Страница:
Он ласково улыбнулся и быстро на ходу поцеловал ее волосы, на которые она, очевидно, вылила добрую половину его склянки духов; отбыв повинность, сел подальше в кресло и развернул газету. Сразу ему бросилось в глаза набранное крупным шрифтом сообщение о процессе жирондистов: все обвиняемые, числом 21, были присуждены к смерти. Казнь должна была состояться сегодня в час дня на площади Революции. Сведения Маргариты Кольб оказались совершенно точны. Между тем приговор был вынесен в одиннадцать часов вечера. Вчерашний безотчетный страх, страх перед какой-то нависшей над ним опасностью, снова овладел Штаалем.
— Откуда же вы все-таки знали приговор до того, как трибунал его вынес? — небрежно спросил он свою любовницу, показывая ей газету.
Она быстро смерила его глазами.
— Повторяю, мой милый, я знаю, быть может, много больше, чем вы предполагаете, — ответила она, подчеркивая особенную интонацию.
«Это угроза, — сказал себе Штааль. — Нет, право, надо отсюда подалее».
Он равнодушно пожал плечами и, стараясь сохранить беззаботное выражение, продолжал читать газету.
— Один из жирондистов, Валазе, закололся кинжалом в трибунале после вынесения приговора, — сказал он, как бы продолжая разговор.
— Неужели! Покажите!
Она заволновалась, читая газетное сообщение. Штааль искоса внимательно на нее смотрел, и выражение лица ее все более его тревожило.
— Скоро двенадцать часов. Пойдем, — сказала, быстро вставая, Маргарита Кольб.
Штааль прошелся несколько раз по комнате. Он чувствовал, что надо принять важное решение. В спальной в шкафу у него хранились деньги. Он незаметно вышел, притворив за собой дверь, и переложил все свое богатство в карман. «Что еще? Паспорт при мне. Еще бриллиантовая булавка — вот… Больше ничего не захватишь. Все остальное надо бросить: и три новых костюма, и белье, и галстуки, экая досада. Неужели, однако, я не вернусь в этот дом?..»
— Идем, моя дорогая, — сказал он нежным голосом, возвращаясь в гостиную.
Они вышли из дому. Когда Штааль спускался по лестнице, у него вдруг закружилась голова, он схватился рукой за перила. Но тотчас взял себя в руки и пересилил болезнь.
Из деревушки много народа шло пешком на площадь Революции.
VI
VII
VIII
— Откуда же вы все-таки знали приговор до того, как трибунал его вынес? — небрежно спросил он свою любовницу, показывая ей газету.
Она быстро смерила его глазами.
— Повторяю, мой милый, я знаю, быть может, много больше, чем вы предполагаете, — ответила она, подчеркивая особенную интонацию.
«Это угроза, — сказал себе Штааль. — Нет, право, надо отсюда подалее».
Он равнодушно пожал плечами и, стараясь сохранить беззаботное выражение, продолжал читать газету.
— Один из жирондистов, Валазе, закололся кинжалом в трибунале после вынесения приговора, — сказал он, как бы продолжая разговор.
— Неужели! Покажите!
Она заволновалась, читая газетное сообщение. Штааль искоса внимательно на нее смотрел, и выражение лица ее все более его тревожило.
— Скоро двенадцать часов. Пойдем, — сказала, быстро вставая, Маргарита Кольб.
Штааль прошелся несколько раз по комнате. Он чувствовал, что надо принять важное решение. В спальной в шкафу у него хранились деньги. Он незаметно вышел, притворив за собой дверь, и переложил все свое богатство в карман. «Что еще? Паспорт при мне. Еще бриллиантовая булавка — вот… Больше ничего не захватишь. Все остальное надо бросить: и три новых костюма, и белье, и галстуки, экая досада. Неужели, однако, я не вернусь в этот дом?..»
— Идем, моя дорогая, — сказал он нежным голосом, возвращаясь в гостиную.
Они вышли из дому. Когда Штааль спускался по лестнице, у него вдруг закружилась голова, он схватился рукой за перила. Но тотчас взял себя в руки и пересилил болезнь.
Из деревушки много народа шло пешком на площадь Революции.
VI
. . . . . . . . . . . . . . .
«Вот, вот она! Буква покой!..»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Зачем столбы поставлены так близко друг от друга?..»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Отчего нож имеет закругленную форму?.. Серп… Жатва… Революция жнет!..»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Разносчик продает горячие пирожки… Неужели у них хватит бесстыдства есть… Разве можно есть при виде этого? Вздор!.. Все можно! Я сам ел бы, если б не был так болен… Все ложь, все обман!»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Вот отец высоко поднял ребенка на руках… Он хочет показать это сыну… Ребенок смеется… Смеется и отец… У него ласковое доброе лицо…»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Такой толпы не было в Париже со дня казни отравителя Дерю — в 1776 году». — «В самом: деле? Милый старичок… Он посещает все казни… Он театрал… Говорят, они все здесь сегодня на площади: Робеспьер, Дантон, Демулен… Они смотрят на черный покой…»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Головы будут падать к ногам временной статуи. Свободы, так нарочно поставили гильотину…» — «Картечью по ним, по всем! Где пушки Суворова? Будь проклята временная Свобода!.. Все гнусно, все ложь, все обман!..»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Нет сил терпеть эту муку… Бежать… Бежать от нее… Как она противна мне!.. Что-то здесь в ней сегодня особенное…»
. . . . . . . . . . . . . . .
— Les voilà!.. Les voilà!.. Oh, les traîtres![142]
. . . . . . . . . . . . . . .
«Зачем она вцепилась мне в руку? Что говорит она? — „Везут!“ — Да, кажется, везут… Их сейчас зарежут, моя милая…»
. . . . . . . . . . . . . . .
Стотысячная толпа рванулась. С улицы Florentin выходил на площадь большой отряд солдат. За ним следовало четыре фургона… Послышалось пение. Оно становилось все громче…
«Как странно, как вдохновенно поют эти связанные люди! Они уносят с собой славу, они уносят доблесть Революции…»
В мертвой тишине площади вторая, грозная фраза «Марсельезы» прозвучала рыданием смерти. Никто в толпе не заметил демонстрации: вместо «I’étendart» жирондисты пели «le couteau»[145]. Но слов не требовалось: и без того замер, не переводя дыхания, народ.
. . . . . . . . . . . . . . .
Колесницы подъехали к самому эшафоту. Связанные люди прямо с них переступали на лестницу возвышения. Протяжным стоном проносились по площади имена: одно знаменитее другого.
. . . . . . . . . . . . . . .
«Четыре удара… Всякий раз четыре удара».
. . . . . . . . . . . . . . .
На шарнирах с треском повертывалась доска. Коротко стучал опускающийся ошейник. Со страшным грохотом падал нож. И негромко ударяла о дно корзины голова.
А с фургонов с новой силой неслось в ответ пение связанных людей, — их число все уменьшалось:
. . . . . . . . . . . . . . .
«Четыре удара… Еще четыре удара… Работает черный покой … Кого несут с последней колесницы?.. Почему застонала толпа?.. Это труп Валазе, того, что вчера закололся… Им надо обезглавить мертвого…»
«Остался один… Он поднимается на эшафот… Он поет… Что за голос!..»
«Кто это?» — «Верньо… Верных..» — «Боже, какой голос!.. Так вот где я его услышал… Скорей, скорей конец…»
«…Четыре удара!..»
. . . . . . . . . . . . . . .
Кто-то вцепился Штаалю в руку выше локтя. Лицо Маргариты Кольб было искажено. Штааль заглянул в ее глаза и отшатнулся. Он хорошо знал то, что в них было… С отвращением он вырвал руку, бросился в сторону и скрылся.
«Вот, вот она! Буква покой!..»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Зачем столбы поставлены так близко друг от друга?..»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Отчего нож имеет закругленную форму?.. Серп… Жатва… Революция жнет!..»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Разносчик продает горячие пирожки… Неужели у них хватит бесстыдства есть… Разве можно есть при виде этого? Вздор!.. Все можно! Я сам ел бы, если б не был так болен… Все ложь, все обман!»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Вот отец высоко поднял ребенка на руках… Он хочет показать это сыну… Ребенок смеется… Смеется и отец… У него ласковое доброе лицо…»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Такой толпы не было в Париже со дня казни отравителя Дерю — в 1776 году». — «В самом: деле? Милый старичок… Он посещает все казни… Он театрал… Говорят, они все здесь сегодня на площади: Робеспьер, Дантон, Демулен… Они смотрят на черный покой…»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Головы будут падать к ногам временной статуи. Свободы, так нарочно поставили гильотину…» — «Картечью по ним, по всем! Где пушки Суворова? Будь проклята временная Свобода!.. Все гнусно, все ложь, все обман!..»
. . . . . . . . . . . . . . .
«Нет сил терпеть эту муку… Бежать… Бежать от нее… Как она противна мне!.. Что-то здесь в ней сегодня особенное…»
. . . . . . . . . . . . . . .
— Les voilà!.. Les voilà!.. Oh, les traîtres![142]
. . . . . . . . . . . . . . .
«Зачем она вцепилась мне в руку? Что говорит она? — „Везут!“ — Да, кажется, везут… Их сейчас зарежут, моя милая…»
. . . . . . . . . . . . . . .
Стотысячная толпа рванулась. С улицы Florentin выходил на площадь большой отряд солдат. За ним следовало четыре фургона… Послышалось пение. Оно становилось все громче…
. . . . . . . . . . . . . . .
Aliens, enfants de la patrie,
Le jour de glorre est arrivé…[143]
«Как странно, как вдохновенно поют эти связанные люди! Они уносят с собой славу, они уносят доблесть Революции…»
. . . . . . . . . . . . . . .
Centre nous de la tyrannic
Le c o u t e a u sanglant est levél…[144]
В мертвой тишине площади вторая, грозная фраза «Марсельезы» прозвучала рыданием смерти. Никто в толпе не заметил демонстрации: вместо «I’étendart» жирондисты пели «le couteau»[145]. Но слов не требовалось: и без того замер, не переводя дыхания, народ.
. . . . . . . . . . . . . . .
Колесницы подъехали к самому эшафоту. Связанные люди прямо с них переступали на лестницу возвышения. Протяжным стоном проносились по площади имена: одно знаменитее другого.
. . . . . . . . . . . . . . .
«Четыре удара… Всякий раз четыре удара».
. . . . . . . . . . . . . . .
На шарнирах с треском повертывалась доска. Коротко стучал опускающийся ошейник. Со страшным грохотом падал нож. И негромко ударяла о дно корзины голова.
А с фургонов с новой силой неслось в ответ пение связанных людей, — их число все уменьшалось:
На эшафоте помощник палача быстрым движением щетки сметал далеко разбрызгивавшуюся кровь.
Plutôt la mort que l’esclavagel
C’est la devise des Français!..[146]
. . . . . . . . . . . . . . .
«Четыре удара… Еще четыре удара… Работает черный покой … Кого несут с последней колесницы?.. Почему застонала толпа?.. Это труп Валазе, того, что вчера закололся… Им надо обезглавить мертвого…»
«Остался один… Он поднимается на эшафот… Он поет… Что за голос!..»
. . . . . . . . . . . . . . .
Alions, enfants de la patrie…
Le jour de gloir est arrivé…
«Кто это?» — «Верньо… Верных..» — «Боже, какой голос!.. Так вот где я его услышал… Скорей, скорей конец…»
. . . . . . . . . . . . . . .
Contre nous… de la… tyrannie…
Le couteau… sanglant…
«…Четыре удара!..»
. . . . . . . . . . . . . . .
Кто-то вцепился Штаалю в руку выше локтя. Лицо Маргариты Кольб было искажено. Штааль заглянул в ее глаза и отшатнулся. Он хорошо знал то, что в них было… С отвращением он вырвал руку, бросился в сторону и скрылся.
VII
«Куда же теперь?» — спросил себя Штааль, задыхаясь от волнения. С усилием он собрал мысли. Возвращаться в Пасси невозможно. Маргарита Кольб знала об его связи с британской разведкой. Он теперь ясно чувствовал в ней злое и очень опасное существо. «Ей достаточно одного слова, чтобы погубить меня… Почему она не выдала меня до сих пор? Или ей была еще нужна моя любовь? — Что делать? Съездить в Пасси за вещами?.. Нет, верно, они уже ждут меня там. А если и не ждут, то перевозка вещей обратит внимание, — выследят…»
«Да уж не в бреду ли я? — мелькнула у него мысль. — Быть может, это казнь расстроила мою душу. Быть может, никакой опасности нет и лучше всего пойти спокойно к себе домой?»
Он повернул было к тому месту, откуда шла в Пасси почтовая карета. Но вдруг ясно почувствовал, что не вернется больше в особняк над Сеной. Очутиться в глухой деревушке в одиночестве, в тоскливый осенний день, слушать вой ветра над рекой и вспоминать там эго — нет. Прежде она заполняла жизнь — «да, ведь я любил ее», — подумал он с отвращением.
Жажда мести кому-то за что-то наполняла его душу. В больной, все тяжелевшей голове носились смутные злобные мысли. «Ах, зачем, зачем Суворов сидит в Херсоне? Зачем не он, вместо Кобургов и Брауншвейгов, ведет к победе, к мщенью союзные войска?» — подумал Штааль с тоскою. Вдруг грозную фигуру херсонского полководца сменил образ Шарлотты Корде. Штааль подумал, поднял воротник пальто и пошел дальше. Ему было очень холодно, он дрожал всем телом. Шел он быстро, торопливо и уверенно. И мысли — теперь не литературные — так же торопливо, так же дрожа ходили у него в голове.
«Да, я останусь теперь в Париже. Здесь скверно, но здесь оживление, шум… Дождусь Дюкро, посмотрю скорее все, что им нужно, затем уеду навсегда отсюда… Ах, да? доклад… Я напишу доклад в дороге… И какой уж теперь доклад! Кому он нужен? Зубову или Безбородко? Может быть, и не ждать вовсе Дюкро? Еще удастся ли уехать? Говорят, после его убийства на границах пошли другие порядки… Они ведь все сожалеют об его смерти, они оплакивают изверга. Он сделал все это… Он погубил тех несчастных… О благородная Шарлотта! На всех площадях своих городов мир должен воздвигнуть тебе памятники!.. Теперь повернуть налево, это уже недалеко… Да, куда же я денусь? Или поселиться в прежней гостинице, на улице Закона? Там хозяин прекрасный человек. Мы с ним расстались приятелями, — они были мною довольны, прислуга тоже: никогда не нужно жалеть денег прислуге, от нее многое зависит… Хозяин в ладах с полицией и может все устроить за деньги. Я прямо ему скажу, что хочу уехать и готов заплатить сколько угодно… При мне ли деньги? (он вдруг вздрогнул и схватился рукой за боковой карман, — бумажник был на месте). Хорош бы я был, если б остался здесь без денег, подумать страшно!.. Надо уменьшить риск: буду носить при себе только половину, а другую — положу в сундук. Эх, и сундука нет. Ничего у меня больше нет, все осталось в Пасси. Кто-то допьет мой ratafia de truffes?.. Они там не скоро меня хватятся. Ну, мало ли что бывает: человек уехал в город… Это очень важно… Теперь опять налево, да, вот она, улица Кордельеров…»
Он шел и смотрел на номера домов. Вдруг увидел двадцатый номер и остановился. «Это здесь, — произнес он вслух, озираясь по сторонам. — Да, двадцатый номер по улице Кордельеров…» Штааль сто раз читал в газетах описание дома и знал наизусть всю обстановку, все подробности убийства Марата. Дом был совершенно обыкновенный, старый и грязный. Замирая, молодой человек вошел через дверь между двумя лавками в маленький двор… «И двор самый обыкновенный, только какая-то в нем разлита печаль…» В глубине двора находился вход в квартиру Марата. На дворе никого не было. Всего лишь несколько первых дней и занимал этот дом любопытство парижской толпы. Ничто не свидетельствовало о том, что здесь три месяца тому назад было совершено одно из знаменитейших убийств истории. Штааль жадно вбирал в себя глазами все. «В этот самый двор, через ту же дверь, что и я, вошла тогда, 13 июля, прекрасная женщина, в высокой черной шляпе с черной кокардой, с черным веером в руке… Здесь она, быть может, остановилась и осмотрелась, — нет ли людей, удастся ли спастись бегством?.. Думала ли она о бегстве?.. Тогда было тепло, светило солнце… Вот окна его квартиры, — она тоже на них смотрела…»
Штааль, бледный как смерть, перешагнул порог. Пахло кухней. Молодой человек поднялся по лестнице и остановился, замирая, на квадратной площадке. Он смотрел на дверь, обитую черной клеенкой. Почему-то клеенка особенно его поразила. «Да, это здесь», — подумал он. В действительности он ошибся дверью: в этой квартире жил другой жилец, зубной врач Делафонде. Штааль немного отступил назад, потрогал черную клеенку рукой, но тотчас отдернул руку — и рассердился на себя за чрезмерную чувствительность. «Какое мне дело до Шарлотты Корде, что за слезливость такая!» — постарался он подумать. Штааль быстро, не оглядываясь, спустился по каменной лестнице и прошел мимо настоящей квартиры Марата, не заметив ее. Он глубоко вдохнул в себя, после противного ему запаха кухни, свежий, мокрый воздух и, почувствовав в горле острую боль, сразу упал духом совершенно. «Куда же теперь? Ни живой души знакомой», — жалостно раза три повторил он вслух. — Да, я очень болен, мне нужно ехать не в гостиницу, а в гошпиталь».
Молодой человек вспомнил, что недалеко от той гостиницы на улице Закона, где он жил, была больница, которую очень хвалили; собственно, даже не больница, а лечебница для выздоравливающих, нуждающихся в отдыхе людей. Штаалю страстно захотелось мягкой постели и заботливого ухода. Он кликнул извозчика и долго, волнуясь, сбивчиво объяснял, куда ехать. Старик извозчик смотрел на него с недоумением; затем, подумав, сказал: «C’est bien… Montez… Allons-y…»[147]
Штааль облегченно вздохнул и не без труда взобрался на сиденье. В тряском экипаже он сразу почувствовал себя совсем плохо. Жар у него усиливался с каждой минутой, мысли мешались. Он все боялся, что не объяснил, как и куда ехать, думал, что его везут не туда, несколько раз заговаривал с извозчиком, который смотрел на него очень серьезно и нахмуренно, — это крайне беспокоило Штааля: уж не везет ли он его в Комитет Всеобщей Безопасности? Штааль хотел было доказать извозчику свою непричастность к убийству, но тот не отвечал и все погонял лошадь. Посредине дороги в дрожки вдруг вскочил обнаженный, крошечный, крепкий человек, с больным, горбоносым, распухшим лицом, с воспаленными желтыми глазами. В жирную волосатую грудь его, повыше правого соска, был по черную рукоятку всажен нож. С обнаженного человека лились кровь и вода. Он схватил Штааля за горло. Штааль вскрикнул не своим голосом.
Старый извозчик довез его до лечебницы, не говоря ни слова, слез с козел, вызвал сиделку, сдал ей больного и уехал, качая головой, не получив и не истребовав платы. Молодого человека немедленно уложили в постель; врач нашел у него серьезную болезнь и сильное нервное потрясенье. Штааль все требовал, чтобы ему дали миндального молока с глиной.
«Да уж не в бреду ли я? — мелькнула у него мысль. — Быть может, это казнь расстроила мою душу. Быть может, никакой опасности нет и лучше всего пойти спокойно к себе домой?»
Он повернул было к тому месту, откуда шла в Пасси почтовая карета. Но вдруг ясно почувствовал, что не вернется больше в особняк над Сеной. Очутиться в глухой деревушке в одиночестве, в тоскливый осенний день, слушать вой ветра над рекой и вспоминать там эго — нет. Прежде она заполняла жизнь — «да, ведь я любил ее», — подумал он с отвращением.
Жажда мести кому-то за что-то наполняла его душу. В больной, все тяжелевшей голове носились смутные злобные мысли. «Ах, зачем, зачем Суворов сидит в Херсоне? Зачем не он, вместо Кобургов и Брауншвейгов, ведет к победе, к мщенью союзные войска?» — подумал Штааль с тоскою. Вдруг грозную фигуру херсонского полководца сменил образ Шарлотты Корде. Штааль подумал, поднял воротник пальто и пошел дальше. Ему было очень холодно, он дрожал всем телом. Шел он быстро, торопливо и уверенно. И мысли — теперь не литературные — так же торопливо, так же дрожа ходили у него в голове.
«Да, я останусь теперь в Париже. Здесь скверно, но здесь оживление, шум… Дождусь Дюкро, посмотрю скорее все, что им нужно, затем уеду навсегда отсюда… Ах, да? доклад… Я напишу доклад в дороге… И какой уж теперь доклад! Кому он нужен? Зубову или Безбородко? Может быть, и не ждать вовсе Дюкро? Еще удастся ли уехать? Говорят, после его убийства на границах пошли другие порядки… Они ведь все сожалеют об его смерти, они оплакивают изверга. Он сделал все это… Он погубил тех несчастных… О благородная Шарлотта! На всех площадях своих городов мир должен воздвигнуть тебе памятники!.. Теперь повернуть налево, это уже недалеко… Да, куда же я денусь? Или поселиться в прежней гостинице, на улице Закона? Там хозяин прекрасный человек. Мы с ним расстались приятелями, — они были мною довольны, прислуга тоже: никогда не нужно жалеть денег прислуге, от нее многое зависит… Хозяин в ладах с полицией и может все устроить за деньги. Я прямо ему скажу, что хочу уехать и готов заплатить сколько угодно… При мне ли деньги? (он вдруг вздрогнул и схватился рукой за боковой карман, — бумажник был на месте). Хорош бы я был, если б остался здесь без денег, подумать страшно!.. Надо уменьшить риск: буду носить при себе только половину, а другую — положу в сундук. Эх, и сундука нет. Ничего у меня больше нет, все осталось в Пасси. Кто-то допьет мой ratafia de truffes?.. Они там не скоро меня хватятся. Ну, мало ли что бывает: человек уехал в город… Это очень важно… Теперь опять налево, да, вот она, улица Кордельеров…»
Он шел и смотрел на номера домов. Вдруг увидел двадцатый номер и остановился. «Это здесь, — произнес он вслух, озираясь по сторонам. — Да, двадцатый номер по улице Кордельеров…» Штааль сто раз читал в газетах описание дома и знал наизусть всю обстановку, все подробности убийства Марата. Дом был совершенно обыкновенный, старый и грязный. Замирая, молодой человек вошел через дверь между двумя лавками в маленький двор… «И двор самый обыкновенный, только какая-то в нем разлита печаль…» В глубине двора находился вход в квартиру Марата. На дворе никого не было. Всего лишь несколько первых дней и занимал этот дом любопытство парижской толпы. Ничто не свидетельствовало о том, что здесь три месяца тому назад было совершено одно из знаменитейших убийств истории. Штааль жадно вбирал в себя глазами все. «В этот самый двор, через ту же дверь, что и я, вошла тогда, 13 июля, прекрасная женщина, в высокой черной шляпе с черной кокардой, с черным веером в руке… Здесь она, быть может, остановилась и осмотрелась, — нет ли людей, удастся ли спастись бегством?.. Думала ли она о бегстве?.. Тогда было тепло, светило солнце… Вот окна его квартиры, — она тоже на них смотрела…»
Штааль, бледный как смерть, перешагнул порог. Пахло кухней. Молодой человек поднялся по лестнице и остановился, замирая, на квадратной площадке. Он смотрел на дверь, обитую черной клеенкой. Почему-то клеенка особенно его поразила. «Да, это здесь», — подумал он. В действительности он ошибся дверью: в этой квартире жил другой жилец, зубной врач Делафонде. Штааль немного отступил назад, потрогал черную клеенку рукой, но тотчас отдернул руку — и рассердился на себя за чрезмерную чувствительность. «Какое мне дело до Шарлотты Корде, что за слезливость такая!» — постарался он подумать. Штааль быстро, не оглядываясь, спустился по каменной лестнице и прошел мимо настоящей квартиры Марата, не заметив ее. Он глубоко вдохнул в себя, после противного ему запаха кухни, свежий, мокрый воздух и, почувствовав в горле острую боль, сразу упал духом совершенно. «Куда же теперь? Ни живой души знакомой», — жалостно раза три повторил он вслух. — Да, я очень болен, мне нужно ехать не в гостиницу, а в гошпиталь».
Молодой человек вспомнил, что недалеко от той гостиницы на улице Закона, где он жил, была больница, которую очень хвалили; собственно, даже не больница, а лечебница для выздоравливающих, нуждающихся в отдыхе людей. Штаалю страстно захотелось мягкой постели и заботливого ухода. Он кликнул извозчика и долго, волнуясь, сбивчиво объяснял, куда ехать. Старик извозчик смотрел на него с недоумением; затем, подумав, сказал: «C’est bien… Montez… Allons-y…»[147]
Штааль облегченно вздохнул и не без труда взобрался на сиденье. В тряском экипаже он сразу почувствовал себя совсем плохо. Жар у него усиливался с каждой минутой, мысли мешались. Он все боялся, что не объяснил, как и куда ехать, думал, что его везут не туда, несколько раз заговаривал с извозчиком, который смотрел на него очень серьезно и нахмуренно, — это крайне беспокоило Штааля: уж не везет ли он его в Комитет Всеобщей Безопасности? Штааль хотел было доказать извозчику свою непричастность к убийству, но тот не отвечал и все погонял лошадь. Посредине дороги в дрожки вдруг вскочил обнаженный, крошечный, крепкий человек, с больным, горбоносым, распухшим лицом, с воспаленными желтыми глазами. В жирную волосатую грудь его, повыше правого соска, был по черную рукоятку всажен нож. С обнаженного человека лились кровь и вода. Он схватил Штааля за горло. Штааль вскрикнул не своим голосом.
Старый извозчик довез его до лечебницы, не говоря ни слова, слез с козел, вызвал сиделку, сдал ей больного и уехал, качая головой, не получив и не истребовав платы. Молодого человека немедленно уложили в постель; врач нашел у него серьезную болезнь и сильное нервное потрясенье. Штааль все требовал, чтобы ему дали миндального молока с глиной.
VIII
Меднозвучащие месяцы на «ôse» революционного календаря уступили место сладкозвучащим месяцам на «al» и уже растаял редкий снег, с натугой выброшенный на землю французской зимой, когда Штааль стал оправляться от своей тяжелой болезни.
Лечебница на улице Закона предназначалась для богатых людей и была поставлена очень хорошо. Как всё в Париже, она находилась под наблюдением Комитета Всеобщей Безопасности. Но владелец-врач наладил добрые отношения с Комитетом: полиция редко беспокоила лечебницу; раза два или три врачу удалось даже отстоять пациентов, которых агенты Комитета хотели перевести в тюрьму или хоть в больницу Революционного Трибунала. Это создало заведению особую славу, и в нем нередко, под видом больных, находили приют здоровые люди, считавшие для себя небезопасным другое местопребывание. Жилось в лечебнице довольно спокойно, а следовательно, чрезвычайно приятно: люди в ту пору стали тихи, скромны и нетребовательны. Пациенты, исключительно мужчины, все принадлежали к образованным классам; по взглядам они сильно расходились между собой, но друг к другу относились терпимо или, вернее, равнодушно, обращались на «вы» и «monsieur», спорили мягко и учтиво, негромкими голосами и со слабыми улыбками, как подобает в заведении, где люди ложатся спать в девять часов вечера и по нескольку раз в день принимают разные лекарства. О политике, впрочем, вообще говорили мало, чтобы не волноваться. Зато очень интересовались искусством; читали не газеты, а книги, в большинстве случаев старые; делились на глюкистов и пиччиннистов; вспоминали, как историческое, событие первую постановку «Женитьбы Фигаро»; обсуждали сравнительные достоинства игры Марии Вестрис и старшей Сенваль. После обеда здоровые и выздоравливающие сходились в гостиной, где один из пациентов, мосье Борегар, не очень хорошо, но с чувством играл на клавесине.
Врач впервые разрешил Штаалю встать с постели и выйти из комнаты только в конце флореаля. В мягком, чистом халате, выбритый впервые после очень долгого времени, ощущая всем телом выздоровление, молодой человек слабыми, неуверенными шагами вошел под вечер в полутемную гостиную. Мосье Борегар тихо наигрывал на клавесине фантазию из «Альсеста».
Штааль опустился в кресло, в другом конце большой комнаты, и стал умиленно слушать. Он был музыкален от природы, а болезнь, долгое одиночество и тяжелое настроение особенно настраивали его к тихим меланхолическим мелодиям Глюка. В комнате, как ему показалось, больше не было никого. Вдруг, однако, сзади его окликнул голос:
— Tiens! monsieur Tracy![148]
Штааль вздрогнул и обернулся. Около него, в темном углу, сидел на диване Пьер Ламор. Молодой человек радостно с ним поздоровался; — первое знакомое лицо его поразило — и смущенно пояснил, что он, собственно, не американец Трасси, а русский Штааль (в лечебнице его записали по паспорту настоящим именем); хотел было объяснить, каким образом случилась эта перемена, но Пьер Ламор негромко засмеялся (смех у него остался такой же неприятный) и перебил его.
— Пожалуйста, извините меня, — сказал он, — с моей стороны, разумеется, было неосторожно назвать вас вашим псевдонимом; я ведь догадывался, что вы не американец и не Траси. К счастью, никто не слышал… Однако и осунулись же вы! — добавил он, вглядываясь в полутьме в лицо Штааля. — Доктор нам говорил о молодом русском, которого привезли на извозчике тяжелобольным в день казни бриссотинцев. Вот уж не догадывался я, что это вы. Очень рад, что вы оправились… Жизнь скверная штука, но в двадцать лет этого еще не замечаешь; и теперь, не правда ли, было бы особенно жалко умереть, не узнав, как все это кончится.
— У вас, напротив, прекрасный вид, — сказал Штааль (они говорили вполголоса, чтобы не мешать мосье Борегару).
— Да, я неожиданно стал себя чувствовать много лучше. Не знаю, уберегусь ли от Сансона, а от врачей, как видите, пока спасся, — поправился… За границей мне пришлось туго, я остался без средств; это очень расстраивает здоровье. Здесь мои дела стали лучше; мне удалось распродать имущество.
— Почему же вы поселились в лечебнице, если выздоровели?
— Не все ли равно, где жить? Здесь кормят прекрасно. А главное, эта лечебница — самое безопасное место в Париже. В гостинице меня обыскивали и арестовывали два раза; я наконец счел нужным заболеть и переехал сюда. Но все-таки не уверен, что меня оставят в покое: Комитет Всеобщей Безопасности почему-то очень мною интересуется. Того и гляди арестуют, — а из тюрьмы на эшафот теперь рукой подать. Буду, верно, петь марсельезы на ступенях гильотины, как жирондисты.
— Вы присутствовали при их казни? — быстро спросил Штааль.
— Присутствовал. Я не придаю большого значение смерти, особенно чужой, но жирондистов все-таки жаль. Они умерли с достоинством, не отрицаю. Эти люди были созданы для подмостков, — даже для подмостков эшафота. Как политические деятели, они достоинством не блистали. Политика — это шарлатанство, умеряемое проницательностью. У жирондистов было только шарлатанство. В политике есть сегодня и есть завтра, — больше нет ничего. А у них было вчера и через тысячу лет. В теории они желали быть гражданами платоновской республики. В действительности им хотелось стать либеральными министрами конституционного короля и удивлять демократическими фраками раззолоченную толпу версальских зал… Версальский блеск вообще оказал сильное действие на воображение разных революционеров… Жирондистам следовало родиться в Англии. Бриссо был создан для того, чтобы хитрым парламентским запросом или тонкой газетной статьей свалить чужое министерство. Для этого ему нужна была и революция. А вышло как назло совсем не то: невежественная Коммуна, разъяренная чернь, пьяный генерал Анрио, Революционный Трибунал, гильотина. Этого жирондисты не предвидели и были очень обижены.
— Вы предпочитаете им нынешних якобинцев? — сухо спросил Штааль.
— Якобинцы заливают клоаку кровью. Жирондисты хотели вспрыснуть ее духами. Да и духи у них были скверные. Повторяю, по человечески, мне их очень жаль, особенно Верньо и тех двух молодых богачей, Дюко и Фонфреда… Заметьте, кстати, это странно: у многих революционеров огромные состояния. Не редкость, особенно теперь, увидеть человека, который отдает родине жизнь. Но я еще ни разу не встретил ни одного, кто отдал бы ей свое богатство. Если б для спасения республики граждане должны были пожертвовать, скажем, третью состояния каждый, вся Франция оказалась бы состоящей из монархистов, то же самое в обратной форме было бы верно в отношении России или любой другой монархической страны. Это нелогично, ибо жизнь, разумеется, дороже людям, чем богатство… Один из бесчисленных абсурдов, заложенных в природу человека. Что же касается якобинцев… Honni soil qui bien y pense.[149] У нас теперь свирепствует какой-то новый тик: жажда облагодетельствовать человечество. И, разумеется, больше всего пылают этой жаждой всякие прохвосты и проходимцы; из них и состоит в массе Якобинский клуб… Я всегда рад, когда власть переходит к мерзавцам… Кроме того, у нас во Франции было слишком много адвокатов: должен вам сказать, у меня органическое отвращение от адвокатов. Может быть, к концу террора их число сократится… А вы, значит, не потеряли интереса к политическим спорам? Вот познакомьтесь с мосье Борегаром, — старик кивнул головой в сторону господина, игравшего на клавесине, — с ним наговоритесь о прелестях Революции.
— По внешности он что-то не похож на революционера.
— Я мог бы вам, конечно, ответить, что по внешности судить трудно. Самый благообразный, почтенный и представительный с виду человек из всех, кого я знал в жизни, был маркиз де Сад. Но в настоящем случае вы, пожалуй, не ошибаетесь… Мосье Борегар в разговоре, когда этого требует грамматика, употребляет imparfait du subjonctif[150]. По-моему, человек, употребляющий imparfait du subjonctif, не может быть революционером. Но мосье Борегар нежной любовью любит революцию. По своим симпатиям он ближе к жирондистам, однако, видите ли, признает большие заслуги и за монтаньярами. Шамфор совершенно правильно заметил: «Il faut avoir lesprit de hair ses enne-mis».[151] Мосье Борегару недостает этого рода ума. Хотя, вообще говоря, он человек неглупый и порядочный… Мосье Борегар! — окликнул он игравшего, — оставьте старого монархиста Глюка, — во-первых, скоро позовут ужинать, а во-вторых, я хочу познакомить вас с юношей, который, как вы, страстно любит Великую Революцию…
Мосье Борегар встал из-за клавесина. Это был высокий, немного сутуловатый, тучный человек лет тридцати пяти с усталым, приветливым лицом, желтым и немного опухшим, как от болезни почек. Он ласково поздоровался со Штаалем и поздравил его с выздоровлением.
— Никогда не говорите о политике с мосье Ламором, — сказал он, улыбаясь, молодому человеку. — Есть люди, глухие к революции, как есть люди, не восприимчивые к музыке. Убедите-ка глухого в том, что Глюк великий человек! Мосье Ламор, к тому же, органически не способен видеть добро в жизни. Послушать его, в революции нет ничего, кроме уголовных преступлений, совершенных пьяной толпой под руководством шайки разбойников. В этом он совершенно сходится с господами эмигрантами, которых он, впрочем, считает другой шайкой разбойников.
— Вот, вот, — сказал Пьер Ламор, вставая. — Учите молодого человека, объясняйте ему благодеяния Великой Революции. Может быть, вы сделаете из него со временем русского Робеспьера. Подумайте, как будет вам благодарно за это потомство… Пойдем ужинать, пора.
Мосье Борегар очень понравился Штаалю. Он показался ему одновременно и умным и добрым человеком, — сочетание, не часто встречающееся в жизни. Штааль под влиянием болезни находился в размягченном душевном состоянии и инстинктивно тянулся сердцем к приветливым и ласковым людям.
По профессии мосье Борегар был химик и в последнее время занимался изготовлением взрывчатых веществ для нужд армии. На этой работе он расстроил здоровье. Кроме того, через Кондорсе он был тесно связан с жирондистами, писал в свое время в их газетах, а потому состоял на учете в Комитете Всеобщей Безопасности. Ему рекомендовали пожить некоторое время в лечебнице. Он все это в первый же вечер откровенно рассказал Штаалю.
— А вы купите себе certificat de civisme[152], — посоветовал Пьер Ламор. — Молодые герои, которых гонят на фронт, очень охотно продают свои свидетельства — и недорого. Я бы и сам купил, но не подхожу по возрасту; не могу сойти за молодого героя.
Мосье Борегар только отмахнулся. К насмешкам старика он относился вполне равнодушно. Умел и сам отвечать довольно колко, но вообще иронии не любил, а особенно иронии непрерывной, к которой сводилась речь Пьера Ламора. Говорил мосье Борегар очень хорошо и действительно так литературно, точно писал статью. По-видимому, он был прекрасно образован и страстно любил науку: недавняя казнь Лавуазье была для него тяжелым личным ударом; лицо его темнело всякий раз, когда Пьер Ламор, тотчас нащупавший больное место, сочувственно расспрашивал его о работах великого ученого или рассказывал подробности суда над ним. О химии мосье Борегар говорил с таким увлечением, что Штаалю захотелось заняться этой наукой и устроить себе лабораторию. Мосье Борегар был ученик Бертолле и вместе со своим учителем девять лет тому назад принял, после долгих колебаний, новое учение. Он пытался объяснить молодому человеку сущность нового учения, созданного гением Лавуазье; излагал, с радостной улыбкой на лице, содержание собственных химических исследований. О работе же своей по изготовлению взрывчатых веществ распространялся неохотно. Он считал эту работу необходимой для Республики, но изготовление орудий убийства и разрушения было ему неприятно.
Лечебница на улице Закона предназначалась для богатых людей и была поставлена очень хорошо. Как всё в Париже, она находилась под наблюдением Комитета Всеобщей Безопасности. Но владелец-врач наладил добрые отношения с Комитетом: полиция редко беспокоила лечебницу; раза два или три врачу удалось даже отстоять пациентов, которых агенты Комитета хотели перевести в тюрьму или хоть в больницу Революционного Трибунала. Это создало заведению особую славу, и в нем нередко, под видом больных, находили приют здоровые люди, считавшие для себя небезопасным другое местопребывание. Жилось в лечебнице довольно спокойно, а следовательно, чрезвычайно приятно: люди в ту пору стали тихи, скромны и нетребовательны. Пациенты, исключительно мужчины, все принадлежали к образованным классам; по взглядам они сильно расходились между собой, но друг к другу относились терпимо или, вернее, равнодушно, обращались на «вы» и «monsieur», спорили мягко и учтиво, негромкими голосами и со слабыми улыбками, как подобает в заведении, где люди ложатся спать в девять часов вечера и по нескольку раз в день принимают разные лекарства. О политике, впрочем, вообще говорили мало, чтобы не волноваться. Зато очень интересовались искусством; читали не газеты, а книги, в большинстве случаев старые; делились на глюкистов и пиччиннистов; вспоминали, как историческое, событие первую постановку «Женитьбы Фигаро»; обсуждали сравнительные достоинства игры Марии Вестрис и старшей Сенваль. После обеда здоровые и выздоравливающие сходились в гостиной, где один из пациентов, мосье Борегар, не очень хорошо, но с чувством играл на клавесине.
Врач впервые разрешил Штаалю встать с постели и выйти из комнаты только в конце флореаля. В мягком, чистом халате, выбритый впервые после очень долгого времени, ощущая всем телом выздоровление, молодой человек слабыми, неуверенными шагами вошел под вечер в полутемную гостиную. Мосье Борегар тихо наигрывал на клавесине фантазию из «Альсеста».
Штааль опустился в кресло, в другом конце большой комнаты, и стал умиленно слушать. Он был музыкален от природы, а болезнь, долгое одиночество и тяжелое настроение особенно настраивали его к тихим меланхолическим мелодиям Глюка. В комнате, как ему показалось, больше не было никого. Вдруг, однако, сзади его окликнул голос:
— Tiens! monsieur Tracy![148]
Штааль вздрогнул и обернулся. Около него, в темном углу, сидел на диване Пьер Ламор. Молодой человек радостно с ним поздоровался; — первое знакомое лицо его поразило — и смущенно пояснил, что он, собственно, не американец Трасси, а русский Штааль (в лечебнице его записали по паспорту настоящим именем); хотел было объяснить, каким образом случилась эта перемена, но Пьер Ламор негромко засмеялся (смех у него остался такой же неприятный) и перебил его.
— Пожалуйста, извините меня, — сказал он, — с моей стороны, разумеется, было неосторожно назвать вас вашим псевдонимом; я ведь догадывался, что вы не американец и не Траси. К счастью, никто не слышал… Однако и осунулись же вы! — добавил он, вглядываясь в полутьме в лицо Штааля. — Доктор нам говорил о молодом русском, которого привезли на извозчике тяжелобольным в день казни бриссотинцев. Вот уж не догадывался я, что это вы. Очень рад, что вы оправились… Жизнь скверная штука, но в двадцать лет этого еще не замечаешь; и теперь, не правда ли, было бы особенно жалко умереть, не узнав, как все это кончится.
— У вас, напротив, прекрасный вид, — сказал Штааль (они говорили вполголоса, чтобы не мешать мосье Борегару).
— Да, я неожиданно стал себя чувствовать много лучше. Не знаю, уберегусь ли от Сансона, а от врачей, как видите, пока спасся, — поправился… За границей мне пришлось туго, я остался без средств; это очень расстраивает здоровье. Здесь мои дела стали лучше; мне удалось распродать имущество.
— Почему же вы поселились в лечебнице, если выздоровели?
— Не все ли равно, где жить? Здесь кормят прекрасно. А главное, эта лечебница — самое безопасное место в Париже. В гостинице меня обыскивали и арестовывали два раза; я наконец счел нужным заболеть и переехал сюда. Но все-таки не уверен, что меня оставят в покое: Комитет Всеобщей Безопасности почему-то очень мною интересуется. Того и гляди арестуют, — а из тюрьмы на эшафот теперь рукой подать. Буду, верно, петь марсельезы на ступенях гильотины, как жирондисты.
— Вы присутствовали при их казни? — быстро спросил Штааль.
— Присутствовал. Я не придаю большого значение смерти, особенно чужой, но жирондистов все-таки жаль. Они умерли с достоинством, не отрицаю. Эти люди были созданы для подмостков, — даже для подмостков эшафота. Как политические деятели, они достоинством не блистали. Политика — это шарлатанство, умеряемое проницательностью. У жирондистов было только шарлатанство. В политике есть сегодня и есть завтра, — больше нет ничего. А у них было вчера и через тысячу лет. В теории они желали быть гражданами платоновской республики. В действительности им хотелось стать либеральными министрами конституционного короля и удивлять демократическими фраками раззолоченную толпу версальских зал… Версальский блеск вообще оказал сильное действие на воображение разных революционеров… Жирондистам следовало родиться в Англии. Бриссо был создан для того, чтобы хитрым парламентским запросом или тонкой газетной статьей свалить чужое министерство. Для этого ему нужна была и революция. А вышло как назло совсем не то: невежественная Коммуна, разъяренная чернь, пьяный генерал Анрио, Революционный Трибунал, гильотина. Этого жирондисты не предвидели и были очень обижены.
— Вы предпочитаете им нынешних якобинцев? — сухо спросил Штааль.
— Якобинцы заливают клоаку кровью. Жирондисты хотели вспрыснуть ее духами. Да и духи у них были скверные. Повторяю, по человечески, мне их очень жаль, особенно Верньо и тех двух молодых богачей, Дюко и Фонфреда… Заметьте, кстати, это странно: у многих революционеров огромные состояния. Не редкость, особенно теперь, увидеть человека, который отдает родине жизнь. Но я еще ни разу не встретил ни одного, кто отдал бы ей свое богатство. Если б для спасения республики граждане должны были пожертвовать, скажем, третью состояния каждый, вся Франция оказалась бы состоящей из монархистов, то же самое в обратной форме было бы верно в отношении России или любой другой монархической страны. Это нелогично, ибо жизнь, разумеется, дороже людям, чем богатство… Один из бесчисленных абсурдов, заложенных в природу человека. Что же касается якобинцев… Honni soil qui bien y pense.[149] У нас теперь свирепствует какой-то новый тик: жажда облагодетельствовать человечество. И, разумеется, больше всего пылают этой жаждой всякие прохвосты и проходимцы; из них и состоит в массе Якобинский клуб… Я всегда рад, когда власть переходит к мерзавцам… Кроме того, у нас во Франции было слишком много адвокатов: должен вам сказать, у меня органическое отвращение от адвокатов. Может быть, к концу террора их число сократится… А вы, значит, не потеряли интереса к политическим спорам? Вот познакомьтесь с мосье Борегаром, — старик кивнул головой в сторону господина, игравшего на клавесине, — с ним наговоритесь о прелестях Революции.
— По внешности он что-то не похож на революционера.
— Я мог бы вам, конечно, ответить, что по внешности судить трудно. Самый благообразный, почтенный и представительный с виду человек из всех, кого я знал в жизни, был маркиз де Сад. Но в настоящем случае вы, пожалуй, не ошибаетесь… Мосье Борегар в разговоре, когда этого требует грамматика, употребляет imparfait du subjonctif[150]. По-моему, человек, употребляющий imparfait du subjonctif, не может быть революционером. Но мосье Борегар нежной любовью любит революцию. По своим симпатиям он ближе к жирондистам, однако, видите ли, признает большие заслуги и за монтаньярами. Шамфор совершенно правильно заметил: «Il faut avoir lesprit de hair ses enne-mis».[151] Мосье Борегару недостает этого рода ума. Хотя, вообще говоря, он человек неглупый и порядочный… Мосье Борегар! — окликнул он игравшего, — оставьте старого монархиста Глюка, — во-первых, скоро позовут ужинать, а во-вторых, я хочу познакомить вас с юношей, который, как вы, страстно любит Великую Революцию…
Мосье Борегар встал из-за клавесина. Это был высокий, немного сутуловатый, тучный человек лет тридцати пяти с усталым, приветливым лицом, желтым и немного опухшим, как от болезни почек. Он ласково поздоровался со Штаалем и поздравил его с выздоровлением.
— Никогда не говорите о политике с мосье Ламором, — сказал он, улыбаясь, молодому человеку. — Есть люди, глухие к революции, как есть люди, не восприимчивые к музыке. Убедите-ка глухого в том, что Глюк великий человек! Мосье Ламор, к тому же, органически не способен видеть добро в жизни. Послушать его, в революции нет ничего, кроме уголовных преступлений, совершенных пьяной толпой под руководством шайки разбойников. В этом он совершенно сходится с господами эмигрантами, которых он, впрочем, считает другой шайкой разбойников.
— Вот, вот, — сказал Пьер Ламор, вставая. — Учите молодого человека, объясняйте ему благодеяния Великой Революции. Может быть, вы сделаете из него со временем русского Робеспьера. Подумайте, как будет вам благодарно за это потомство… Пойдем ужинать, пора.
Мосье Борегар очень понравился Штаалю. Он показался ему одновременно и умным и добрым человеком, — сочетание, не часто встречающееся в жизни. Штааль под влиянием болезни находился в размягченном душевном состоянии и инстинктивно тянулся сердцем к приветливым и ласковым людям.
По профессии мосье Борегар был химик и в последнее время занимался изготовлением взрывчатых веществ для нужд армии. На этой работе он расстроил здоровье. Кроме того, через Кондорсе он был тесно связан с жирондистами, писал в свое время в их газетах, а потому состоял на учете в Комитете Всеобщей Безопасности. Ему рекомендовали пожить некоторое время в лечебнице. Он все это в первый же вечер откровенно рассказал Штаалю.
— А вы купите себе certificat de civisme[152], — посоветовал Пьер Ламор. — Молодые герои, которых гонят на фронт, очень охотно продают свои свидетельства — и недорого. Я бы и сам купил, но не подхожу по возрасту; не могу сойти за молодого героя.
Мосье Борегар только отмахнулся. К насмешкам старика он относился вполне равнодушно. Умел и сам отвечать довольно колко, но вообще иронии не любил, а особенно иронии непрерывной, к которой сводилась речь Пьера Ламора. Говорил мосье Борегар очень хорошо и действительно так литературно, точно писал статью. По-видимому, он был прекрасно образован и страстно любил науку: недавняя казнь Лавуазье была для него тяжелым личным ударом; лицо его темнело всякий раз, когда Пьер Ламор, тотчас нащупавший больное место, сочувственно расспрашивал его о работах великого ученого или рассказывал подробности суда над ним. О химии мосье Борегар говорил с таким увлечением, что Штаалю захотелось заняться этой наукой и устроить себе лабораторию. Мосье Борегар был ученик Бертолле и вместе со своим учителем девять лет тому назад принял, после долгих колебаний, новое учение. Он пытался объяснить молодому человеку сущность нового учения, созданного гением Лавуазье; излагал, с радостной улыбкой на лице, содержание собственных химических исследований. О работе же своей по изготовлению взрывчатых веществ распространялся неохотно. Он считал эту работу необходимой для Республики, но изготовление орудий убийства и разрушения было ему неприятно.