Ах, есть другая фаса!.. Отъехав вчерась из Брюсселя для наслаждения сельской натурой, видел я, проезжая, ряд поставленных виселиц с телами… Я вострепетал, и ужас разлился по холодным жилам… Пусть винны сии преступники, но как ужасно зрелище их участи. Ничтожные изменники иль малые люди, служившие своему отечеству, казнены, но чья рука коснется могущей главы Дюмурьезовой? Раздувшиеся тела висели обнажены, и черви изъедали кожу… А птички порхали тут же, наслаждаясь сладким бытием («кажется, птичек не было», — подумал Штааль, не отрываясь от тетради)… Да будет благословенна память Елисаветы, отменившей навсегда в отечестве смертную казнь. Не к чести народов свирепые сии варварства… В протчем, для устрашения измены, оные государствам полезны…
   Увы! и сам иду я, быть может, на известную смерть. Но все же льстительные надежды бодрят паки унылое сердце…»
   Штааль перечел написанное и в общем остался доволен своими мыслями и слогом. Ему даже казалось, что он совершенно искренне изложил — правда, в возвышенной литературной форме — свои действительные мысли и чувства. Штааль встал, прошелся по комнате, снова сел за стол и написал еще несколько строк:
   «Из женщин в сием городе многие весьма прекрасны. Вчерась с одной, нарочитого возраста белокурой и нежной девицей я куртизировал поздно. Она мила и нещастлива. Похожа лицом оная на Нощь славного рещика Микеля-Ангела, а телом на Прозерпину Рубенса, которого по справедливости почитают фландрским Рафаилом».

XXI

   В назначенный день, часам к девяти утра, Штааль подъехал в нанятой простой тележке к дому, в котором помещался комендант пограничного с Францией городка Турне, занятого имперскими войсками. У ворот дома стояли огромная фура, две кибитки и десяток запряженных волами телег. Все это было завалено корзинами, сундуками и разным скарбом. На улице у крыльца, во дворе и на входной лестнице толпилось около сотни французов. Они говорили между собой мало и вполголоса. Чувствовалось обычное настроение плена, — плохо скрываемый страх и старательно скрываемая злоба. Несколько говорливее и бойчее других казались люди, толпившиеся вокруг большой фуры: это были актеры бродячей труппы, застрявшей в Бельгии после отступления Дюмурье. Они иногда шутили и смеялись. Один из них заучивал вслух какие-то стихи. Семейные люди, теснившиеся у своих телег, с любопытством, но не без пренебрежения посматривали на скоморохов.
   Имперские власти задерживали только подозрительных людей, а большинству желающих довольно легко выдавали пропуск. Около десяти часов на крыльце появился помощник коменданта. Он быстро проверил по своему списку бумаги отъезжающих (не назвав вслух ни одного имени) и пожелал доброго пути. Из ворот дома выехала небольшая кибитка, к козлам которой был прикреплен на высоком древке белый флаг. В ней сидел австрийский фельдъегерь; у него между коленями стояла большая медная труба. В толпе послышались радостные возгласы. Все бросились размещаться по повозкам, точно боясь опоздать. Актер, репетировавший роль, повторил последний стих, захлопнул тетрадь и полез на самый верх фуры. Штааль сел в свою тележку, которая заняла в поезде второе место, за кибиткой фельдъегеря.
   В это время к крыльцу подошел старый, довольно бедно одетый человек, державший в руке с очевидным трудом небольшой потертый чемодан. Он озадаченно посмотрел на уходившего помощника коменданта и хотел, по-видимому, что-то сказать, но не сказал ничего. Штааль еще раньше обратил внимание на этого человека: он в ожидании отъезда сидел во дворе на тумбе и читал книгу, ни с кем не заговаривал и не обращая внимания на попутчиков. Ему можно было дать лет шестьдесят пять или даже больше; Лицо у него было желтое, утомленное, как будто восточного типа, глаза недобрые и холодные.
   Увидев, что размещение партии закончилось, он осмотрел поезд, встретился взором со Штаалем, и, подумав, направился к нему тяжелой усталой поступью.
   — Милостивый государь, — сказал старик Штаалю, — обращаюсь к вам с большой просьбой. Я почему-то предполагал, что имперские власти будут переправлять нас в своих фурах, и не запасся никаким экипажем. Отдельный экипаж был бы мне и не совсем по карману. Все телеги переполнены, только вы едете один. Не разрешите ли вы мне занять место рядом с вами? Разумеется, я готов понести часть вашего расхода по найму этой тележки. Вещей у меня, как видите, немного, а спутник я очень удобный: могу и поговорить и помолчать, в зависимости от вашего желания…
   Старик говорил с такими внушительными интонациями и имел такой почтенный вид, несмотря на бедную свою одежду, что Штаалю не пришло в голову отказать, хотя в его положении было бы благоразумнее переезжать фронт не в обществе совершенно неизвестного ему человека. Но это он рассудил потом, а старику немедленно ответил согласием и дал вместе с тем понять, что никакой платы не требуется. Старик чрезвычайно учтиво поблагодарил и не без труда взобрался на тележку. Штааль взял его чемодан, который оказался очень легким. Извозчик-фламандец, не знавший ни слова по-французски, быстро заговорил на своем наречии, возмущенно показывая пальцем на старика и на свою лошадь. Кто-то с соседней фуры перевел слова извозчика: он заявлял, что нанимался везти одного седока, а не двоих: двоих его лошадь по такой дороге и не повезет. Штааль и старик в один голос обещали добавку к плате. Фламандец мгновенно успокоился, и тележка тронулась. Поезд, приноравливаясь к медленному ходу возов, запряженных волами, пошел шагом. Актеры, фура которых была запряжена рослыми, крепкими лошадьми, недовольно поглядывали на волов и, подражая крестьянскому говору, отпускали иронические замечания по адресу попутчиков. Кто-то сказал, что до французских линий не добраться этим ходом и к трем часам дня.
   Желая уже в дороге несколько войти в роль человека, путешествующего под чужим именем, Штааль представился своему спутнику. Тот выразил большое удовольствие по случаю знакомства с американским гражданином Траси, назвал свое имя: Пьер Ламор — и, перейдя на английский язык, сообщил, что был когда-то в Америке. Штааль, чрезвычайно смутившись, по-английски объяснил, что сам он, собственно, родом из Канады. Пьер Ламор усмехнулся. Усмешка у него была такая же, как глаза: недобрая и холодная.
   — Милостивый государь, — сказал он снова по-французски, — вы сейчас, вероятно, немало интересуетесь моей личностью. Если вы не в ладах с французскими властями, вас справедливо может тревожить вопрос о том, не шпион ли ваш покорный слуга. Если же, наоборот, — извините меня, — вы — шпион (чего я, разумеется, не думаю), то для вас существенное значение имеют мои отношения к французским властям. Прошу вас не тревожиться понапрасну. Вы для меня — человек, очень мило и без всякой выгоды оказавший мне большую услугу, — это люди делают чрезвычайно редко. Вы не француз, хотя прекрасно говорите по-французски. Принимаю к сведению, что вы — американский гражданин Траси. Лицо ваше внушает мне доверие, а так как я не без основания считаю себя знатоком человеческих лиц, то никак не предполагаю в вас доносчика, даже если вы не американский гражданин и не Траси. Весьма возможно, что и Пьер Ламор — не совсем настоящее имя вашего покорного слуги. Теперь очень много так называемых порядочных людей находится по разным причинам в необходимости путешествовать под чужим именем. Я разоблачением этих людей не занимаюсь, ибо помимо всего прочего у меня есть другая забота. Не скрою от вас, хоть это, вероятно, внесет некоторый холодок в нашу приятную беседу, не скрою от вас, я неизлечимо болен, — не прилипчивой болезнью, милостивый государь, — и жить мне осталось, по всей видимости, очень недолго. Помнится, поэт, никогда ни о ком не пожалевший в жизни, величайший эгоист и циник литературы, писавший, по собственным своим словам для публичных женщин, сказал: «Solamen miseri» socios habuisse malorura»[132] (думаю, что вы понимаете по латыни, милостивый государь?); но я это утешение склонен считать весьма слабым — и близость собственной моей смерти не вызывает во мне особого желания сокращать жизнь дорогих «ближних». А потому вы можете быть совершенно уверены, что я на вас доносить никому не стану.
   Весь этот длинный и гладкий монолог старик произнес очень уверенно и неторопливо.
   — Позвольте, я и не предполагал, — сказал озадаченный Штааль.
   — Жаль, что не предполагали, милостивый государь. Поверьте, в ваших интересах предполагать a priori[133] негодяя в каждом новом человеке.
   Штааль минуты две не находил темы для продолжения разговора.
   — Вы чем же больны? — догадался спросить он наконец.
   — Не знаю, — ответил не сразу старик. — По-видимому, какой-то сложной (повторяю, совершенно не заразительной) болезнью разных органов: печени, желудка, почек, вероятно, чего-то еще. Один врач лечит почки и вредит этим желудку. Другой пытается излечить желудок и губит печень. Так ведь у них всегда. Лечить человека невозможно. Сегодня врачи объявляют вредным то, что вчера признавали спасительным. Медицина, как объяснял мне когда-то Гольбах (большой был шарлатан, а в этом он, кажется, не ошибался), медицина должна основываться на физике и на химий. Но на чем основаны физика и химия? Прежде, когда я учился, ученые были помешаны на флогистоне. Теперь Лавуазье, назло Сталю, отменил флогистон; однако никто из моих учителей не вернул мне денег, которые они, стало быть у меня украли. Я утешаю себя мыслью, что лет через сто или двести будет опять флогистон или нечто в этом роде… Если таковы физика и химия, воображаю, что такое ятрофизика, ятрохимия или как там еще называют медицину… Правильнее всего было бы, разумеется, вовсе не ходить к врачам. Но так как лечение — одно из любезнейших удовольствий человека, то ради этого удовольствия приходится жертвовать здоровьем. Я лечился у всех врачей и теперь в Париже тоже непременно обращусь к знаменитостям. Кажется, лучшими докторами сейчас считаются Дезо и Пипле? Вот к ним и пойду, пусть травят меня каждый по-своему. Воображаю, как они ненавидят друг друга, эти самые Дезо и Пипле! — добавил старик, неприятно засмеявшись.
   — Вы для того и едете в Париж, чтобы лечиться?
   — Вопрос ваш основателен. Конечно, теперь только ненормальный человек может ехать без необходимости в дом умалишенных, именуемый Парижем. Ненормальный человек или еще, пожалуй, философ, желающий изучать людей в естественном состоянии. Бугенвиль для этого ездил на остров Таити. Зачем я еду в Париж? Видите ли, люди почему-то любят умирать там, где они родились, и я не составляю исключения. Рискую я, впрочем, очень немногим. При некоторой неудаче меня, во имя свободы, посадят в революционную тюрьму. Беда будет невелика. В тюрьмах теперь сидит аристократия породы и службы; скоро туда будет посажена аристократия ума и таланта. Мне, право, приятнее умереть в Консьержери, чем в скверной наемной комнате фламандского или немецкого лавочника, который будет все время явно и неприятно озабочен формальностями, связанными с моей близкой смертью. Разумнее всего, пожалуй, было бы (хотя я в этом не совсем уверен) — использовать остающиеся мне дни для того, чтобы выследить и пристрелить, как собаку, Марата, Робеспьера или другого революционного негодяя — из тех, что покрупнее («Кажется, это агент-провокатор», — подумал, сразу насторожившись, Штааль). Какого-нибудь Лепелетье Сен-Фаржо совершенно не стоило убивать. Лепелетье был, разумеется, прохвост, как почти все революционеры, или вернее, как почти все люди; но прохвост он был довольно безобидный и уж, конечно, недостаточно знаменитый, а потому его убийца, покойный Николай Пари (тоже был молодчик не из лучших), наверное, не станет в истории рядом с Брутом или Равальяком. Убийце Марата, напротив, было бы обеспечено то, что принято обозначать нелепым словом: бессмертие. Но какого рода бессмертие, — на этот счет у меня большие сомнения… Не заключите, милостивый государь, из моих слов, — добавил со своей неприятной усмешкой старик, — что я принадлежу к так называемым шпионам-провокаторам и желаю вовлечь вас в преступную беседу.
   — Вам было бы трудно, — ответил сдержанно Штааль, — я совершенно не согласен с тем, что вы говорите.
   — Да я вас ни о чем и не спрашиваю. Я высказываюсь сам. Это, конечно, неосторожно, но жизнь давно сделала меня фаталистом. Под гильотину можно угодить и хваля революцию, и ругая ее, и совсем о ней не говоря. А в общем, революция, вероятно, отправит на эшафот больше революционеров, чем реакционеров. Я, впрочем, нисколько не реакционер. При старом строе тоже мерзавец сидел на мерзавце, а главное осел на осле. Только теперь все гораздо заметнее: произошло самое скверное из аутодафе, — сожжение фиговых листочков. Люди чувствуют время от времени потребность скинуть с себя совершенно все цепи так называемой культуры. Очень может быть, что эта потребность вполне законна и для чего-то необходима природе… Нашу революцию в 1789 году дураки с восторгом называли бескровной; теперь они ее ругают, потому что она стала кровавой… Этакие ослы!.. Всякая революция по самой природе своей ужасна и другой быть не может. В душе человека дремлют тяжелые страсти: зависть, жестокость, тщеславие, жажда разрушения, да просто жажда зла во всех его формах. Закон, власть, государство только для того и нужны, чтобы сдерживать зверя железом. Этот старый распутный идиот — я имею в виду Жан-Жака Руссо — что-то лепетал об естественном состоянии людей. Вот бы ему теперь воскреснуть, — пусть бы полюбовался, а? Если человек на пятьдесят лет вернется к своему естественному состоянию, то мир превратится в окровавленную пустыню. К счастью или к несчастью, люди возвращаются к естественному состоянию не на столь продолжительное время. Им скоро и это надоедает. Но потребность стать дикарем неискоренима в человеке, и ей Господь Бог дает выход либо в форме войны, либо — гораздо реже — в форме революции. По природе война и революция совершенно тождественны, только первая привычнее людям и вызывает меньше удивления. Осуждать террор во время революции не менее глупо, чем осуждать убийство во время войны. Бескровная революция такая же смешная нелепость, как бескровная война…
   — Есть разница между войной и революцией, — возразил Штааль. — Во время революции убивают не чужого врага, а своих соотечественников, людей своего народа.
   — Полноте, милостивый государь, — возразил старик. — Поверьте, своих соотечественников, людей своего народа, убивают во время революции с гораздо большим удовольствием, чем внешнего врага во время войны. В гражданской войне ненависть много острее и жестокости всегда больше. Разница не в этом… Разница, если хотите, в другом. Революция гораздо безобразнее войны. В революции все антиэстетично: бой без знамен и без кавалерийских атак; вожди без шпаг и мундиров; грязная толпа без дисциплины, а особенно разливное море слова — и какого скверного, бесстыдного слова: я революционных газет просто не могу читать; каждая их страница мне представляется переложением Руссо, написанным малограмотной горничной… Но сердиться на революцию — все равно что сердиться на Лиссабонское землетрясение.
   — Помилуйте, сударь, чем же виноват Руссо? И я его не люблю, но вы подставляете «зверство» под «естественное состояние». Это совсем другое, — сказал Штааль и покраснел от гордости.
   — Другое? Нет, не другое. Помните, Вольтер шутил, будто ему при чтении Руссо хотелось стать на четвереньки и побежать в лес. Старый циник был совершенно прав. Теперь Франция — сплошной дремучий лес, населенный разбойниками, причем в главной, атаманской берлоге заседают ученики Руссо. Это и есть естественное состояние человеческого рода… А вот при чтении романов Вольтера мне, когда я был помоложе, хотелось сесть на извозчика и поехать в публичный дом, ха-ха-ха… И вам, верно, хотелось того же, милостивый государь, да только вы не скажете, ибо Вольтер — просветитель, борец за прогресс и кумир молодого поколения… Я хорошо знал Вольтера, милостивый государь, и могу вас уверить, что не было большего реакционера в душе, чем этот великий словоблуд-«просветитель». Нынешние революционные болваны непременно отрубили бы ему голову, — и по-своему были бы совершенно правы…
   — Эти революционные болваны, милостивый государь, однако, заставляют трепетать всю Европу.
   — Я потому-то и сомневаюсь насчет того, какова будет слава, ожидающая убийц Марата и Робеспьера. Я убежден, что после гибели революционеров, — а они едва ли умрут естественной смертью, — вокруг них создастся грандиозная легенда. Я-то знаю, я современник, что они за люди; слава Богу, имею честь быть лично знакомым с большинством современных знаменитостей: некоторых знал и до того, как они стали знамениты: все они тогда, до революции, были совсем другие… Марат служил ветеринаром у графа д’Артуа, ха-ха-ха… Дантон писал свою фамилию d’Anton. Но через двадцать пять лет их будут знать немногие, а через сто лет — никто. Легенда уже начинает создаваться. Как вы сказали? «Заставляют трепетать Европу»?.. «Гиганты Конвента», правда? Римские души!..
   Он долго и весело хохотал.
   Штааль вспомнил, что нечто подобное говорил на рауте у Воронцова епископ Отенский. Но тот как будто защищал Революцию. Странно… Штаалю захотелось возражать.
   — По-моему, вы совершенно ошибаетесь, — сказал он. — Именно нам, современникам, трудно судить о событиях и о людях революции. Мы слишком пристрастны. Надо отойти на расстояние от того, что происходит. Все выяснит суд истории.
   — Нет суда истории, — сказал Пьер Ламор. — Есть суд историков, и он меняется каждое десятилетие; да и в течение одного десятилетия всякий историк отрицает то, что говорят другие. Это те же Дезо и Пипле… Поверьте, найдутся ученые, которые ради оригинальности мысли (за оригинальность мысли ученым платят деньги) или, еще лучше, по искреннему убеждению будут доказывать в многотомных сочинениях, что Марат и Робеспьер были невинные ангелы, оклеветанные пристрастными современниками… Нет, милостивый государь, правду знают одни современники, и только они одни могут судить. Поверьте, для истории нужно лишь иметь успех, хоть и не очень долгий, проявить силу да нагромоздить вокруг себя возможно больше трагических, штучек, все равно каких. Чем больше политический (особенно революционный) деятель прольет крови, тем больше чернил и слез прольют в его оправдание умиленные дураки потомства. Почти все памятники воздвигнуты или там, где стояли исторические эшафоты, или там, где жили исторические палачи… Какую огромную услугу оказал «гигантам Конвента» добрый, милый доктор Жозеф Гильотен, — если правда, что машина, которая рубит головы в Париже, построена по его плану… Я знаю этого доктора, он очень хороший человек, едва ли не лучший из них; это один из тех чудаков, которые не только говорят, но и думают о благе «ближних». «Декларацию прав человека и гражданина» породили зависть, тщеславие, донкихотство, всего больше та же блудливая страсть к слову. А вот гильотину свою доктор Гильотен изобрел от искренней любви к людям. Теперь он, кажется, изобретает какие-то прививки… Надо будет и у него полечиться, пусть что-нибудь мне привьет.
   — Да вы, сударь, мизантроп, настоящий Альсест, — сказал, смеясь, Штааль.
   — Альсест? Какой же Альсест мизантроп? Это Мольер пошутил. Разве настоящие мизантропы возмущаются и негодуют? Они констатируют… Сам Мольер был гораздо больше мизантроп, чем Альсест… Он вообще был великий гений, может быть, самый гениальный из писателей. Знаете, Мольер, кажется, ни разу в жизни не задумался над вопросом о смерти… На это способен только или очень глупый человек, или природный обитатель Олимпа… Жаль, что он жил в скучное время. Нынешняя революция еще ждет своего Мольера… Тартюф и Жорж Данден — это революционные герои. Я об одних гигантах Конвента говорю: «Que diable allait-il faire dans cette galère!», а другим — с особым удовольствием замечу, когда их повезут на эшафот: «Vous l’avez voulu, Georges Dandin!..»[134]
   — Вы помните, — сказал Штааль, — в старинной итальянской поэме «Божественная комедия», автора — его зовут Дуранте Алигьери — водит по аду римский поэт Вергилий. Так и меня теперь вводит в царство революции муж всеведущий и строгий.
   — Хоть я и не всеведущ, сударь, а Данте знаю хорошо и люблю не слишком. Голова у него, кажется, была слабая. Уж очень смешно себя описал… Сегодня гвельф, завтра гибеллин… Был влюблен в какую-то Беатриче и все дрожал, дрожал, — вдруг Беатриче умрет. Наконец сглазил: Беатриче умерла. Вот бы и ты отправился за ней. Нет, он немедленно утешился с другой девкой, с Пьетрой. А потом еще на ком-то женился… Смешно… И, верно, умывался он раз в неделю, а Беатриче та, должно быть, совсем никогда не умывалась… Да и поэт он не в моем вкусе, хотя, вероятно, очень хороший. Я никогда не мог читать его без скуки и сомневаюсь, милостивый государь, чтобы читали без скуки вы. Философия у него детская и глупая, даже для его времени: время, кстати, было не детское и не глупое. А вспомнили вы сейчас Данте, быть может, и кстати. Вы едете в восьмой круг «Ада». Помните, как там аккуратно, по отдельным рвам, сидят грешники: льстецы, колдуны, взяточники, воры, обманщики, возмутители, кажется, кто-то еще. Эти шесть рвов — весь Якобинский клуб. А в девятом кругу, где жарятся изменники, — Брут под ручку с Иудой, ха-ха-ха! Брут и Иуда!.. — там как раз место для всей нашей эмиграции… Теперь туда бы еще и доблестного генерала Дюмурье.
   — А вы что думаете о генерале Дюмурье? — спросил Штааль, желая использовать новое знакомство в интересах миссии.
   — Ничего хорошего, сударь.
   — В этом я не сомневался, судя по предыдущим вашим замечаниям, — сказал с улыбкой Штааль. — Но не полагаете ли вы, что переход Дюмурье на сторону союзников быстро положит конец французской революции?
   — Нет, этого я никак не полагаю, — ответил старик. — Дюмурье очень талантливый человек, но у него в голове, по-видимому, не все в порядке, по крайней мере в настоящее время… Он совершенно правильно рассудил, что революции положит конец революционная армия. Это верно. Спасение, бесспорно, придет оттуда (старик показал широким жестом руки вперед — в ту сторону, где могли находиться французские войска). Но, во-первых, момент едва ли наступил; еще не все обогатились на счет революции, кто мог на ее счет обогатиться: не все разграблено, не вся отобранная у помещиков земля перешла к новым владельцам и не всем революция опротивела в достаточной мере. Во-вторых, государственные перевороты, особенно во Франции, не делаются по открытому соглашению с внешним врагом. Французы, как все народы, не любят и боятся иностранцев. Один вид мундира этого господина (Пьер Ламор показал на сворачивавшего впереди имперского фельдъегеря) губит популярность Дюмурье. Наконец, в-третьих, генералам рекомендуется устраивать такие дела после побед, а не после поражений. Дюмурье должен был сначала выиграть битву при Неервиндене… Жаль, очень жаль… Он, вообще говоря, был подходящий человек для дела. Превосходный генерал — раз; умен, хотя не совсем того (старик повертел пальцем перед лбом) — два; очень храбр — у него двадцать две раны — три; большой подлец — четыре. Последнее, пожалуй, главное, — сказал с одобрением старик. — Такого прохвоста нам и нужно.
   — Неужели знаменитый Дюмурье просто подлец? — спросил Штааль.
   Старик опять засмеялся:
   — О да, лучше подлеца и желать нельзя, Вообще, верьте старому человеку, милостивый государь: есть честные генералы, есть честные революционеры, но честных генералов-революционеров в природе не существует. Всякий генерал, объявляющий себя революционером, непременно обманщик и прохвост. А Дюмурье, можно сказать, прохвост из прохвостов. Революционный вождь, слуга народа, сокрушитель тиранов, ха-ха-ха! Этот друг кордельеров, жирондистов, якобинцев (кого еще?) в восемьдесят девятом году выработал для короля прекрасный план укрепления и защиты Бастилии… Еще раньше, задолго до революции, он представил Шуазелю на выбор два проекта: план порабощения Корсики и план ее освобождения, ха-ха-ха!.. Корсиканцам предлагал свою шпагу против генуэзцев и генуэзцам против корсиканцев… Одним словом, уж вы не сомневайтесь: подлец самый настоящий, типичный генерал-революционер… Жаль, жаль, что его дело не вышло. Ну, да не он, так другой: все равно спасение придет от них.
   — От кого?
   — От революционных офицеров. Очень много военных — и недурных военных — пошло на службу к якобинцам. Пошли по разным причинам. И умереть с голоду не хотелось (что же знает офицер, кроме своей службы?); и рассчитывали служить отечеству независимо от преходящего политического строя; и коварные замыслы лелеяли: думали, что подурачат якобинцев, а потом, в подходящий момент, сломят им шею. На самом деле до сих пор якобинцы дурачили их. Все эти военные Маккиавелли пока были игрушкой в руках всяких Дантонов. Ныне господа офицеры сами не знают, как им быть: гордиться ли революционной армией или презирать и ее, и самих себя. Ведь теперь многие вменяют в заслугу революционерам, что они «создали армию». Экая заслуга! подумайте, во Франции «создали армию»!.. Да у нас всегда были и будут прекрасные войска. Революционная армия многочисленна и по качеству недурна, — приблизительно такая же армия, какая у нас была при Людовике XIV или при Франциске I. Отчего бы ей стать лучше или хуже? И через сто, и через двести лет у нас будут такие же войска. Но офицеры все-таки сейчас обозлены и унижены. Предприятие Дюмурье — первая попытка реванша с их стороны. Первая попытка обыкновенно терпит неудачу… Но последнее слово еще не сказано. Повторяю, не Дюмурье, так другой. Лет через десять все будет кончено.