Там же Штааль узнал, что казнь диктатора состоится в 5 часов дня и что Конвент распорядился произвести ее не у барьера Повергнутого Трона, где работала гильотина в последние дни террора, а в центре Парижа, на той самой площади Революции, на которой были казнены король, Шарлотта Корде, жирондисты. Многие из посетителей Palais Royal’я (несколько человек уже обмолвилось этим прежним названием Palais Egalité) запаслись местами у окон домов по пути следования фургонов палача. Другие имели возможность устроиться на крыше зданий на самой площади Революции, Им особенно завидовали. Кое-кто показывал увеличительную трубу.
После недолгого колебания Штааль решил не ходить на казнь Робеспьера, хотя это зрелище должно было быть гораздо более историческим, чем все то, что описал Николай Карамзин в «Письмах русского путешественника». Штааль сам хорошо не знал, что его удерживало; главным препятствием был непонятный, так мучивший его теперь, восторг, который он испытал третьего дня при виде Робеспьера. Чувство озлобления и беспричинного отвращения к людям росло с каждой минутой в Штаале. «Все они вчера носили его на руках», — думал он, хотя, собственно, у него не было оснований предполагать, что Робеспьера носили на руках именно эти самые люди.
Штааль с трудом отыскал свободное место в огромном ресторане и заказал очень скромный завтрак из двух блюд без вина: он воздержанием за что-то себя наказывал. За его столом сидело еще трое людей, которые весело между собой болтали, не обращая внимания на присутствие незнакомого соседа (прежде все были гораздо осторожней). Один из них сообщил, что Якобинский клуб не то уже закрыт, не то скоро будет закрыт. Другие немедленно и с большим воодушевлением ответили почти в один голос: «Давно пора разогнать эту сволочь». Говорили также об отмене разных стеснений личной свободы, о возможности сношений с Европой. Штааль подумал, что теперь не трудно будет вернуться в Россию. Эта мысль, еще не приходившая ему в голову, на мгновение переполнила его радостью. Но затем он вернулся к прежнему мрачному и озлобленному ходу мыслей. Ему на этот раз хотелось быть в настроении, противоположном настроению толпы.
Один из его соседей полувопросительно заметил, что теперь, пожалуй, и эмигранты начнут возвращаться во Францию, ибо, собственно говоря, все французы братья, за исключением, разумеется, якобинцев. Но это замечание у других не встретило отклика: по-видимому, возвращение эмигрантов им мало улыбалось.
Неожиданно в нескольких шагах от себя Штааль услышал знакомый голос. Соседний стол освободился, и за него усаживались, отодвигая в тесноте стулья, двое мужчин. Один из них был мосье Дюкро; в другом молодой человек узнал банкира из игорного дома. Дюкро занял место спиной к Штаалю, который был очень этому рад: ему не хотелось встречаться с вчерашним спутником. Он тем не менее прислушался к разговору за соседним столом. Говорили там, разумеется, тоже об исторических событиях девятого термидора. Дюкро очень хвалил Барраса.
— Тиран Робеспьер, — говорил он громко, — понес кару за свои преступления… Но какой сильный человек Баррас! Какой ценный человек! Quelle poigne! Quelle poigne![222] — повторил он несколько раз. — Наконец-то у власти будут люди дела, а не фантазеры… Я слышал, мосье, что вы хороши с Баррасом? — обратился он к банкиру.
Банкир равнодушно кивнул головой, поджимая губы и как бы показывая, что для него Баррас не лучше и не хуже другого.
Штааль вполголоса подозвал лакея, расплатился и вышел — в противоположную сторону от столика мосье Дюкро.
XXVI
XXVII
После недолгого колебания Штааль решил не ходить на казнь Робеспьера, хотя это зрелище должно было быть гораздо более историческим, чем все то, что описал Николай Карамзин в «Письмах русского путешественника». Штааль сам хорошо не знал, что его удерживало; главным препятствием был непонятный, так мучивший его теперь, восторг, который он испытал третьего дня при виде Робеспьера. Чувство озлобления и беспричинного отвращения к людям росло с каждой минутой в Штаале. «Все они вчера носили его на руках», — думал он, хотя, собственно, у него не было оснований предполагать, что Робеспьера носили на руках именно эти самые люди.
Штааль с трудом отыскал свободное место в огромном ресторане и заказал очень скромный завтрак из двух блюд без вина: он воздержанием за что-то себя наказывал. За его столом сидело еще трое людей, которые весело между собой болтали, не обращая внимания на присутствие незнакомого соседа (прежде все были гораздо осторожней). Один из них сообщил, что Якобинский клуб не то уже закрыт, не то скоро будет закрыт. Другие немедленно и с большим воодушевлением ответили почти в один голос: «Давно пора разогнать эту сволочь». Говорили также об отмене разных стеснений личной свободы, о возможности сношений с Европой. Штааль подумал, что теперь не трудно будет вернуться в Россию. Эта мысль, еще не приходившая ему в голову, на мгновение переполнила его радостью. Но затем он вернулся к прежнему мрачному и озлобленному ходу мыслей. Ему на этот раз хотелось быть в настроении, противоположном настроению толпы.
Один из его соседей полувопросительно заметил, что теперь, пожалуй, и эмигранты начнут возвращаться во Францию, ибо, собственно говоря, все французы братья, за исключением, разумеется, якобинцев. Но это замечание у других не встретило отклика: по-видимому, возвращение эмигрантов им мало улыбалось.
Неожиданно в нескольких шагах от себя Штааль услышал знакомый голос. Соседний стол освободился, и за него усаживались, отодвигая в тесноте стулья, двое мужчин. Один из них был мосье Дюкро; в другом молодой человек узнал банкира из игорного дома. Дюкро занял место спиной к Штаалю, который был очень этому рад: ему не хотелось встречаться с вчерашним спутником. Он тем не менее прислушался к разговору за соседним столом. Говорили там, разумеется, тоже об исторических событиях девятого термидора. Дюкро очень хвалил Барраса.
— Тиран Робеспьер, — говорил он громко, — понес кару за свои преступления… Но какой сильный человек Баррас! Какой ценный человек! Quelle poigne! Quelle poigne![222] — повторил он несколько раз. — Наконец-то у власти будут люди дела, а не фантазеры… Я слышал, мосье, что вы хороши с Баррасом? — обратился он к банкиру.
Банкир равнодушно кивнул головой, поджимая губы и как бы показывая, что для него Баррас не лучше и не хуже другого.
Штааль вполголоса подозвал лакея, расплатился и вышел — в противоположную сторону от столика мосье Дюкро.
XXVI
После проливного дождя, который выпал в ночь на 10-е число и который, собственно, решил борьбу в пользу противников Робеспьера, воздух стал свежее. Выйдя из Palais Egalité, Штааль решил оставить опротивевший ему город и пошел бродить по бульварам, по той менее людной их части, что примыкала к церкви Madeleine, строившейся до Революции, а теперь заброшенной. Этот квартал был окраиной города и напоминал дачное место. Штааль гулял очень долго. Обошел кругом пустынный храм, осмотрел фасад с двенадцатью колоннами и две боковые стены без сводов и крыши. Церковь ему не понравилась; ему все не нравилось в этот день. «Что за замысел строить католический собор в древнегреческом штиле! — подумал он. — Да и нелепо строить новый храм в век Вольтера и Гольбаха: церковь хороша, когда ей пятьсот лет». Не понравилось ему также название храма, и он с усмешкой вспомнил страницы, посвященные Марии-Магдалине, бароном Гольбахом в «Histoire critique de Jésus Christ»[223], которую он недавно прочел: в двадцать лет нравятся такие книги.
Со ступеней заброшенной церкви через Национальную улицу открывался вид на площадь Революции. Штааль невольно заглянул в ту сторону, но, хотя шел шестой час, ничего не увидел, кроме черного пятна толпы. Его тянуло на место казни. Молодой человек преодолел это желание и снова отправился бродить. Как он ни старался думать о другом, мысль его беспрестанно возвращалась к Робеспьеру.
«Где он может быть в настоящую минуту? — думал Штааль, то и дело вытягивая часы из кармана. — Еще в Conciergerie? Или уже на фургоне? Какой дорогой поедет фургон? Верно, через Quai de la Mégisserie и rue Honoré… Мимо его дома, — вдруг почти вскрикнул Штааль, опустив веки и дергаясь нижней частью лица. — Он живет (то есть жил) на rue Honoré… Увидит свой дом… И солнце, как назло, светит ярко. Впрочем, едва ли он теперь при сознании: говорят, он тяжело ранен. Ему утром делал перевязку лекарь… Утром делали перевязку, чтобы вечером казнить!»
Штааль опять дернулся лицом и вскрикнул, так, что на него оглянулся торопившийся куда-то прохожий. Молодой человек прикрыл шею рукой и сделал вид, будто откашливался.
«Да, он ранен в нижнюю челюсть, это, должно быть, боль нестерпимая… И нож как раз, пожалуй, ударит по ране… А-а… Говорят, он сам выстрелил в себя. Им, впрочем, выгодно это говорить… Или в самом деле он раскаялся в своих преступлениях? Нет, не может быть. Такие люди, как он, не раскаиваются. И он знал, натурально, на что идет: „Ceci est mon testament de mort“[224] — сказал он позавчера. И как сказал!.. Нет, в этом человеке было что-то необыкновенное, месмерическое… Который час?..»
Он быстро посмотрел на часы и прислушался, повернув ухо в ту сторону, где находилась площадь Революции. Ему показалось, будто он слышит рев и барабанный бой. Он постоял с минуту. Неожиданно стал накрапывать дождь. «Увидит ли он еще этот последний дождь, это посеревшее небо с бегущими тучами?» — спросил себя Штааль, остановившись под навесом. И, махнув с досадой рукой, молодой человек запретил себе думать о казни: этак еще свихнешься.
Штааль задумался над своими делами. Сначала он насильно заставил себя это сделать, но потом вошел в интерес. Дела его, очевидно, принимали хороший оборот: было ясно, что теперь пойдут всякие послабления, легальные и нелегальные; покинуть Францию будет нетрудно, и, при некоторой удаче, через месяц он уже может быть в Петербурге. Весьма вероятно, что его пребывание в Париже, если его представить в надлежащем свете, сослужит ему большую службу. «Какую, правда, награду я могу получить? — подумал Штааль. — Орден? Верно, дадут голштинский святые Анны, а то, пожалуй, и этот новый — Владимира для награждения заслуг гражданских… Нет, Владимира не дадут… Или имение? Недурно бы, если б этак тысячи полторы душ…»
Ему стало стыдно, что он от тех мыслей вдруг так быстро и незаметно перешел к этим. «Ну да, пустой мальчишка, ни рыба ни мясо», — подумал он с досадой и решил пойти домой с тем, чтобы снова засесть за дневник и уж окончательно выработать себе мировоззрение.
Штааль посмотрел вокруг себя. Солнце совершенно заволоклось тучами, и дождь все усиливался. Молодой человек находился в довольно пустынном квартале, расположенном между церковью Мадлен и садами Монсо. Не зная, как кратчайшей дорогой пройти на левый берег, он направился для расспросов к маленькой кофейне, терраса которой виднелась вблизи. На террасе у деревянного стола с отодвинутыми соломенными стульями стояло человек шесть рабочих в блузах. В ту минуту, когда подошел Штааль, один из них, запыхавшись, что-то взволнованно рассказывал.
— Да говорят же вам, казнен, я сам видел, собственными глазами, сейчас оттуда бегу. Все они казнены, двадцать два человека… Толпа как ревела, прямо что звери! На улице Honoré вокруг фургонов люди танцевали от радости. А дом, где он жил, вымазали бычьей кровью! На площади прямо бал был… Теперь, говорят, все пойдет по-новому…
— Да Робеспьер ли, Робеспьер ли казнен? — недоверчиво спросил старый рабочий, слушавший с открытым ртом, — Теперь много казнят всякого народу.
— Говорят же тебе, я сам видел, я близко стоял. Кто же не знает в лицо Робеспьера? Его на носилках несли. Лежит так хоть бы что… Голова забинтована, а сам хоть бы что. Вот только как Сансон сорвал с него повязку, он вскрикнул от боли. А так спокойный, совсем как бы ничего, — поспешно, тяжело дыша, выкладывал очевидец.
— Да, может, быть, это не Робеспьер, а кто-нибудь другой?
Запыхавшийся блузник засмеялся, пожимая плечами:
— Чудак!..
— Робеспьер казнен!.. Значит, он действительно виновен, — задумчиво сказал старый рабочий.
— Значит. А если ты не веришь, то беги к общей яме. Отсюда два шага, еще поспеешь на похороны, — сказал насмешливо рассказчик и, обращаясь к другим, продолжал:
— Один калека там был, долго с ним Сансон возился, все его укладывал, не мог положить как следует… Я говорю Жюли: «Знаешь, Жюли, я бы…»
Старый рабочий, не дослушав, надел картуз, положил на стол несколько монет, вынул из-под своего стакана войлочный кружок и поспешно пошел по улице, провожаемый смехом товарищей. Штааль последовал за ним, сам не зная для чего. Через минут десять, свернув несколько раз, они очутились в совершенно безлюдной местности, густо поросшей травой. Рабочий, угадывая желание молодого человека, кивком головы пригласил его следовать за собой. Они пошли по пустырям, перескакивая через ямы и перешагнув через какую-то невысокую ограду. Вдруг Штааль почувствовал сильный запах падали, который становился все крепче по мере того, как они шли вперед. Где-то вдали завыла собака. Они не встретили ни одного человека. Место было зловещее. У Штааля сердце стучало все сильнее.
Рабочий, по-видимому, знал местность. Он уверенно куда-то свернул (запах падали еще усилился) и подошел к сторожке, дверь которой была открыта настежь. Черная, промокшая собака, сидевшая на цепи, залаяла и стала рваться на вошедших. Мимо сторожки к какому-то повороту, отделенному высокой, в человеческий рост, кучей земли и мусора, шел тяжелый след протоптанной колесами мокрой травы. Рабочий с бледным и нахмуренным лицом оглянулся на Штааля, нерешительно приблизился к повороту и, зажав нос, посмотрел вперед, затем поспешно вернулся.
— La fosse commune[225], — сказал он шепотом, с ужасом в голосе, показывая рукой в сторону поворота. — Еще никого нет, сторож, видно, встречает.
Штааль шатаясь вошел в сторожку и опустился на стул. Он только теперь понял, что означал запах падали. Собака завыла еще сильнее, потом понемногу стала успокаиваться. В убогой сторожке не было никого. У окошка находился стол, еще было два стула и постель. Штааль слушал умолкавший лай собаки и почувствовал некоторое облегчение. Он встал и прошелся по сторожке. На некрашеной стене выделялся черной рамкой документ под засиженным мухами стеклом. По стеклу неторопливо, без жужжания, передвигалась муха, какая-то странная: большая, блестящая, как металл, темно-синяя с красно-желтой головой. Штааль машинально стал читать документ. Это был протокол о смерти Людовика XVI, — очевидно, копия, которую, как достопримечательность, раздобыл и показывал редким посетителям сторож кладбища казненных. Протокол был составлен по законному формуляру, — революция законных формуляров не изменила. Штааль прочел:
Acte de décès de Louis Capet, du vingt-un janvier dernier, dix heures vingt deux minutes du matin, profession, dernier roi des Français, âgé de trente neuf ans, natif de Versailles, paroisse Notre Dame, domicilié à Paris, Tour du Temple, marié ê Marie-Antoinette d’Autriche; ledit Louis Capet, exécuté sur la place de la Révolution, en vertu...[226]
Дальше Штааль не успел прочесть. Собака вдруг снова бешено залаяла; старый рабочий заглянул в дверь и бросил шепотом одно слово: «Везут». Штааль выбежал из сторожки и остановился как вкопанный.
По протоптанной дорожке бесшумно продвигались три телеги. На телегах стояли грязные ящики из досок. За передней телегой шло молча человек десять. Изможденная, бледная женщина держалась рукой за телегу. На эту шатающуюся женщину смотрели странно соседи. Телеги шагом прошли по траве мимо сторожки. Штааль продолжал стоять как вкопанный в землю. На цепи рвалась и выла черная собака. Огромная нормандская лошадь сбоку на нее покосилась. Лошадь захрапела и слегка заржала у поворота. Сторож кладбища прикрикнул и замахнулся на собаку. Черная собака взвизгнула и сразу перестала лаять. За оборвавшимся лаем вдруг наступила тишина могилы.
Штааль сделал усилие и дошел до поворота. Оттуда пахнуло ветерком; запах падали стал нестерпимым.
В нескольких шагах от поворота, в углу грязной кирпичной стены небольшой участок земли был отхвачен низенькой оградой из черных перекладин на столбах.
Первая телега подошла к ограде. Две другие остались у сторожки. С них слезли люди. Старший могильщик соскочил с переднего большого ящика и знаком распорядился снять этот ящик.
Штаалю надолго запомнился в гробовой тишине легкий хлест хвоста лошади, сгонявшей с себя мух. Кучка людей поднялась на цыпочки позади гробовщиков. Старый рабочий снял шапку. Все, кроме могильщиков, сейчас же сделали то же самое. Могильщики подняли дощатую крышку. Любопытные разочарованно отступили назад. В большом ящике была известь.
Старший гробовщик недовольно оглянулся на зрителей и сказал с насмешкой:
— Вам кого надо? Робеспьера? Сейчас увидите. Подайте им Робеспьера, вот он!
Могильщик стукнул палкой в передний ящик поменьше. Зрители снова замерли. Слышно было медленное дыхание женщины. Ящик был невысокий, дощатый и странно короткий. Вдруг женщина как-то негромко всхлипнула, и легкий, чуть слышный стон пронесся по кучке народа: из узкой щели между нижними досками ящика густыми, вытягивающимися каплями просачивалась кровь.
Штааль слышал хлест хвоста лошади, стук капель дождя, удары собственного сердца, но скрипа снимаемой с ящика крышки он не слыхал.
Старый рабочий, стоявший ближе других, быстро наклонился над открытым гробом, замер и затем отшатнулся с подавленным криком. Штааль, затаив дыхание, заложив руки назад и выставив вперед левую ногу с трясущимся коленом, тоже быстро наклонился над ящиком, как бы боясь в него упасть.
«Что такое?.. Что это?.. Где он?.. Где его голова?..» — проскользнуло в цепенеющем уме Штааля.
В ящике лежал Робеспьер. Но в первую секунду Штааль его не увидел. На том месте (в конце ящика), над которым он наклонился, было что-то без облика: кровавый обрубок с торчащей костью. В то же мгновенье Штааль понял.
Голова Робеспьера лежала между раздвинутыми полукругом ногами приблизительно посредине ящика. На фиолетовом шелке кафтана она выделялась восковым пятном, густо залитым кровью. К рыжим волосам кое-где присохла белая пудра. Кафтан был изорван, и худое тщедушное тело виднелось из-под рубахи. Синий кусочек стекла криво повис сбоку от носа. Другой глаз, не прикрытый разбившимися очками, казался тоже стеклянным. Но что-то в нем сохранилось живое, и оно делало его страшнее всего остального, страшнее даже ног, раздвинутых точно для пляски. Это ужас проскользнул в остановившемся зрачке в ту последнюю секунду, когда внизу, под собой, уже под ножом, Робеспьер увидел в корзине палача отрубленные головы друзей.
Гробовщик с насмешкой оглянул застывших зевак и, перешагнув через перекладины, стал быстро разворачивать лопатой мокрую, густую, черную землю с белыми прослойками извести. Кто-то шепнул (все услышали), будто в этой яме похоронен король. Снова легкий стон пронесся в кучке народа… «Не может быть!.. Нет, не здесь…» — шепнул кто-то другой. Один из могильщиков мрачно сказал вполголоса:
— Много тут лежит народа… Всех не упомнишь.
От земли, которую бросал могильщик лопатой в сторону, шел ужасный запах. На нее тотчас садились мухи, те же, странные: темно-синие, металлические, неторопливые.
— Глубже надо рыть, — сказал вполголоса сторож кладбища. — Вам горя мало, а мне с ними жить здесь. Извести мало кладете…
Старший могильщик покосился на сторожа.
— Давай больше денег, будем класть больше извести, — ответил он сердито, перешагнув назад через черную перекладину. — Нам на всю компанию выдали 193 ливра, а их двадцать два человека. Не очень раскутишься на известь… Ну, кидай.
Он опустил руку в ящик и вытащил голову, держа ее в вытянутой руке. Послышался мягкий звук удара. Почти беззвучно вскрикнула женщина.
Со ступеней заброшенной церкви через Национальную улицу открывался вид на площадь Революции. Штааль невольно заглянул в ту сторону, но, хотя шел шестой час, ничего не увидел, кроме черного пятна толпы. Его тянуло на место казни. Молодой человек преодолел это желание и снова отправился бродить. Как он ни старался думать о другом, мысль его беспрестанно возвращалась к Робеспьеру.
«Где он может быть в настоящую минуту? — думал Штааль, то и дело вытягивая часы из кармана. — Еще в Conciergerie? Или уже на фургоне? Какой дорогой поедет фургон? Верно, через Quai de la Mégisserie и rue Honoré… Мимо его дома, — вдруг почти вскрикнул Штааль, опустив веки и дергаясь нижней частью лица. — Он живет (то есть жил) на rue Honoré… Увидит свой дом… И солнце, как назло, светит ярко. Впрочем, едва ли он теперь при сознании: говорят, он тяжело ранен. Ему утром делал перевязку лекарь… Утром делали перевязку, чтобы вечером казнить!»
Штааль опять дернулся лицом и вскрикнул, так, что на него оглянулся торопившийся куда-то прохожий. Молодой человек прикрыл шею рукой и сделал вид, будто откашливался.
«Да, он ранен в нижнюю челюсть, это, должно быть, боль нестерпимая… И нож как раз, пожалуй, ударит по ране… А-а… Говорят, он сам выстрелил в себя. Им, впрочем, выгодно это говорить… Или в самом деле он раскаялся в своих преступлениях? Нет, не может быть. Такие люди, как он, не раскаиваются. И он знал, натурально, на что идет: „Ceci est mon testament de mort“[224] — сказал он позавчера. И как сказал!.. Нет, в этом человеке было что-то необыкновенное, месмерическое… Который час?..»
Он быстро посмотрел на часы и прислушался, повернув ухо в ту сторону, где находилась площадь Революции. Ему показалось, будто он слышит рев и барабанный бой. Он постоял с минуту. Неожиданно стал накрапывать дождь. «Увидит ли он еще этот последний дождь, это посеревшее небо с бегущими тучами?» — спросил себя Штааль, остановившись под навесом. И, махнув с досадой рукой, молодой человек запретил себе думать о казни: этак еще свихнешься.
Штааль задумался над своими делами. Сначала он насильно заставил себя это сделать, но потом вошел в интерес. Дела его, очевидно, принимали хороший оборот: было ясно, что теперь пойдут всякие послабления, легальные и нелегальные; покинуть Францию будет нетрудно, и, при некоторой удаче, через месяц он уже может быть в Петербурге. Весьма вероятно, что его пребывание в Париже, если его представить в надлежащем свете, сослужит ему большую службу. «Какую, правда, награду я могу получить? — подумал Штааль. — Орден? Верно, дадут голштинский святые Анны, а то, пожалуй, и этот новый — Владимира для награждения заслуг гражданских… Нет, Владимира не дадут… Или имение? Недурно бы, если б этак тысячи полторы душ…»
Ему стало стыдно, что он от тех мыслей вдруг так быстро и незаметно перешел к этим. «Ну да, пустой мальчишка, ни рыба ни мясо», — подумал он с досадой и решил пойти домой с тем, чтобы снова засесть за дневник и уж окончательно выработать себе мировоззрение.
Штааль посмотрел вокруг себя. Солнце совершенно заволоклось тучами, и дождь все усиливался. Молодой человек находился в довольно пустынном квартале, расположенном между церковью Мадлен и садами Монсо. Не зная, как кратчайшей дорогой пройти на левый берег, он направился для расспросов к маленькой кофейне, терраса которой виднелась вблизи. На террасе у деревянного стола с отодвинутыми соломенными стульями стояло человек шесть рабочих в блузах. В ту минуту, когда подошел Штааль, один из них, запыхавшись, что-то взволнованно рассказывал.
— Да говорят же вам, казнен, я сам видел, собственными глазами, сейчас оттуда бегу. Все они казнены, двадцать два человека… Толпа как ревела, прямо что звери! На улице Honoré вокруг фургонов люди танцевали от радости. А дом, где он жил, вымазали бычьей кровью! На площади прямо бал был… Теперь, говорят, все пойдет по-новому…
— Да Робеспьер ли, Робеспьер ли казнен? — недоверчиво спросил старый рабочий, слушавший с открытым ртом, — Теперь много казнят всякого народу.
— Говорят же тебе, я сам видел, я близко стоял. Кто же не знает в лицо Робеспьера? Его на носилках несли. Лежит так хоть бы что… Голова забинтована, а сам хоть бы что. Вот только как Сансон сорвал с него повязку, он вскрикнул от боли. А так спокойный, совсем как бы ничего, — поспешно, тяжело дыша, выкладывал очевидец.
— Да, может, быть, это не Робеспьер, а кто-нибудь другой?
Запыхавшийся блузник засмеялся, пожимая плечами:
— Чудак!..
— Робеспьер казнен!.. Значит, он действительно виновен, — задумчиво сказал старый рабочий.
— Значит. А если ты не веришь, то беги к общей яме. Отсюда два шага, еще поспеешь на похороны, — сказал насмешливо рассказчик и, обращаясь к другим, продолжал:
— Один калека там был, долго с ним Сансон возился, все его укладывал, не мог положить как следует… Я говорю Жюли: «Знаешь, Жюли, я бы…»
Старый рабочий, не дослушав, надел картуз, положил на стол несколько монет, вынул из-под своего стакана войлочный кружок и поспешно пошел по улице, провожаемый смехом товарищей. Штааль последовал за ним, сам не зная для чего. Через минут десять, свернув несколько раз, они очутились в совершенно безлюдной местности, густо поросшей травой. Рабочий, угадывая желание молодого человека, кивком головы пригласил его следовать за собой. Они пошли по пустырям, перескакивая через ямы и перешагнув через какую-то невысокую ограду. Вдруг Штааль почувствовал сильный запах падали, который становился все крепче по мере того, как они шли вперед. Где-то вдали завыла собака. Они не встретили ни одного человека. Место было зловещее. У Штааля сердце стучало все сильнее.
Рабочий, по-видимому, знал местность. Он уверенно куда-то свернул (запах падали еще усилился) и подошел к сторожке, дверь которой была открыта настежь. Черная, промокшая собака, сидевшая на цепи, залаяла и стала рваться на вошедших. Мимо сторожки к какому-то повороту, отделенному высокой, в человеческий рост, кучей земли и мусора, шел тяжелый след протоптанной колесами мокрой травы. Рабочий с бледным и нахмуренным лицом оглянулся на Штааля, нерешительно приблизился к повороту и, зажав нос, посмотрел вперед, затем поспешно вернулся.
— La fosse commune[225], — сказал он шепотом, с ужасом в голосе, показывая рукой в сторону поворота. — Еще никого нет, сторож, видно, встречает.
Штааль шатаясь вошел в сторожку и опустился на стул. Он только теперь понял, что означал запах падали. Собака завыла еще сильнее, потом понемногу стала успокаиваться. В убогой сторожке не было никого. У окошка находился стол, еще было два стула и постель. Штааль слушал умолкавший лай собаки и почувствовал некоторое облегчение. Он встал и прошелся по сторожке. На некрашеной стене выделялся черной рамкой документ под засиженным мухами стеклом. По стеклу неторопливо, без жужжания, передвигалась муха, какая-то странная: большая, блестящая, как металл, темно-синяя с красно-желтой головой. Штааль машинально стал читать документ. Это был протокол о смерти Людовика XVI, — очевидно, копия, которую, как достопримечательность, раздобыл и показывал редким посетителям сторож кладбища казненных. Протокол был составлен по законному формуляру, — революция законных формуляров не изменила. Штааль прочел:
Acte de décès de Louis Capet, du vingt-un janvier dernier, dix heures vingt deux minutes du matin, profession, dernier roi des Français, âgé de trente neuf ans, natif de Versailles, paroisse Notre Dame, domicilié à Paris, Tour du Temple, marié ê Marie-Antoinette d’Autriche; ledit Louis Capet, exécuté sur la place de la Révolution, en vertu...[226]
Дальше Штааль не успел прочесть. Собака вдруг снова бешено залаяла; старый рабочий заглянул в дверь и бросил шепотом одно слово: «Везут». Штааль выбежал из сторожки и остановился как вкопанный.
По протоптанной дорожке бесшумно продвигались три телеги. На телегах стояли грязные ящики из досок. За передней телегой шло молча человек десять. Изможденная, бледная женщина держалась рукой за телегу. На эту шатающуюся женщину смотрели странно соседи. Телеги шагом прошли по траве мимо сторожки. Штааль продолжал стоять как вкопанный в землю. На цепи рвалась и выла черная собака. Огромная нормандская лошадь сбоку на нее покосилась. Лошадь захрапела и слегка заржала у поворота. Сторож кладбища прикрикнул и замахнулся на собаку. Черная собака взвизгнула и сразу перестала лаять. За оборвавшимся лаем вдруг наступила тишина могилы.
Штааль сделал усилие и дошел до поворота. Оттуда пахнуло ветерком; запах падали стал нестерпимым.
В нескольких шагах от поворота, в углу грязной кирпичной стены небольшой участок земли был отхвачен низенькой оградой из черных перекладин на столбах.
Первая телега подошла к ограде. Две другие остались у сторожки. С них слезли люди. Старший могильщик соскочил с переднего большого ящика и знаком распорядился снять этот ящик.
Штаалю надолго запомнился в гробовой тишине легкий хлест хвоста лошади, сгонявшей с себя мух. Кучка людей поднялась на цыпочки позади гробовщиков. Старый рабочий снял шапку. Все, кроме могильщиков, сейчас же сделали то же самое. Могильщики подняли дощатую крышку. Любопытные разочарованно отступили назад. В большом ящике была известь.
Старший гробовщик недовольно оглянулся на зрителей и сказал с насмешкой:
— Вам кого надо? Робеспьера? Сейчас увидите. Подайте им Робеспьера, вот он!
Могильщик стукнул палкой в передний ящик поменьше. Зрители снова замерли. Слышно было медленное дыхание женщины. Ящик был невысокий, дощатый и странно короткий. Вдруг женщина как-то негромко всхлипнула, и легкий, чуть слышный стон пронесся по кучке народа: из узкой щели между нижними досками ящика густыми, вытягивающимися каплями просачивалась кровь.
Штааль слышал хлест хвоста лошади, стук капель дождя, удары собственного сердца, но скрипа снимаемой с ящика крышки он не слыхал.
Старый рабочий, стоявший ближе других, быстро наклонился над открытым гробом, замер и затем отшатнулся с подавленным криком. Штааль, затаив дыхание, заложив руки назад и выставив вперед левую ногу с трясущимся коленом, тоже быстро наклонился над ящиком, как бы боясь в него упасть.
«Что такое?.. Что это?.. Где он?.. Где его голова?..» — проскользнуло в цепенеющем уме Штааля.
В ящике лежал Робеспьер. Но в первую секунду Штааль его не увидел. На том месте (в конце ящика), над которым он наклонился, было что-то без облика: кровавый обрубок с торчащей костью. В то же мгновенье Штааль понял.
Голова Робеспьера лежала между раздвинутыми полукругом ногами приблизительно посредине ящика. На фиолетовом шелке кафтана она выделялась восковым пятном, густо залитым кровью. К рыжим волосам кое-где присохла белая пудра. Кафтан был изорван, и худое тщедушное тело виднелось из-под рубахи. Синий кусочек стекла криво повис сбоку от носа. Другой глаз, не прикрытый разбившимися очками, казался тоже стеклянным. Но что-то в нем сохранилось живое, и оно делало его страшнее всего остального, страшнее даже ног, раздвинутых точно для пляски. Это ужас проскользнул в остановившемся зрачке в ту последнюю секунду, когда внизу, под собой, уже под ножом, Робеспьер увидел в корзине палача отрубленные головы друзей.
Гробовщик с насмешкой оглянул застывших зевак и, перешагнув через перекладины, стал быстро разворачивать лопатой мокрую, густую, черную землю с белыми прослойками извести. Кто-то шепнул (все услышали), будто в этой яме похоронен король. Снова легкий стон пронесся в кучке народа… «Не может быть!.. Нет, не здесь…» — шепнул кто-то другой. Один из могильщиков мрачно сказал вполголоса:
— Много тут лежит народа… Всех не упомнишь.
От земли, которую бросал могильщик лопатой в сторону, шел ужасный запах. На нее тотчас садились мухи, те же, странные: темно-синие, металлические, неторопливые.
— Глубже надо рыть, — сказал вполголоса сторож кладбища. — Вам горя мало, а мне с ними жить здесь. Извести мало кладете…
Старший могильщик покосился на сторожа.
— Давай больше денег, будем класть больше извести, — ответил он сердито, перешагнув назад через черную перекладину. — Нам на всю компанию выдали 193 ливра, а их двадцать два человека. Не очень раскутишься на известь… Ну, кидай.
Он опустил руку в ящик и вытащил голову, держа ее в вытянутой руке. Послышался мягкий звук удара. Почти беззвучно вскрикнула женщина.
XXVII
«Неужто этот ров, где вместе лежат они все, этот ров, облепленный трупными мухами, этот ров, из которого несется нестерпимый запах падали, неужели это и есть Великая Французская Революция? Не может быть!..»
Штааль угрюмо возвращался пешком домой на левый берег Сены. Он чувствовал себя усталым и разбитым. Ему казалось, что последняя неделя его состарила.
Он твердо решил в ближайшие дни во что бы то ни стало покинуть Францию. Самые обыкновенные принадлежности русской жизни, кипящий самовар, русская баня, снег и сани, черный хлеб, даже окна с двойными рамами, — имели теперь в глазах Штааля неизъяснимую прелесть; при мысли о том, что он скоро увидит все это и отдохнет душой в спокойной стране, у него слезы навертывались на глаза.
В мыслях у молодого человека была тяжесть и путаница.
«Я возмущаюсь ими, — думал Штааль. — Кто же это они? Французы? Точно англичане, немцы или мы лучше? Да, я научился за границей любить родину истинной любовью (прежде я только говорил о любви к ней), я предпочитаю ее всем другим странам мира и за уголок парка над Днепром, в имении Семена Гавриловича, отдам все красоты, весь блеск Европы. Однако французы справедливо почитаются первым народом мира. Город этот умственный центр земли, и тому немногому, что я знаю, я, как все, научился по французским книгам. Так кто же они, кем я возмущаюсь? Или был прав Пьер Ламор, и эти люди вернулись к натуральному состоянию?»
Штааль остановился и вдохнул в себя воздух. Дождь давно прошел. Солнце закатывалось, наступал светлый, ясный вечер. Серебряная Башня Palais de Justice отсвечивалась в Сене, перебрасывая тень верхушки на правый берег реки. У этой башни находилась тюрьма Консьержери. Перед ней толпился народ. И тюрьма, и толпа теперь были почти одинаково противны Штаалю. Он ускорил шаги. Слева перед ним вдруг открылась освещенная последними лучами солнца серая громада Notre Dame de Paris.
— Вот это церковь! — сказал вслух Штааль. Он точно впервые увидел тысячелетний собор. Каменное чудо поразило его душу. Штааль долго смотрел на темную громаду, сбоку, со стороны набережной левого берега; затем вернулся назад и медленно пошел вдоль портала, не сводя с него глаз. На углу rue du Cloître ci-devant Notre Dame, у двери, ведущей на лестницу башен, сидела на тумбе дряхлая нищая старуха. Шамкая беззубым ртом, она бормотала дребезжащим голосом какую-то песенку. Лицо и платье древней старухи были одинакового серого цвета, цвета камней церкви. Штаалю показалось, будто старуха — часть Собора Парижской Богоматери. «Что поет эта ведьма?» — подумал он и остановился послушать. Дребезжащий голос бормотал давным-давно заученные слова:
«Эта женщина может так петь сто лет», — подумал Штааль, дал нищей еще пол-ливра и повернулся.
— Спасибо, добрый господин, — прошамкала старуха. — Да пошлет вам счастье Матерь Божья, добрый господин. Сюда, сюда, вход здесь, добрый господин…
«Да в самом деле, здесь вход на башни. Уж не подняться ли на верхушку? — сказал себе Штааль. — Немного поздно, правда, но погода ясная… В воздухе Парижа видишь вдвое дальше».
Штааль взглянул вверх, прикрывая глаза ладонью. Он боялся высоты. Мысленно представив себя на вершине башни («Верно, нет перил, или низкие»), он вздрогнул я замотал головой. Тотчас устыдившись нелепого страха, Штааль вошел в боковую дверь. На него пахнуло сырым воздухом. Солнце исчезло. Камни надвинулись и все закрыли от Штааля.
Лестница была узкая, винтовая, с маленькими, грубыми ступеньками, расширяющимися к одному краю. Штааль быстро поднялся на несколько полукругов винта и остановился у узкой длинной щели, которая служила окном. Сквозь эту глубокую щель был виден только горизонт. Заглянуть вниз было невозможно. На горизонте лилось красное пламя. «Теперь упасть еще ничего, не убьешься», — подумал Штааль и пошел быстро дальше. Неровные темно-серые прямоугольные плиты стен то светлели при приближении к новому окну, то становились почти черными. По дрожанию своих коленей Штааль чувствовал, что поднялся высоко. Он инстинктивно взялся рукой за шедший вдоль стены тонкий железный прут перил. На площадке, где было светлее, молодой человек передохнул. «Какие люди переводили здесь дух в течение тысячи лет», — подумал он. После площадки лестница стала еще уже. Вдруг сделалось совершенно темно. Штааль почувствовал под собою пропасть. Ему стало страшно, и рука его сжалась на железном пруте. Он быстро прошел еще два полукруга, не отрывая скользящей руки от перил. Вдруг появилось солнце и пахнуло свежим воздухом. Лестница кончилась. Штааль был на галерее, у подножья правой башни. У его ног лежал Париж.
Молодой человек осторожно приблизился к перилам, осмотрелся, затем отступил на шаг назад и долго глядел в пропасть на вечный город.
На сиреневом шелке неба зажглось несколько звезд. Тени шевелились на Серебряной Башне и на Дворце Конвента. Штааль ориентировался в пространстве и разыскал глазами то место, где могла находиться общая могила. Его занимали прежние мысли.
«Exécuté sur la Place de la Révolution, en vertu…[228] — мелькнуло в его голове воспоминание. — И здесь vertu, — подумал он, усмехнувшись своей игре слов. — Да вот она, Робеспьерова добродетель, ради которой лилась потоками кровь. Эти люди страстно ненавидели друг друга. Их примирила общая яма на кладбище. Но кто же, кто же был прав, где смысл кровавой драмы? Или смысл именно в том, что совершенно нет смысла?
Нет, того не может быть, — сказал себе Штааль. — Не может быть! Я молод, я мало знаю! Далеко ли я ушел по пути великого Декарта? Я еще не понял ни жизни, ни истории, ни революции. Смысл должен быть, смысл глубокий и вечный. Мудрость столетий откроется мне позднее… Я пойду в мир искать ее!»
Он быстро повернулся, чтобы сейчас же идти в мир…
В двух шагах от него на перилах сидело каменное чудовище. Опустив голову на худые руки, наклонив низкую шею, покрытую черной тенью крыльев, раздувая ноздри горбатого носа, высунув язык над прямой звериной губою, бездушными, глубоко засевшими глазами в пропасть, где копошились люди, темный, рогатый и страшный, смотрел Мыслитель.
Штааль угрюмо возвращался пешком домой на левый берег Сены. Он чувствовал себя усталым и разбитым. Ему казалось, что последняя неделя его состарила.
Он твердо решил в ближайшие дни во что бы то ни стало покинуть Францию. Самые обыкновенные принадлежности русской жизни, кипящий самовар, русская баня, снег и сани, черный хлеб, даже окна с двойными рамами, — имели теперь в глазах Штааля неизъяснимую прелесть; при мысли о том, что он скоро увидит все это и отдохнет душой в спокойной стране, у него слезы навертывались на глаза.
В мыслях у молодого человека была тяжесть и путаница.
«Я возмущаюсь ими, — думал Штааль. — Кто же это они? Французы? Точно англичане, немцы или мы лучше? Да, я научился за границей любить родину истинной любовью (прежде я только говорил о любви к ней), я предпочитаю ее всем другим странам мира и за уголок парка над Днепром, в имении Семена Гавриловича, отдам все красоты, весь блеск Европы. Однако французы справедливо почитаются первым народом мира. Город этот умственный центр земли, и тому немногому, что я знаю, я, как все, научился по французским книгам. Так кто же они, кем я возмущаюсь? Или был прав Пьер Ламор, и эти люди вернулись к натуральному состоянию?»
Штааль остановился и вдохнул в себя воздух. Дождь давно прошел. Солнце закатывалось, наступал светлый, ясный вечер. Серебряная Башня Palais de Justice отсвечивалась в Сене, перебрасывая тень верхушки на правый берег реки. У этой башни находилась тюрьма Консьержери. Перед ней толпился народ. И тюрьма, и толпа теперь были почти одинаково противны Штаалю. Он ускорил шаги. Слева перед ним вдруг открылась освещенная последними лучами солнца серая громада Notre Dame de Paris.
— Вот это церковь! — сказал вслух Штааль. Он точно впервые увидел тысячелетний собор. Каменное чудо поразило его душу. Штааль долго смотрел на темную громаду, сбоку, со стороны набережной левого берега; затем вернулся назад и медленно пошел вдоль портала, не сводя с него глаз. На углу rue du Cloître ci-devant Notre Dame, у двери, ведущей на лестницу башен, сидела на тумбе дряхлая нищая старуха. Шамкая беззубым ртом, она бормотала дребезжащим голосом какую-то песенку. Лицо и платье древней старухи были одинакового серого цвета, цвета камней церкви. Штаалю показалось, будто старуха — часть Собора Парижской Богоматери. «Что поет эта ведьма?» — подумал он и остановился послушать. Дребезжащий голос бормотал давным-давно заученные слова:
Штааль, плохо разобравший песню, протянул нищей ассигнацию. Старуха вскинула на него глазами, замотала головой, перестала петь и спрятала деньги в чулок. Затем снова поспешно взглянула на молодого человека и опять послышалось дребезжание.
Nous sommes homines comme ils sont,
Tels membres avons comme ils ont,
Et tout aussi grands corps avons,
Et tout autant souffrfr pouvons.
Ne nous faut que coeur seulement
Allions-nous par serment,
Nos biens et nous défendons,
Et tous ensemble nous tenons…[227]
«Эта женщина может так петь сто лет», — подумал Штааль, дал нищей еще пол-ливра и повернулся.
— Спасибо, добрый господин, — прошамкала старуха. — Да пошлет вам счастье Матерь Божья, добрый господин. Сюда, сюда, вход здесь, добрый господин…
«Да в самом деле, здесь вход на башни. Уж не подняться ли на верхушку? — сказал себе Штааль. — Немного поздно, правда, но погода ясная… В воздухе Парижа видишь вдвое дальше».
Штааль взглянул вверх, прикрывая глаза ладонью. Он боялся высоты. Мысленно представив себя на вершине башни («Верно, нет перил, или низкие»), он вздрогнул я замотал головой. Тотчас устыдившись нелепого страха, Штааль вошел в боковую дверь. На него пахнуло сырым воздухом. Солнце исчезло. Камни надвинулись и все закрыли от Штааля.
Лестница была узкая, винтовая, с маленькими, грубыми ступеньками, расширяющимися к одному краю. Штааль быстро поднялся на несколько полукругов винта и остановился у узкой длинной щели, которая служила окном. Сквозь эту глубокую щель был виден только горизонт. Заглянуть вниз было невозможно. На горизонте лилось красное пламя. «Теперь упасть еще ничего, не убьешься», — подумал Штааль и пошел быстро дальше. Неровные темно-серые прямоугольные плиты стен то светлели при приближении к новому окну, то становились почти черными. По дрожанию своих коленей Штааль чувствовал, что поднялся высоко. Он инстинктивно взялся рукой за шедший вдоль стены тонкий железный прут перил. На площадке, где было светлее, молодой человек передохнул. «Какие люди переводили здесь дух в течение тысячи лет», — подумал он. После площадки лестница стала еще уже. Вдруг сделалось совершенно темно. Штааль почувствовал под собою пропасть. Ему стало страшно, и рука его сжалась на железном пруте. Он быстро прошел еще два полукруга, не отрывая скользящей руки от перил. Вдруг появилось солнце и пахнуло свежим воздухом. Лестница кончилась. Штааль был на галерее, у подножья правой башни. У его ног лежал Париж.
Молодой человек осторожно приблизился к перилам, осмотрелся, затем отступил на шаг назад и долго глядел в пропасть на вечный город.
На сиреневом шелке неба зажглось несколько звезд. Тени шевелились на Серебряной Башне и на Дворце Конвента. Штааль ориентировался в пространстве и разыскал глазами то место, где могла находиться общая могила. Его занимали прежние мысли.
«Exécuté sur la Place de la Révolution, en vertu…[228] — мелькнуло в его голове воспоминание. — И здесь vertu, — подумал он, усмехнувшись своей игре слов. — Да вот она, Робеспьерова добродетель, ради которой лилась потоками кровь. Эти люди страстно ненавидели друг друга. Их примирила общая яма на кладбище. Но кто же, кто же был прав, где смысл кровавой драмы? Или смысл именно в том, что совершенно нет смысла?
Нет, того не может быть, — сказал себе Штааль. — Не может быть! Я молод, я мало знаю! Далеко ли я ушел по пути великого Декарта? Я еще не понял ни жизни, ни истории, ни революции. Смысл должен быть, смысл глубокий и вечный. Мудрость столетий откроется мне позднее… Я пойду в мир искать ее!»
Он быстро повернулся, чтобы сейчас же идти в мир…
В двух шагах от него на перилах сидело каменное чудовище. Опустив голову на худые руки, наклонив низкую шею, покрытую черной тенью крыльев, раздувая ноздри горбатого носа, высунув язык над прямой звериной губою, бездушными, глубоко засевшими глазами в пропасть, где копошились люди, темный, рогатый и страшный, смотрел Мыслитель.