Несколько дней спустя царь из достоверных источников узнал о захвате Ольденбурга. Предложив сперва царствующему принцу на выбор сохранить свои владения, при условии включения в состав империи, или же взять взамен Ольденбурга Эрфурт, Наполеон вслед за тем бесцеремонно предрешил его волю. Наши войска заняли Ольденбург, устранив администрацию герцога. На этот раз неслыханное нарушение законных прав не позволяло царю хранить молчание: его честь была затронута и требовала протеста. Он сделал это откровенно, в чрезвычайно корректных, полных достоинства выражениях, но в заключение сумел придать своим жалобам миролюбивый характер. Только что сделано покушение на тильзитский договор, сказал он, на статью, по которой немецким принцам, состоящим в родстве с русской императорской фамилией, возвращены их владения. Зачем этот акт произвола? К чему это грубое, ничем не вызванное насилие? “Очевидно, это сделано с намерением нанести оскорбление России. Может быть, даже для того, чтобы вынудить меня стать на другую дорогу? Ошибаются, события, не менее неприятные для моей империи, не заставили меня отклониться от союза и моих принципов. И этот случай не заставит меня уклониться с прямого пути. Если спокойствие мира будет нарушено, меня нельзя будет обвинить в этом, ибо я сделал и сделаю все, чтобы сохранить его”.[68]
Нанесенное ему оскорбление обязывало его к некоторой холодности в обращении с французским посланником. В продолжение пятнадцати дней он не приглашал его к обеду. По прошествии этого времени он нашел, что изгнание продолжалось достаточно долго и что он может, не роняя своего достоинства, возобновить с Коленкуром близкие и дружеские отношения, что давало ему возможность лучше скрывать свои планы.
Посланник снова появился во дворце и, как и раньше, часто присутствовал за императорским столом в качестве постоянного гостя. За обедом Александр с большим интересом говорил о Франции, наводя разговор на Париж, на его украшения; он говорил, “что по описаниям так хорошо знаком со зданиями, что, если бы когда-нибудь ему пришлось поехать в Париж, он не заблудился бы в нем”. После обеда он увел посланника в свой кабинет. Тут он стал кротко жаловаться. Он проводил параллель между поступками, жертвой которых сделался, со своим собственным поведением, которому хотел неизменно следовать и впредь. “Не я буду нарушителем договора в чем бы то ни было, – сказал он. – Не я пойду против континентальной системы. Если император Наполеон подступит к моим границам, иначе говоря, пожелает войны, он добьется войны, но без всякого повода жаловаться на Россию. Первый сделанный им пушечный выстрел найдет меня столь же верным союзу, столь же далеким от Англии, как и три года тому назад. В этом даю вам мое слово, генерал. Если он хочет пожертвовать истинными выгодами союза и спокойствием мира ради иных расчетов, которые, конечно, не стоят этих выгод, мы будем защищаться, и он увидит, что преданность России делу континента обусловливается отнюдь не слабостью, а желанием охранять всюду спокойствие, равно как и общие интересы; к этой цели я и теперь еще стремлюсь”[69].
Немного времени спустя, он снова утверждал, что “если мы нарушим мир, то не он подаст этому повод и что Европе не придется упрекать его в нарушении его обязательств и в измене делу континента”. В другом разговоре он высказался еще определеннее, еще яснее. “Передайте императору, – сказал он, – что я всегда буду предан ему и союзу, если и он будет предан союзу и мне. Передайте же ему, что не русские хотят войны, не они хотят идти на Париж, ибо не они подвигаются вперед, не они вышли из своих границ. Мы хотим только мира и покоя, и если император, как он уверяет, не пойдет на нас, он может рассчитывать, что мир не будет нарушен, ибо я не выйду из своих границ и до последней минуты буду верен моим обязательствам”.[70]
Что же касается обид, на которые ссылалась Франция, он видел в этом простые придирки. По его словам, указ от 31 декабря 1810 г., на который так горячо жаловался Коленкур, был мерой чисто внутреннего характера, против которого ничего нельзя сказать. Это нечто вроде закона против роскоши, задачей которого было помешать русскому дворянству разоряться на покупки иностранных изделий. Необходимо было сделать что-нибудь, чтобы деньги частных лиц не уходили за границу. Да и вообще Россия сделала только то, что вправе делать, что принимать в видах предосторожности, известные меры для своей обороны не только ее право, но даже обязанность, раз она видит, что Наполеон по соседству с нею поддерживает польскую агитацию и провозит через Германию в Варшаву ящики с ружьями. Александр не отрицал, что ввиду этих угроз он приказал укрепить линии Двины и Днепра, но при этом указал, что эти укрепления так же далеки от границы, как Париж от Страсбурга. “Если бы император стал укреплять Париж, было ли бы основательно обвинение его в том, что он воздвигает укрепления с целью нападения?” [71]– сказал он.
Коснувшись как-то усиленной деятельности военного министерства, царь сказал, что в этом следует видеть работу, имеющую целью преобразовать некоторые корпуса, не увеличивая их наличного состава. После того, как он признался шведскому посланнику, что создал тринадцать новых полков, он клялся Коленкуру, “что ряды его войск не увеличились ни на один штык”.[72] Он постоянно возвращался к своей излюбленной теме: “Если в конце концов придется от него защищаться, – говорил он, – мы, скрепя сердце, будем сражаться; но все русские, начиная с меня, готовы будут умереть с оружием в руках ради защиты своей независимости. Я не перестану повторять, что только от императора зависит, чтобы опять дела пошли по-старому, ибо здесь ничто не изменилось и все по-прежнему желают жить в добром согласии с соседями и в особенности в союзе с вами”.[73]
С этих пор Александр уже не довольствовался тем, что время от времени повторял свои уверения; он сделал их постоянным и главным предметом своих разговоров с посланником. Он возобновлял их при каждой встрече, при всяком удобном случае. В течение нескольких недель он повторил их счетом не менее 12 раз, и всякий раз это был поток изысканно-выразительных, образных и сильных фраз, всякий раз – трогательное выражение лица, медовые речи и неподражаемая прелесть в жестах и дикции.
Коленкур не в силах был противостоять чарующим звукам голоса, обладатель которого умел сочинять на один и тот же мотив бесконечные вариации. Он верил словам, которые с невыразимо прелестной улыбкой расточал перед ним Александр. Он не замечал, что верхняя часть лица царя, помимо его воли, не отвечала выражению его губ; что голубые, лишенные блеска глаза никогда не улыбались, не смотрели доверчиво; что упорный, почти страшный по своей неподвижности взор никогда не останавливался на собеседнике, а как бы уходил в созерцание таинственного призрака.[74] Итак, мы видим, что Александр с каким-то безотчетным, болезненно тревожным чувством отдался во власть великого плана, к которому привели его страх в другие чувства, имевшие более чем законные основания. Он увлекся проектом, который отвечал и его глубокому недоверию, и благороднейшим свойствам его характера и примирял его честолюбивые стремления с величием его души. И в то самое время, когда он более всего был занят этим проектом, он говорил, что у него нет задней мысли; что его политика вся, как на ладони; что никто более него не питает такого отвращения к окольным путям, к извилистым тропам. “Я ничего не скрываю, генерал, да мне и нечего скрывать”[75], повторял он до пресыщения. Но именно эта-то настойчивость и должна была обратить на себя внимание посланника, заставить его быть настороже: не следовало доверять тому, кто при всяком удобном случае хвастался своим прямодушием и искренностью.
Чтобы вернее водить за нос Коленкура, Александр ничего не имел против того, чтобы прослыть одураченным. Он позволял наиболее горячим головам из высшего света говорить, что его терпение и слепота превосходят всякие границы; что он все проспит и подготовит себе печальное пробуждение. В салонах на перерыве говорилось: чего еще ему надо, чтобы открыть глаза на намерения Наполеона; чего еще ждет он, чтобы отказаться от вероломного союза и ответить на просьбы Англии, на ее предложения содействия? – “Видно, нужно, чтобы французское ядро шлепнулось в Неву, чтобы этот упрямец император и дурак канцлер поняли, что можно спастись только с помощью Англии”[76]. Александр не особенно огорчался такими словами и находил, что они для него выгодны. По его приказанию лица, близко стоявшие к правительству, высказывались в сдержанных, осторожных и примирительных выражениях. Распространявшиеся по временам слухи о войне не находили ни малейшего отклика ни во дворце, ни в канцелярии канцлера. Дойдя до этих мест, заботливо лишенных малейшего резонанса, как бы законопаченных, они замирали и прекращались.
Речь русской миссии в Париже соответствовала этим предосторожностям. Чернышев, присланный в качестве доверительного агента, на диво понимал намерения своего государя и удивительно умел служить им. Он непоколебимо верил в необходимость упредить противника, и, тем не менее, постоянно говорил Наполеону, что неизменное желание Его Величества русского императора – “сохранять и все более скреплять существующие между империями союз и дружбу; что Его Величество твердо решил по-прежнему поддерживать континентальную систему”.[77] Что же касается Куракина, то, очевидно, нашли излишним посвящать его в тайну или предписывать ему быть осторожным. Для того, чтобы он не возбудил внимания смелыми речами, нужно было только предоставить его миролюбивым склонностям и беспробудной лени.
Парижская хроника, доходившая до Петербурга путем письменных сообщений, занималась еще Куракиным, но говорила, что он все более ограничивает круг своих обязанностей почетной стороной дела, что он по-прежнему забавляет общество доходящей до смешного пышностью, которой обставляет свои самые ничтожные действия, своим пристрастием ко всем мелочам этикета, своим огромным и наивным тщеславием и манией при всяком случае писать на заказ с себя портреты во весь рост, среди атрибутов и эмблем, которые должны служить символами его дипломатических подвигов. В промежутках между припадками подагры, он присутствовал на приемах и балах, разыгрывал роль мецената, посещал мастерские художников, путался во французской комедии и “разбирал ссоры между мадемуазель Бургонь и мадемуазель Вольней из-за ролей одного и того же амплуа, которые они оспаривали другу друга”[78]. Остаток его времени поглощался надзором за составом посольства. Он управлял им, как глава семьи: был со своими подчиненными то груб, то отечески нежен; делал вид, что относится очень строго к правилам нравственности, не подавая сам примера; разносил молодых секретарей, которые слишком увлекались удовольствиями Парижа, и кончал тем, что платил за них долги.[79] Видя, как он занят подобными обязанностями, кто бы в Париже мог подумать, что двор, представителем которого состоит такой добродушный посланник, замышляет недоброе, что он питает наступательные планы? Престарелый князь был неоценим, уже в силу своего ничтожества. Этого золоченого манекена, с блаженно улыбающимся лицом, эту украшенную драгоценностями и отличиями куклу поставили перед французским правительством только для того, чтобы за нею с большим удобством скрывать свои замыслы и махинации. “Куракин – выживший из ума старик, – отозвался о нем при всех Александр, желавший, чтобы его слова дошли до герцога Виченцы, – но император Наполеон знает, что он сторонник союза. Пошли я другого на его место, император Наполеон подумает, что тот будет хитрить. А так как мои намерения прямодушны, то я предпочитаю дурака, поведение которого не может возбудить никаких подозрений, умному, который мог бы возбудить таковые”[80].
Однако, так как обязанность делать официальные представления, т. е. передавать ноты русского кабинета французскому, лежала на Куракине, нашли нужным завести эту машину на тему об Ольденбурге. Александр желал, чтобы от его протеста остался письменный след. Сперва Куракину дали поручение повидать министра иностранных дел и выразить протест на словах. Шампаньи, вынужденный защищать дело, которому не было оправданий, был в весьма затруднительном положении. Он уверял, что с герцогом Ольденбургским обошлись крайне милостиво, так как ему, вместо простого присоединения его владений, как это было с его соседями, был предложен обмен. Чтобы покончить разговор, Шампаньи сослался на политическую необходимость и государственную пользу. Он сказал, что Наполеон, в качестве преемника Карла Великого, имеет права верховной власти над всеми германскими землями и может распределять их сообразно своим глубоким предначертаниям. Ввиду такого довода русское правительство предписало Куракину вручить ноту с протестом, составленную в чрезвычайно умеренных выражениях. Шампаньи, по приказанию Наполеона, отказался принять ее, и между посланником и министром произошла курьезная сцена. Куракин употреблял все усилия, чтобы Шампаньи принял пакет, вскрыл его и прочел бумагу; Шампаньи с не меньшей энергией отталкивал пакет и не хотел дотронуться до него. Устав бороться, Куракин кончил тем, что оставил запечатанный конверт на министерском столе. После этого русский двор нашел целесообразным сообщить протест всем государствам и дать ему огласку на всю Европу. Для него это было средством заявить о своем праве и указать на уверенность, с какой он отстаивал его.
В ноте говорилось, что управление герцогства Ольденбургского не могло свершиться “без оскорбления чувства справедливости”, без посягательства на неоспоримые права России; что Россия смотрит на герцогство, как на неприкосновенную собственность. После таких сильных фраз, в ноте с протестом резко менялся тон и все заканчивалось восхвалением союза[81]. Составленный в таких выражениях документ имел двоякую цель: смотря по обстоятельствам, он мог служить прелюдией и к разрыву, и к переговорам. В случае, если император Александр заручится преданностью поляков и приведет в исполнение свой наступательный план, предварительное заявление об обидах будет служить ему оправданием в глазах общественного мнения. Европа менее удивится при известии, что для поддержания своего протеста он объявил войну. Если же поляки откажутся следовать за ним и вынудят его остаться на мирном положении, он будет вправе сослаться на последнюю фразу, может, благодаря ей, вступить с Наполеоном в соглашение, потребовать от него вознаграждения и, быть может, заручиться гарантиями по отношению к дальнейшим событиям.
В настоящую минуту в его уме все еще преобладает мысль о наступательном плане. Его признания по секрету доказывают, как упорно засел в нем гнев, вызванный недавними поступками Наполеона и надменными выходками французской политики.[82] Сверх того, его окружают враждебные нам течения. С некоторого времени употребляются огромные усилия, чтобы окончательно вызвать его из-под сдерживающего влияния Сперанского и отдалить от миролюбиво настроенного канцлера. Эта работа сблизила людей самых разнообразных лагерей. В ней принимают участие: мать императора и многие из его родственников; затем лица, бывшие некогда его друзьями, которым он мало-помалу возвращает свое доверие, и русские старого закала, мечтающие о том, чтобы освободить Россию из-под влияния французов – стряхнуть с себя их опеку; далее немецкие эмигранты и миссионеры тайных обществ. Работают и поклонники самодержавия, и революционеры, приверженцы узкого патриотизма, и космополиты– люди, мечтающие о том, чтобы Россия думала только о своих интересах, и люди, которые хотят сделать ее орудием всемирного освобождения[83]. Одни указывают на предстоящую войну, как на конец слабой политики, как на пробуждение народной гордости; другие напоминают царю, что Европа ждет его, что она жаждет его прихода, что все угнетенные возлагают на него свои надежды. Они предлагают государю с впечатлительным умом и пылким воображением взять на себя новую, величественную роль. Они достигли уже того, что заставили его поверить в эту роль; заставили его говорить во время дружеских бесед, что его назначение – “защищать страждущее человечество от нашествия дикого варварства”.[84] И все они в один голос твердят ему, что время благоприятно; что теперь обстоятельства позволяют перенести войну на территорию неугомонного обидчика; “что подобный момент подвертывается раз в жизни”.[85] В этом стараются убедить его и немец Паррот, и французский эмигрант Аллонвилль, – первый, в силу продолжительной сердечной дружбы с Александром, обращается к его миросозерцанию и его сердцу, второй выступает во всеоружии чисто военных и технических соображений.[86] Все любители давать советы и составлять докладные записки усиленно действуют в том же направлении. Опыт ничему не научил этих людей, несчастье не умудрило их. Горя нетерпением, опьяненные ненавистью, они советуют все тот же маневр, который в 1805 г. привел к Аустерлицу, а в 1809 – к Ваграму; они дают все тот же негодный совет – воспользоваться случаем, когда внимание Наполеона отвлечено от центральной Европы, когда взоры его направлены на Испанию, и в это время напасть на него с подавляющими силами. Неравенство военных сил и положение дел в Германии, где французы могут выставить против целой армии только один корпус, постоянно возбуждают в Александре желание упредить Наполеона и, смело выступив в поход, напасть на него врасплох.
ГЛАВА II. ПЛАНЫ ИМПЕРАТОРА
I
Нанесенное ему оскорбление обязывало его к некоторой холодности в обращении с французским посланником. В продолжение пятнадцати дней он не приглашал его к обеду. По прошествии этого времени он нашел, что изгнание продолжалось достаточно долго и что он может, не роняя своего достоинства, возобновить с Коленкуром близкие и дружеские отношения, что давало ему возможность лучше скрывать свои планы.
Посланник снова появился во дворце и, как и раньше, часто присутствовал за императорским столом в качестве постоянного гостя. За обедом Александр с большим интересом говорил о Франции, наводя разговор на Париж, на его украшения; он говорил, “что по описаниям так хорошо знаком со зданиями, что, если бы когда-нибудь ему пришлось поехать в Париж, он не заблудился бы в нем”. После обеда он увел посланника в свой кабинет. Тут он стал кротко жаловаться. Он проводил параллель между поступками, жертвой которых сделался, со своим собственным поведением, которому хотел неизменно следовать и впредь. “Не я буду нарушителем договора в чем бы то ни было, – сказал он. – Не я пойду против континентальной системы. Если император Наполеон подступит к моим границам, иначе говоря, пожелает войны, он добьется войны, но без всякого повода жаловаться на Россию. Первый сделанный им пушечный выстрел найдет меня столь же верным союзу, столь же далеким от Англии, как и три года тому назад. В этом даю вам мое слово, генерал. Если он хочет пожертвовать истинными выгодами союза и спокойствием мира ради иных расчетов, которые, конечно, не стоят этих выгод, мы будем защищаться, и он увидит, что преданность России делу континента обусловливается отнюдь не слабостью, а желанием охранять всюду спокойствие, равно как и общие интересы; к этой цели я и теперь еще стремлюсь”[69].
Немного времени спустя, он снова утверждал, что “если мы нарушим мир, то не он подаст этому повод и что Европе не придется упрекать его в нарушении его обязательств и в измене делу континента”. В другом разговоре он высказался еще определеннее, еще яснее. “Передайте императору, – сказал он, – что я всегда буду предан ему и союзу, если и он будет предан союзу и мне. Передайте же ему, что не русские хотят войны, не они хотят идти на Париж, ибо не они подвигаются вперед, не они вышли из своих границ. Мы хотим только мира и покоя, и если император, как он уверяет, не пойдет на нас, он может рассчитывать, что мир не будет нарушен, ибо я не выйду из своих границ и до последней минуты буду верен моим обязательствам”.[70]
Что же касается обид, на которые ссылалась Франция, он видел в этом простые придирки. По его словам, указ от 31 декабря 1810 г., на который так горячо жаловался Коленкур, был мерой чисто внутреннего характера, против которого ничего нельзя сказать. Это нечто вроде закона против роскоши, задачей которого было помешать русскому дворянству разоряться на покупки иностранных изделий. Необходимо было сделать что-нибудь, чтобы деньги частных лиц не уходили за границу. Да и вообще Россия сделала только то, что вправе делать, что принимать в видах предосторожности, известные меры для своей обороны не только ее право, но даже обязанность, раз она видит, что Наполеон по соседству с нею поддерживает польскую агитацию и провозит через Германию в Варшаву ящики с ружьями. Александр не отрицал, что ввиду этих угроз он приказал укрепить линии Двины и Днепра, но при этом указал, что эти укрепления так же далеки от границы, как Париж от Страсбурга. “Если бы император стал укреплять Париж, было ли бы основательно обвинение его в том, что он воздвигает укрепления с целью нападения?” [71]– сказал он.
Коснувшись как-то усиленной деятельности военного министерства, царь сказал, что в этом следует видеть работу, имеющую целью преобразовать некоторые корпуса, не увеличивая их наличного состава. После того, как он признался шведскому посланнику, что создал тринадцать новых полков, он клялся Коленкуру, “что ряды его войск не увеличились ни на один штык”.[72] Он постоянно возвращался к своей излюбленной теме: “Если в конце концов придется от него защищаться, – говорил он, – мы, скрепя сердце, будем сражаться; но все русские, начиная с меня, готовы будут умереть с оружием в руках ради защиты своей независимости. Я не перестану повторять, что только от императора зависит, чтобы опять дела пошли по-старому, ибо здесь ничто не изменилось и все по-прежнему желают жить в добром согласии с соседями и в особенности в союзе с вами”.[73]
С этих пор Александр уже не довольствовался тем, что время от времени повторял свои уверения; он сделал их постоянным и главным предметом своих разговоров с посланником. Он возобновлял их при каждой встрече, при всяком удобном случае. В течение нескольких недель он повторил их счетом не менее 12 раз, и всякий раз это был поток изысканно-выразительных, образных и сильных фраз, всякий раз – трогательное выражение лица, медовые речи и неподражаемая прелесть в жестах и дикции.
Коленкур не в силах был противостоять чарующим звукам голоса, обладатель которого умел сочинять на один и тот же мотив бесконечные вариации. Он верил словам, которые с невыразимо прелестной улыбкой расточал перед ним Александр. Он не замечал, что верхняя часть лица царя, помимо его воли, не отвечала выражению его губ; что голубые, лишенные блеска глаза никогда не улыбались, не смотрели доверчиво; что упорный, почти страшный по своей неподвижности взор никогда не останавливался на собеседнике, а как бы уходил в созерцание таинственного призрака.[74] Итак, мы видим, что Александр с каким-то безотчетным, болезненно тревожным чувством отдался во власть великого плана, к которому привели его страх в другие чувства, имевшие более чем законные основания. Он увлекся проектом, который отвечал и его глубокому недоверию, и благороднейшим свойствам его характера и примирял его честолюбивые стремления с величием его души. И в то самое время, когда он более всего был занят этим проектом, он говорил, что у него нет задней мысли; что его политика вся, как на ладони; что никто более него не питает такого отвращения к окольным путям, к извилистым тропам. “Я ничего не скрываю, генерал, да мне и нечего скрывать”[75], повторял он до пресыщения. Но именно эта-то настойчивость и должна была обратить на себя внимание посланника, заставить его быть настороже: не следовало доверять тому, кто при всяком удобном случае хвастался своим прямодушием и искренностью.
Чтобы вернее водить за нос Коленкура, Александр ничего не имел против того, чтобы прослыть одураченным. Он позволял наиболее горячим головам из высшего света говорить, что его терпение и слепота превосходят всякие границы; что он все проспит и подготовит себе печальное пробуждение. В салонах на перерыве говорилось: чего еще ему надо, чтобы открыть глаза на намерения Наполеона; чего еще ждет он, чтобы отказаться от вероломного союза и ответить на просьбы Англии, на ее предложения содействия? – “Видно, нужно, чтобы французское ядро шлепнулось в Неву, чтобы этот упрямец император и дурак канцлер поняли, что можно спастись только с помощью Англии”[76]. Александр не особенно огорчался такими словами и находил, что они для него выгодны. По его приказанию лица, близко стоявшие к правительству, высказывались в сдержанных, осторожных и примирительных выражениях. Распространявшиеся по временам слухи о войне не находили ни малейшего отклика ни во дворце, ни в канцелярии канцлера. Дойдя до этих мест, заботливо лишенных малейшего резонанса, как бы законопаченных, они замирали и прекращались.
Речь русской миссии в Париже соответствовала этим предосторожностям. Чернышев, присланный в качестве доверительного агента, на диво понимал намерения своего государя и удивительно умел служить им. Он непоколебимо верил в необходимость упредить противника, и, тем не менее, постоянно говорил Наполеону, что неизменное желание Его Величества русского императора – “сохранять и все более скреплять существующие между империями союз и дружбу; что Его Величество твердо решил по-прежнему поддерживать континентальную систему”.[77] Что же касается Куракина, то, очевидно, нашли излишним посвящать его в тайну или предписывать ему быть осторожным. Для того, чтобы он не возбудил внимания смелыми речами, нужно было только предоставить его миролюбивым склонностям и беспробудной лени.
Парижская хроника, доходившая до Петербурга путем письменных сообщений, занималась еще Куракиным, но говорила, что он все более ограничивает круг своих обязанностей почетной стороной дела, что он по-прежнему забавляет общество доходящей до смешного пышностью, которой обставляет свои самые ничтожные действия, своим пристрастием ко всем мелочам этикета, своим огромным и наивным тщеславием и манией при всяком случае писать на заказ с себя портреты во весь рост, среди атрибутов и эмблем, которые должны служить символами его дипломатических подвигов. В промежутках между припадками подагры, он присутствовал на приемах и балах, разыгрывал роль мецената, посещал мастерские художников, путался во французской комедии и “разбирал ссоры между мадемуазель Бургонь и мадемуазель Вольней из-за ролей одного и того же амплуа, которые они оспаривали другу друга”[78]. Остаток его времени поглощался надзором за составом посольства. Он управлял им, как глава семьи: был со своими подчиненными то груб, то отечески нежен; делал вид, что относится очень строго к правилам нравственности, не подавая сам примера; разносил молодых секретарей, которые слишком увлекались удовольствиями Парижа, и кончал тем, что платил за них долги.[79] Видя, как он занят подобными обязанностями, кто бы в Париже мог подумать, что двор, представителем которого состоит такой добродушный посланник, замышляет недоброе, что он питает наступательные планы? Престарелый князь был неоценим, уже в силу своего ничтожества. Этого золоченого манекена, с блаженно улыбающимся лицом, эту украшенную драгоценностями и отличиями куклу поставили перед французским правительством только для того, чтобы за нею с большим удобством скрывать свои замыслы и махинации. “Куракин – выживший из ума старик, – отозвался о нем при всех Александр, желавший, чтобы его слова дошли до герцога Виченцы, – но император Наполеон знает, что он сторонник союза. Пошли я другого на его место, император Наполеон подумает, что тот будет хитрить. А так как мои намерения прямодушны, то я предпочитаю дурака, поведение которого не может возбудить никаких подозрений, умному, который мог бы возбудить таковые”[80].
Однако, так как обязанность делать официальные представления, т. е. передавать ноты русского кабинета французскому, лежала на Куракине, нашли нужным завести эту машину на тему об Ольденбурге. Александр желал, чтобы от его протеста остался письменный след. Сперва Куракину дали поручение повидать министра иностранных дел и выразить протест на словах. Шампаньи, вынужденный защищать дело, которому не было оправданий, был в весьма затруднительном положении. Он уверял, что с герцогом Ольденбургским обошлись крайне милостиво, так как ему, вместо простого присоединения его владений, как это было с его соседями, был предложен обмен. Чтобы покончить разговор, Шампаньи сослался на политическую необходимость и государственную пользу. Он сказал, что Наполеон, в качестве преемника Карла Великого, имеет права верховной власти над всеми германскими землями и может распределять их сообразно своим глубоким предначертаниям. Ввиду такого довода русское правительство предписало Куракину вручить ноту с протестом, составленную в чрезвычайно умеренных выражениях. Шампаньи, по приказанию Наполеона, отказался принять ее, и между посланником и министром произошла курьезная сцена. Куракин употреблял все усилия, чтобы Шампаньи принял пакет, вскрыл его и прочел бумагу; Шампаньи с не меньшей энергией отталкивал пакет и не хотел дотронуться до него. Устав бороться, Куракин кончил тем, что оставил запечатанный конверт на министерском столе. После этого русский двор нашел целесообразным сообщить протест всем государствам и дать ему огласку на всю Европу. Для него это было средством заявить о своем праве и указать на уверенность, с какой он отстаивал его.
В ноте говорилось, что управление герцогства Ольденбургского не могло свершиться “без оскорбления чувства справедливости”, без посягательства на неоспоримые права России; что Россия смотрит на герцогство, как на неприкосновенную собственность. После таких сильных фраз, в ноте с протестом резко менялся тон и все заканчивалось восхвалением союза[81]. Составленный в таких выражениях документ имел двоякую цель: смотря по обстоятельствам, он мог служить прелюдией и к разрыву, и к переговорам. В случае, если император Александр заручится преданностью поляков и приведет в исполнение свой наступательный план, предварительное заявление об обидах будет служить ему оправданием в глазах общественного мнения. Европа менее удивится при известии, что для поддержания своего протеста он объявил войну. Если же поляки откажутся следовать за ним и вынудят его остаться на мирном положении, он будет вправе сослаться на последнюю фразу, может, благодаря ей, вступить с Наполеоном в соглашение, потребовать от него вознаграждения и, быть может, заручиться гарантиями по отношению к дальнейшим событиям.
В настоящую минуту в его уме все еще преобладает мысль о наступательном плане. Его признания по секрету доказывают, как упорно засел в нем гнев, вызванный недавними поступками Наполеона и надменными выходками французской политики.[82] Сверх того, его окружают враждебные нам течения. С некоторого времени употребляются огромные усилия, чтобы окончательно вызвать его из-под сдерживающего влияния Сперанского и отдалить от миролюбиво настроенного канцлера. Эта работа сблизила людей самых разнообразных лагерей. В ней принимают участие: мать императора и многие из его родственников; затем лица, бывшие некогда его друзьями, которым он мало-помалу возвращает свое доверие, и русские старого закала, мечтающие о том, чтобы освободить Россию из-под влияния французов – стряхнуть с себя их опеку; далее немецкие эмигранты и миссионеры тайных обществ. Работают и поклонники самодержавия, и революционеры, приверженцы узкого патриотизма, и космополиты– люди, мечтающие о том, чтобы Россия думала только о своих интересах, и люди, которые хотят сделать ее орудием всемирного освобождения[83]. Одни указывают на предстоящую войну, как на конец слабой политики, как на пробуждение народной гордости; другие напоминают царю, что Европа ждет его, что она жаждет его прихода, что все угнетенные возлагают на него свои надежды. Они предлагают государю с впечатлительным умом и пылким воображением взять на себя новую, величественную роль. Они достигли уже того, что заставили его поверить в эту роль; заставили его говорить во время дружеских бесед, что его назначение – “защищать страждущее человечество от нашествия дикого варварства”.[84] И все они в один голос твердят ему, что время благоприятно; что теперь обстоятельства позволяют перенести войну на территорию неугомонного обидчика; “что подобный момент подвертывается раз в жизни”.[85] В этом стараются убедить его и немец Паррот, и французский эмигрант Аллонвилль, – первый, в силу продолжительной сердечной дружбы с Александром, обращается к его миросозерцанию и его сердцу, второй выступает во всеоружии чисто военных и технических соображений.[86] Все любители давать советы и составлять докладные записки усиленно действуют в том же направлении. Опыт ничему не научил этих людей, несчастье не умудрило их. Горя нетерпением, опьяненные ненавистью, они советуют все тот же маневр, который в 1805 г. привел к Аустерлицу, а в 1809 – к Ваграму; они дают все тот же негодный совет – воспользоваться случаем, когда внимание Наполеона отвлечено от центральной Европы, когда взоры его направлены на Испанию, и в это время напасть на него с подавляющими силами. Неравенство военных сил и положение дел в Германии, где французы могут выставить против целой армии только один корпус, постоянно возбуждают в Александре желание упредить Наполеона и, смело выступив в поход, напасть на него врасплох.
ГЛАВА II. ПЛАНЫ ИМПЕРАТОРА
Наполеон в начале 1811 г. – Будучи, по-видимому, владыкой мира, он сознает, что употребляемые им до сего дня средства укротить Англию и добиться всеобщего мира – недействительны. Блокада будет бесполезной, доколе она не будет повсеместной и полной. – Бесплодные усилия Массена перед Торрес-Ведрас. – Север озабочивает Наполеона и не позволяет ему нанести решительного удара в Испании. – Боязнь сближения России с Англией. – Возрастающее недоверие; явные улики; запретительный указ. – Гибель Наполеона; характерные слова. – Поляки в Париже. – Валенская и Нарышкина. – Наполеон решает исподволь и в тайне готовиться к походу в Россию. – Его взгляд на это исполинское предприятие. – В чем, по его мнению, условие успеха. – Восемнадцать месяцев на приготовления. – План на 1811 г.; план на 1812 г. – Каким путем хочет Наполеон создать в Германии значительные военные силы. – Армия для прикрытия. – Отправка войск в Данциг. – Меры для сокрытия цели и важного значения этих приготовлений. – Наполеон как военные приготовления, так и дипломатическую кампанию начинает позже Александра. – Какие государства они оспаривают друг у друга. – Отношения с Пруссией. – Австрия и княжества. – Отношения с Турцией. – Первая размолвка между Наполеоном и шведским наследным принцем. – Бернадот стремится сблизиться с Францией. – Сокровенные причины этого стремления. – Просьба о присоединении Норвегии. – Одновременные уверения русскому императору. – Бернадот будет на стороне того, кто ему лучше заплатит, и никому не будет безусловно предан. – Император и слышать не хочет о Норвегии. – Аудиенция адъютанту принца. – Бернадот упорно возвращается к своим просьбам и обещаниям. – Наполеон не намерен ввязывать себя преждевременно союзом со Швецией. – Его отношения к Россия в продолжение этого времени. – Смесь притворства и откровенности. – Предложение вознаградить герцога Ольденбургского. – Преувеличенные нападки на указ. – Почему Наполеон умышленно придает трагическое значение этой чисто коммерческой мере. – Требование торгового договора. – Затаенная обида и главная причина неудовольствия императора; по его мнению, главный вопрос – вопрос о нейтральных судах н блокаде; пока он избегает возбуждать его. – Длинное и достопримечательное письмо Наполеона императору Александру. – Обратная сторона медали – письмо к вюртембергскому королю. – Какие весьма серьезные причины заставляют императора рассматривать войну на Севере, как нечто вероятное и видеть в ней венец своего дела. – Наполеон увлекается политикой Рима и Карла Великого. – Впрочем, он отказался бы от войны, если бы Россия снова вступила в континентальную систему; но он не допускает мира без союза. – Александр и Наполеон оба стараются подготовить себе благоприятную для нападения почву: Александр – на 1811 г.. Наполеон – на 1812 г.
I
Пятнадцать лет непрерывных побед вознесли Наполеона на высоту могущества, но он не наслаждался ни счастьем, ни славой. Новый год сулил ему много радостей: ожидаемое разрешение императрицы давало ему надежду на сына; никогда еще короли не оказывали ему такой почтительной покорности. И, несмотря на все это, по временам он переживал приступы необъяснимой душевной тревоги. Ему казалось, что над будущим витает смутная опасность. В неподвижном и еще спокойном воздухе он чувствовал тяжесть приближающихся гроз.