен и носил более литературный характер. Правительство приказывало печатать в нем разного рода заметки и руководящие статьи для направления общественного мнения. Вследствие чисто служебной роли этого журнала никакое проявление свободной мысли в нем не допускалось. В нем-то 12 апреля на 2-ой странице и появилась статья в полтора столбца под названием: “Любители новостей”. Статья без подписи, была написана в насмешливом и забавном тоне. Анонимный автор, приведя крайне пикантную выдержку из “Персидских писем” об охотниках до новостей прошлого столетия, применял ее к своим современникам. Разве современные любители новостей, говорится в статье, не достойные соперники своих предшественников по стремлению легкомысленно возбуждать общественное мнение, по страсти преувеличивать значение событий и людей; по страсти постоянно предсказывать ужасные события и создавать из ничтожнейшего курьера особу высокого значения?
“Двадцать раз бросив то Север на Юг, то Европу на Азию, собрав в Польше армий больше, чем батальонов во всех государствах земного шара, выписав артиллерию из Камчатки и набрав эскадроны северных оленей в Лапландии, они переходят, от этих чудес к преувеличению самых заурядных событий. Они извращают их значение до невероятно смешного... Существует такой иностранный офицер, значение которого они измерили количеством почтовых станций, через которые тот проехал в течение шести месяцев. Они с точностью ученого вычислили, что сделанный им менее, чем в один год путь, мог бы два или три раза охватить земной шар. Отсюда эти господа вывели заключение, что настоящее время готовит чреватое будущее, ибо никто не ездит так быстро, так далеко и так часто без поручений, от исполнения которых зависит судьба двух империй и пяти или шести королевств”.
“Впрочем, можно успокоить их, напомнив им известный анекдот. У князя Потемкина, дававшего также в свое время пищу воображению охотников до новостей, был среди его офицеров майор по фамилии Бауер – один из тех людей XVIII столетия, которые доставляли особенно много хлопот немецким газетчикам и русским ямщикам. Он то и дело являлся на самых противоположных дорогах, носясь от устья Дуная к устью Невы, от Парижа до границ Туркестана. Заседающие в кафе политиканы – свидетели всех этих поездок, воображали уже, что дело идет о возрождении Древней Греции, о восстановлении Таврического царства, о завоевании Константинополя и даже о тех великих переселениях народов с Севера, которые некогда покрывали развалинами запад и юг Европы. Хотите знать, какого рода были тайные поручения майора Бауера? По возвращении из Парижа, куда он ездил выбрать танцовщика, князь посылал его за паюсной икрой в Албанию, за арбузами в Астрахань или за виноградом в Крым. Этот офицер, проводивший всю жизнь на больших дорогах, боялся, что когда-нибудь сломит себе шею и просил сочинить для него надгробную надпись. Один из его друзей сочинил нижеследующую, которая могла бы пригодиться и некоторым из его преемников:
“Ci-git Bawer, sous ce rocher;
“Fouette, cocher”.
___________[178]
Статья наделала большого шума. Манера выставить посла официально союзного государя, полковника, приехавшего со специальным от него поручением, под видом зазнавшегося фельдъегеря, постоянно скачущего то туда, то сюда, с бубенчиками, под звуки ударов кнута, была принята всеми за верх дурного тона и непочтительности. Но более всех возмущен был император. Вот как! Его же начальник полиции осмеливается ставить препоны его миролюбивой политике; он позволяет себе деяния, которые усиливают и без того достигшее высокой степени раздражение. Нет ничего невероятного, что, благодаря ошибке и глупости одного из его министров, ему придется чуть ли не сейчас иметь войну, тогда как все его усилия направлены к тому, чтобы уйти от нее.
Он потребовал герцога Ровиго и задал ему жестокий нагоняй. “Вы хотите заставить меня вести войну? – сказал он ему, – но ведь вы знаете, что я не хочу войны, что у меня ничего не готово для этого”[179]. Герцогу вторично дано было приказание, на этот раз в повелительных, не допускающих никаких рассуждений, выражениях прекратить против Чернышева всякие вылазки, оставить его в покое, предоставить ему свободу “уходить, приходить, смотреть и слушать”. “Недоставало только, чтобы мне приказали самому известить его об этом”, – добавлял сердитым тоном Савари, вспоминая о пережитой некогда неприятности.[180]
Император не ограничился жестоким выговором и строгими предписаниями на предбудущее время. Не желая жертвовать своим министром, он не захотел разоблачать его роли перед публикой, решив найти козла отпущения среди подчиненного Савари персонала. Он пожелал узнать, кто составил статью. Ему назвали Эсменара, профессионального литератора, примазавшегося к министерству полиции, где он исполнял обязанности цензора. Этот-то писатель, перо которого без всякой жалости вычеркивало у других всякую подозрительную фразу, позволил себе написать в правительственной газете верх непристойности. Еще более любопытный факт, оставшийся в то время в тени, дополняет характеристику этого лица и дает возможность судить о нем. Эсменар занимался разоблачением шпионов, но не пренебрегал случаями и обслуживать их. Он поддерживал более, чем подозрительные сношения с некоторыми посольствами и охотно торговал государственными документами. По всей вероятности, он с самим Чернышевым имел дела подобного рода. Но он обманывал русского агента качеством проданного товара: он изготовлял для него поддельные документы, а выдавал за подлинники.[181] Таким образом, он добывал себе средства к жизни разными пакостями, в полной уверенности, что его проделки останутся безнаказанными. Излишнее усердие погубило его. Статья от 12 апреля была для него роковой. Император лишил его места и отправил за сорок лье от Парижа размышлять о неудобствах излишнего усердия при выполнении поручений, продиктованных министерской злобой.[182] Главный редактор журнала Этьен был отрешен от должности на три месяца.
Этими мерами, которым постарались придать широкую огласку, Наполеон рассчитывал ослабить то впечатление, которое могла произвести в России злополучная статья, и вместе с тем обеспечить лучший прием своим встречным предложениям. Этим путем он надеялся отсрочить более глубокую перемену отношений до тех пор, пока, успокоившись от семейных треволнений, обдумает туманные предложения Чернышева и приготовит для своего нового посланника в России надлежащие инструкции.
Но он не успел этого сделать. События опять захватили его врасплох. Целые тучи известий, одно тревожнее другого, обрушились на его голову. Приблизительно в середине апреля 1811 г. в течение четырех или пяти дней сыпались они на него, как из рога изобилия, со всех сторон, без остановки, чуть не каждый час. В особенности принимали неожиданно важное значение сообщения из Варшавы. Наше посольство уже не ограничивалось сообщением только одних слухов и треволнений. Оно получило вполне определенные сведения; оно имело поразительные беседы доверительного характера, и его донесения, совпадая с тысячью тревожных воплей, которые, слившись в могучий хор, с разных сторон неслись к императору, довели кризис до последнего предела.
III
Уже около месяца представителем Франции в Варшаве был новый агент. На этот наблюдательный пост был назначен в качестве министра резидента некто Биньон, служивший перед тем в Бадене. Это был маленький человек, чрезвычайно деятельный, подвижный, юркий, глубоко образованный и крайне усердный, всей душой отдавшийся служению императору и его славе. По приезде в Польшу, он на первых порах был оглушен поднявшимся там гамом. На него набросились со всех сторон. В салонах, в присутственных местах, в штабах – всюду и все выражали желание подробнейшим образом осведомить его относительно русских планов, причем в сообщаемые сведения вносилась страшная путаница. Биньон не успел еще прийти в себя от этого оглушительного шума, от стольких противоречивых сведений, как первое лицо в герцогстве, князь Иосиф Понятовский лично представил ему такие важные и точные данные, что французскому агенту было с чего прийти в волнение.
29 и 30 марта между Понятовским и представителем Франции имели место два продолжительных разговора. Прежде всего, князь Иосиф постарался убедить собеседника, что вполне владеет собой, что чужд свойственной его соотечественникам экзальтации, которая часто вредит верности их суждений. Он сказал, что не следует смотреть на его слова, как на “усердие пустого болтуна, который преувеличивает опасность, чтобы поскорее получить помощь, и которого можно заподозрить в том, что, прикрываясь личиной страха перед взрывом, он стремится вызвать самый взрыв”.[183] Приняв эту предосторожность, он приступил к делу. Cпокойным и убежденным тоном, в котором чувствовалась непоколебимая уверенность, он сказал, что в самое недавнее время герцогство было на волоске от гибели; что император Александр имел намерение напасть на него, перебросить на его территорию армию и предложить герцогству вступить в состав присоединенной и порабощенной Россией Польши. Это поглощение и было бы первым актом великой войны против Франции. Понятовский добавил, что говорит не понаслышке, не по простому подозрению, не по более или менее верным признакам: у него было вещественное доказательство того, что он рассказывает. Он сам видел это доказательство, осязал его, держал в своих руках. Он знает планы императора Александра так же верно, как знал бы намерения императора Наполеона, “если бы прочел письма Его Величества”.[184] Нельзя было яснее дать понять, сказать в более точных выражениях, что инструкции, данные Александром его сторонникам в Польше, были сообщены Понятовскому слово в слово, что он собственными глазами видел письма царя.
Он горячо настаивал на самом факте, но упорно скрывал источник осведомления. Видно было, что он не хотел назвать и скомпрометировать автора этих прискорбных разоблачений. Он ссылался на ниспосланные Провидением обстоятельства, на “чудное видение”, открывшее ему глаза на национальную опасность. Откуда же взялось это видение? Следует припомнить, что, в силу инструкций Александра, данных доверенному лицу, на которое возложена была задача подготовить дело, т. е. князю Адаму Чарторижскому, допускалась и даже требовалась известная доза болтливости. Как помнят, князь Адам должен был выведать мнение некоторых лиц, занимавших высокое положение среди знати и армии, так как все зависело от их согласия. Нашел ли он необходимым открыться самому Понятовскому и узнать его отношение к задуманному плану, рискуя при этом скомпрометировать все дело? Думал ли, что высший интерес родины, участь которой стояла на карте, повелевает ему посоветоваться с человеком, который был живым воплощением Польши? Было ли сделано сообщение умышленно или случайно, непосредственно или окольными путями? Вот сколько вопросов остаются покрытыми непроницаемой тайной. Тем не менее, достоверно, что документы, на которые намекал Понятовский, и которые прошли через его руки, были собственноручные письма императора Александра к Чарторижскому, именно его письма от 25 декабря и 30 января, те самые, в которых высказывались начала политики, которых царь держался в течение приблизительно трех месяцев.
Сходство между содержанием писем и словами Понятовского в том виде, как о них доносится в переписке Биньона[185], настолько велико, что исключает всякое сомнение. Достаточно сличить оба текста, чтобы вполне убедиться в этом. За исключением некоторого несущественного различия в изложении, это те же мысли, те же выражения. В словах Понятовского есть все, что Александр сообщил и подробно развил князю Адаму, как то: обещание дать политикам самую широкую автономию и либеральную конституцию, надежда на содействие Пруссии, вероятность взрыва всеобщего негодования в Европе против деспотизма императора Наполеона; поход двух русских армий с определением порядка их выступления – одной вслед за другой; наконец, необходимость получить предварительное, не подлежащее сомнению согласие варшавских главарей признать его своим государем. По словам Понятовского, это условие вытекало из выражений во втором письме, а мы знаем, что второе письмо действительно изложено было особенно ясно и служило как бы комментарием к первому письму. В нем Александр высказывался откровеннее, говорил, что готов начать кампанию; но требовал, чтобы предварительно варшавяне обратились к нему с каким-нибудь заявлением, вроде приглашения прийти и принять их под свою державную руку.
Понятовский знал, что такого приглашения не последовало; что русским не удалось заручиться желанным содействием, и что этот недочет помешал им приступить к выполнению предприятия. По последним сведениям, теперешние намерения Александра были величиной неизвестной. Он как будто склонялся к выжидательной политике и вооруженному бездействию, но не было никаких указаний, что он окончательно остановился на этом. Следовательно, опасность, которая несомненно, существовала, не исчезла; самое большее, что она отдалилась. Ежеминутно она могла нахлынуть и разразиться над Варшавой.[186]
Все содействовало такому впечатлению: и присутствие в Польше многочисленных агентов, посланных Россией в качестве авангарда, и явное стремление обработать и ввести в заблуждение общественное мнение, и распространяемый слух о восстановлении Польши милостью самодержца и, в заключение, самое главное – непрерывное скопление русских войск на границах великого герцогства. Офицеры и начальники постов, охранявшие границы, затем переодетые агенты, дерзавшие пробираться на русскую территорию, присылали ужас наводящие донесения. Гражданские власти, военное министерство и французское посольство в Варшаве были завалены подобными сведениями. Понятовский проводил дни и ночи, делая выписки. Затем он передавал Биньону или подлинные документы, или выдержки из них. Конечно, многие из этих донесений не сходились между собой и носили на себе следы “польской склонности к преувеличениям”. Характер самой нации служил помехой точному констатированию фактов. “Нет, ни одного человека, – вполне справедливо писал Биньон, – до самого заурядного шпиона включительно, который бы вместо простого отчета о том, что видел, не написал своего рода военного романа”[187]. Тем не менее, ввиду того, что все донесения в известных пунктах были сходны, представлялось возможным сделать некоторые правдоподобные выводы. По всей вероятности, имелось налицо сто шестьдесят, а может быть, и двести тысяч человек – такова и была, в действительности, по сообщениям самого Александра, точная цифра. Часть этих войск подошла к самой границе. В ближайших к герцогству уездах Литвы, Волыни и Подолии, по всей западной границе этих губерний, все дороги покрылись выступившими в поход полками. Самые маленькие деревушки были переполнены войсками. Дивизии колесили по стране, делали эволюции, переходили с одного пункта на другой, постоянно меняя места стоянки, как будто такой подвижностью хотели сбить с толку наблюдателя и помешать точному определению количества войск. Эти червеобразные движения, за которыми трудно было уследить, появлялись по временам из окружающего их мрака, превращались в глазах поляков в одно ужас наводящее привидение. Полякам, которые жили в непрерывном кошмаре, казалось, что над ними носится, что на них давит мрачное страшилище. Им чудилось, что оно без конца удлиняется, что оно подплывает к ним, поднимается над их головами и принимает образ великана, готовящегося с размаху обрушиться на них и раздавить своей громадой.
В почти ежедневных депешах Биньон указывает своему правительству на это крайне тревожное состояние; он отмечает, его изо дня в день. Он пересылает все документы целиком, не тратя времени на то, чтобы разобраться в этом ворохе бумаг, чтобы отделить правду от лжи, и не решаясь пока ни сделать общей оценки, ни высказать своего мнения.[188] Что же касается Понятовского, то, видя, как проходят, неделя за неделей без малейшего ослабления напряженного положения, страшась ответственности, он не довольствовался уже доставлением сведений только нашему посольству. Он хотел явиться к самому императору, чтобы передать ему все лично, решаясь даже для того, чтобы отправиться за подкреплением, покинуть на время свой пост. Он заставил назначить себя чрезвычайным послом для официального принесения поздравлений по случаю рождения Римского короля. Это поручение должно было служить ему предлогом для кратковременной поездки в Париж. А пока он всюду распространял тревогу, и мало-помалу беспокойство охватило всех, от Варшавы до Эльбы. Дрезденский двор сходил с ума. В Вене только и говорили о предстоящем появлении русских на берегах Вислы, В Гамбурге невозмутимый Даву начал поддаваться охватившему всех волнению. Теперь он допускал возможность “известного события”,[189] просил приказаний, и не называл уже страхи поляков плодом болезненного воображения. – “К тому же, – писал он, – сообщения, независимо от их источника, вполне совпадают и доказывают, что эти полоумные видели лучше мудрецов; они правы, говоря, что Россия собрала против них все свои силы; что она упорно преследует определенную цель – напасть на герцогство. Действительно, из многих донесений явствует, что отозванные из Финляндии и Турции войска присоединились уже на Буге и Днепре к главным силам; что войска из Одессы и Крыма тоже идут в том же направлении. По некоторым донесениям, даже далекая Сибирь посылает свои команды”.[190]
Видя, как русская военная мощь все более собирается в компактную массу, напрягая все свои силы как бы для внезапного, стремительного прыжка, кто решился бы утверждать, что император Александр совершенно отрекся от своих планов, что он не поддастся снова потоку своих страстей? Итак, герцогство и соседние с ним страны, оба берега Вислы, подступы к Данцигу, все государства, входящие в состав нашей первой оборонительной линии, стоят под угрозой нашествия.
29 и 30 марта между Понятовским и представителем Франции имели место два продолжительных разговора. Прежде всего, князь Иосиф постарался убедить собеседника, что вполне владеет собой, что чужд свойственной его соотечественникам экзальтации, которая часто вредит верности их суждений. Он сказал, что не следует смотреть на его слова, как на “усердие пустого болтуна, который преувеличивает опасность, чтобы поскорее получить помощь, и которого можно заподозрить в том, что, прикрываясь личиной страха перед взрывом, он стремится вызвать самый взрыв”.[183] Приняв эту предосторожность, он приступил к делу. Cпокойным и убежденным тоном, в котором чувствовалась непоколебимая уверенность, он сказал, что в самое недавнее время герцогство было на волоске от гибели; что император Александр имел намерение напасть на него, перебросить на его территорию армию и предложить герцогству вступить в состав присоединенной и порабощенной Россией Польши. Это поглощение и было бы первым актом великой войны против Франции. Понятовский добавил, что говорит не понаслышке, не по простому подозрению, не по более или менее верным признакам: у него было вещественное доказательство того, что он рассказывает. Он сам видел это доказательство, осязал его, держал в своих руках. Он знает планы императора Александра так же верно, как знал бы намерения императора Наполеона, “если бы прочел письма Его Величества”.[184] Нельзя было яснее дать понять, сказать в более точных выражениях, что инструкции, данные Александром его сторонникам в Польше, были сообщены Понятовскому слово в слово, что он собственными глазами видел письма царя.
Он горячо настаивал на самом факте, но упорно скрывал источник осведомления. Видно было, что он не хотел назвать и скомпрометировать автора этих прискорбных разоблачений. Он ссылался на ниспосланные Провидением обстоятельства, на “чудное видение”, открывшее ему глаза на национальную опасность. Откуда же взялось это видение? Следует припомнить, что, в силу инструкций Александра, данных доверенному лицу, на которое возложена была задача подготовить дело, т. е. князю Адаму Чарторижскому, допускалась и даже требовалась известная доза болтливости. Как помнят, князь Адам должен был выведать мнение некоторых лиц, занимавших высокое положение среди знати и армии, так как все зависело от их согласия. Нашел ли он необходимым открыться самому Понятовскому и узнать его отношение к задуманному плану, рискуя при этом скомпрометировать все дело? Думал ли, что высший интерес родины, участь которой стояла на карте, повелевает ему посоветоваться с человеком, который был живым воплощением Польши? Было ли сделано сообщение умышленно или случайно, непосредственно или окольными путями? Вот сколько вопросов остаются покрытыми непроницаемой тайной. Тем не менее, достоверно, что документы, на которые намекал Понятовский, и которые прошли через его руки, были собственноручные письма императора Александра к Чарторижскому, именно его письма от 25 декабря и 30 января, те самые, в которых высказывались начала политики, которых царь держался в течение приблизительно трех месяцев.
Сходство между содержанием писем и словами Понятовского в том виде, как о них доносится в переписке Биньона[185], настолько велико, что исключает всякое сомнение. Достаточно сличить оба текста, чтобы вполне убедиться в этом. За исключением некоторого несущественного различия в изложении, это те же мысли, те же выражения. В словах Понятовского есть все, что Александр сообщил и подробно развил князю Адаму, как то: обещание дать политикам самую широкую автономию и либеральную конституцию, надежда на содействие Пруссии, вероятность взрыва всеобщего негодования в Европе против деспотизма императора Наполеона; поход двух русских армий с определением порядка их выступления – одной вслед за другой; наконец, необходимость получить предварительное, не подлежащее сомнению согласие варшавских главарей признать его своим государем. По словам Понятовского, это условие вытекало из выражений во втором письме, а мы знаем, что второе письмо действительно изложено было особенно ясно и служило как бы комментарием к первому письму. В нем Александр высказывался откровеннее, говорил, что готов начать кампанию; но требовал, чтобы предварительно варшавяне обратились к нему с каким-нибудь заявлением, вроде приглашения прийти и принять их под свою державную руку.
Понятовский знал, что такого приглашения не последовало; что русским не удалось заручиться желанным содействием, и что этот недочет помешал им приступить к выполнению предприятия. По последним сведениям, теперешние намерения Александра были величиной неизвестной. Он как будто склонялся к выжидательной политике и вооруженному бездействию, но не было никаких указаний, что он окончательно остановился на этом. Следовательно, опасность, которая несомненно, существовала, не исчезла; самое большее, что она отдалилась. Ежеминутно она могла нахлынуть и разразиться над Варшавой.[186]
Все содействовало такому впечатлению: и присутствие в Польше многочисленных агентов, посланных Россией в качестве авангарда, и явное стремление обработать и ввести в заблуждение общественное мнение, и распространяемый слух о восстановлении Польши милостью самодержца и, в заключение, самое главное – непрерывное скопление русских войск на границах великого герцогства. Офицеры и начальники постов, охранявшие границы, затем переодетые агенты, дерзавшие пробираться на русскую территорию, присылали ужас наводящие донесения. Гражданские власти, военное министерство и французское посольство в Варшаве были завалены подобными сведениями. Понятовский проводил дни и ночи, делая выписки. Затем он передавал Биньону или подлинные документы, или выдержки из них. Конечно, многие из этих донесений не сходились между собой и носили на себе следы “польской склонности к преувеличениям”. Характер самой нации служил помехой точному констатированию фактов. “Нет, ни одного человека, – вполне справедливо писал Биньон, – до самого заурядного шпиона включительно, который бы вместо простого отчета о том, что видел, не написал своего рода военного романа”[187]. Тем не менее, ввиду того, что все донесения в известных пунктах были сходны, представлялось возможным сделать некоторые правдоподобные выводы. По всей вероятности, имелось налицо сто шестьдесят, а может быть, и двести тысяч человек – такова и была, в действительности, по сообщениям самого Александра, точная цифра. Часть этих войск подошла к самой границе. В ближайших к герцогству уездах Литвы, Волыни и Подолии, по всей западной границе этих губерний, все дороги покрылись выступившими в поход полками. Самые маленькие деревушки были переполнены войсками. Дивизии колесили по стране, делали эволюции, переходили с одного пункта на другой, постоянно меняя места стоянки, как будто такой подвижностью хотели сбить с толку наблюдателя и помешать точному определению количества войск. Эти червеобразные движения, за которыми трудно было уследить, появлялись по временам из окружающего их мрака, превращались в глазах поляков в одно ужас наводящее привидение. Полякам, которые жили в непрерывном кошмаре, казалось, что над ними носится, что на них давит мрачное страшилище. Им чудилось, что оно без конца удлиняется, что оно подплывает к ним, поднимается над их головами и принимает образ великана, готовящегося с размаху обрушиться на них и раздавить своей громадой.
В почти ежедневных депешах Биньон указывает своему правительству на это крайне тревожное состояние; он отмечает, его изо дня в день. Он пересылает все документы целиком, не тратя времени на то, чтобы разобраться в этом ворохе бумаг, чтобы отделить правду от лжи, и не решаясь пока ни сделать общей оценки, ни высказать своего мнения.[188] Что же касается Понятовского, то, видя, как проходят, неделя за неделей без малейшего ослабления напряженного положения, страшась ответственности, он не довольствовался уже доставлением сведений только нашему посольству. Он хотел явиться к самому императору, чтобы передать ему все лично, решаясь даже для того, чтобы отправиться за подкреплением, покинуть на время свой пост. Он заставил назначить себя чрезвычайным послом для официального принесения поздравлений по случаю рождения Римского короля. Это поручение должно было служить ему предлогом для кратковременной поездки в Париж. А пока он всюду распространял тревогу, и мало-помалу беспокойство охватило всех, от Варшавы до Эльбы. Дрезденский двор сходил с ума. В Вене только и говорили о предстоящем появлении русских на берегах Вислы, В Гамбурге невозмутимый Даву начал поддаваться охватившему всех волнению. Теперь он допускал возможность “известного события”,[189] просил приказаний, и не называл уже страхи поляков плодом болезненного воображения. – “К тому же, – писал он, – сообщения, независимо от их источника, вполне совпадают и доказывают, что эти полоумные видели лучше мудрецов; они правы, говоря, что Россия собрала против них все свои силы; что она упорно преследует определенную цель – напасть на герцогство. Действительно, из многих донесений явствует, что отозванные из Финляндии и Турции войска присоединились уже на Буге и Днепре к главным силам; что войска из Одессы и Крыма тоже идут в том же направлении. По некоторым донесениям, даже далекая Сибирь посылает свои команды”.[190]
Видя, как русская военная мощь все более собирается в компактную массу, напрягая все свои силы как бы для внезапного, стремительного прыжка, кто решился бы утверждать, что император Александр совершенно отрекся от своих планов, что он не поддастся снова потоку своих страстей? Итак, герцогство и соседние с ним страны, оба берега Вислы, подступы к Данцигу, все государства, входящие в состав нашей первой оборонительной линии, стоят под угрозой нашествия.