Страница:
— Как лет через десять? — изумился Штааль.
— А так, очень просто. Это наши неизлечимые эмигранты убеждены, что через месяц революция кончится и они вернутся к власти во Франции, перевешав всех мятежников. У власти-то они будут, — эмигранты почти всегда приходят к власти, даже самые глупые, — но очень не скоро. А карать им вряд ли кого придется. Лучшие из революционеров сами себя перережут, а худшие останутся безнаказанными при всяком строе… Я у своих знакомых эмигрантов постоянно спрашиваю: имеете ли вы возможность переждать за границей без дела лет десять? Тогда храните гордую позу и высоко держите знамя… А если не имеете возможности, то понемногу начинайте утверждать, что в революции далеко не все скверно: есть хорошие начала, здоровые идеи, ценные завоевания, ха-ха-ха!.. Дальше — больше… Не умирать же с голоду…
— А я, признаться, думал, что вы сами эмигрант, — сказал полувопросительно Штааль.
Старик помолчал.
— Sum plus Aeneus fama super aethera notus, — произнес он с насмешкой. — Помните, так Эней скромно представился Венере: «Я благочестивый Эней, знаменитый превыше небес»… Вы, очевидно, ждете с моей стороны столь же сенсационного представления. Разочаруйтесь. Я — гражданин Пьер Ламор…
— Если это псевдоним, то он звучит слишком зловеще и может обратить на вас внимание жандармов.
— Что эти ослы понимают! К тому же я, как древний ессей, верю в неотразимость судьбы. Это даже единственное, во что я верю…
— Разрешите сказать вам, — начал Штааль, — что ваши замечания меня нимало не убедили. Мне трудно допустить, что французы, самый культурный народ Европы, внезапно стали стадом диких зверей. Мне трудно допустить и то, что из прекрасных идей Вольтера, Дидро, Даламбера могло выйти гнусное, скверное дело. К революции, наверное, присосалось много грязи, много лжи… много дурного. Но в общем высокий и благородный порыв, конечно, сказался в этом неизбежном историческом потрясении. Путь к добру ведет через зло… Слышите, как они там веселятся вот в той фуре? Вы видите сами, простые люди счастливы возвращению в страну революции. Это обстоятельство красноречивее ваших скорбных замечаний, которые меня, повторяю, не убедили.
— Да я ни в чем вас и не убеждал, милостивый государь, — сказал с досадой Пьер Ламор. — Как я, семидесятилетний старик, могу убедить в чем бы то ни было вас, двадцатилетнего юношу? У нас и истина и ложь совершенно различны, — это в порядке вещей… К тому же какое мне теперь дело до всего, что происходит в мире? Я через несколько месяцев умру, и, поверьте, революция интересует меня неизмеримо меньше, чем, например, сансара, индусское учение о переселении душ. Сегодня я беседую с вами, молодой гражданин Траси, а завтра — кто знает? — может быть, буду говорить с Паскалем или с Платоном… Только там мы о революции говорить не станем… Засим, милостивый государь, полагаю, что утомил вас долгой и ненужной беседой. Да и болезнь моя снова дает себя чувствовать… Простите…
Лицо старика в самом деле болезненно искривилось. Он высунулся из тележки и мимо спины извозчика посмотрел вперед, жадно втягивая в себя весенний воздух полей. Впереди ничего не было видно. Пьер Ламор откинулся на невысокую спинку тележки и утомленно закрыл глаза.
Штааль, поглядывая сбоку на собеседника, думал, кто бы мог быть этот человек, так явно и без толку щеголяющий всевозможными цитатами. Шпион? Конечно, нет… В его годы не занимаются шпионством… Раскаявшийся эмигрант? Разоренный герцог? — Штаалю вдруг показалось, что если 6 к древнему желтому лицу его соседа приделать длинную седую бороду, то он очень походил бы на одного престарелого еврея, которого все знали в Шклове как ученейшего из раввинов.
Мысли Штааля скоро перешли на другой предмет. Озабоченный предстоящим вступлением на французскую территорию, он снова проводил в уме вопросы, возможные со стороны революционных властей, и свои заранее приготовленные тонкие ответы. Кажется, все предусмотрено, опасности нет никакой… Штааль смотрел по сторонам на пустынные ровные поля. Сзади из фуры слышался смех и звон посуды: актеры весело завтракали. Молодой человек задумался об актерах, об их странной кочевой жизни. Среди них он, во дворе коменданта, видел молодую хорошенькую женщину. С кем она живет? С одним? Со всеми? Или ни с кем? Штаалю вдруг стало грустно, но ненадолго. Скоро он задремал.
Его разбудил толчок остановившейся тележки и громкий звук трубы. Он быстро приподнялся. Их возок подошел вплотную к переднему экипажу. Поезд сомкнулся. Впереди в кибитке, у древка белого флага, приложив к губам трубу, стоял имперский фельдъегерь. Пьер Ламор неподвижно сидел, откинувшись на спинку тележки. По темной щеке его, поросшей желто-седым пухом, скатывалась слеза.
Молодой человек с замиранием сердца уставился вперед. В сторонке недалеко от фельдъегеря на высоком столбе развевался трехцветный флаг. По направлению к их поезду, с саблями наголо, поспешно шли люди в странных мундирах. У одного из них был перекинут через плечо широкий шарф. Штааль уже мог разобрать часть надписи, сделанной на шарфе золотыми буквами: «…Liberté… Frater…»[135]
— Стой! Паспорта!.. — властно, повышенным голосом сказал человек в шарфе, подойдя к поезду, который и без предписания стоял неподвижно.
Это были французские жандармы. Штааль находился в стране Революции.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
II
— А так, очень просто. Это наши неизлечимые эмигранты убеждены, что через месяц революция кончится и они вернутся к власти во Франции, перевешав всех мятежников. У власти-то они будут, — эмигранты почти всегда приходят к власти, даже самые глупые, — но очень не скоро. А карать им вряд ли кого придется. Лучшие из революционеров сами себя перережут, а худшие останутся безнаказанными при всяком строе… Я у своих знакомых эмигрантов постоянно спрашиваю: имеете ли вы возможность переждать за границей без дела лет десять? Тогда храните гордую позу и высоко держите знамя… А если не имеете возможности, то понемногу начинайте утверждать, что в революции далеко не все скверно: есть хорошие начала, здоровые идеи, ценные завоевания, ха-ха-ха!.. Дальше — больше… Не умирать же с голоду…
— А я, признаться, думал, что вы сами эмигрант, — сказал полувопросительно Штааль.
Старик помолчал.
— Sum plus Aeneus fama super aethera notus, — произнес он с насмешкой. — Помните, так Эней скромно представился Венере: «Я благочестивый Эней, знаменитый превыше небес»… Вы, очевидно, ждете с моей стороны столь же сенсационного представления. Разочаруйтесь. Я — гражданин Пьер Ламор…
— Если это псевдоним, то он звучит слишком зловеще и может обратить на вас внимание жандармов.
— Что эти ослы понимают! К тому же я, как древний ессей, верю в неотразимость судьбы. Это даже единственное, во что я верю…
— Разрешите сказать вам, — начал Штааль, — что ваши замечания меня нимало не убедили. Мне трудно допустить, что французы, самый культурный народ Европы, внезапно стали стадом диких зверей. Мне трудно допустить и то, что из прекрасных идей Вольтера, Дидро, Даламбера могло выйти гнусное, скверное дело. К революции, наверное, присосалось много грязи, много лжи… много дурного. Но в общем высокий и благородный порыв, конечно, сказался в этом неизбежном историческом потрясении. Путь к добру ведет через зло… Слышите, как они там веселятся вот в той фуре? Вы видите сами, простые люди счастливы возвращению в страну революции. Это обстоятельство красноречивее ваших скорбных замечаний, которые меня, повторяю, не убедили.
— Да я ни в чем вас и не убеждал, милостивый государь, — сказал с досадой Пьер Ламор. — Как я, семидесятилетний старик, могу убедить в чем бы то ни было вас, двадцатилетнего юношу? У нас и истина и ложь совершенно различны, — это в порядке вещей… К тому же какое мне теперь дело до всего, что происходит в мире? Я через несколько месяцев умру, и, поверьте, революция интересует меня неизмеримо меньше, чем, например, сансара, индусское учение о переселении душ. Сегодня я беседую с вами, молодой гражданин Траси, а завтра — кто знает? — может быть, буду говорить с Паскалем или с Платоном… Только там мы о революции говорить не станем… Засим, милостивый государь, полагаю, что утомил вас долгой и ненужной беседой. Да и болезнь моя снова дает себя чувствовать… Простите…
Лицо старика в самом деле болезненно искривилось. Он высунулся из тележки и мимо спины извозчика посмотрел вперед, жадно втягивая в себя весенний воздух полей. Впереди ничего не было видно. Пьер Ламор откинулся на невысокую спинку тележки и утомленно закрыл глаза.
Штааль, поглядывая сбоку на собеседника, думал, кто бы мог быть этот человек, так явно и без толку щеголяющий всевозможными цитатами. Шпион? Конечно, нет… В его годы не занимаются шпионством… Раскаявшийся эмигрант? Разоренный герцог? — Штаалю вдруг показалось, что если 6 к древнему желтому лицу его соседа приделать длинную седую бороду, то он очень походил бы на одного престарелого еврея, которого все знали в Шклове как ученейшего из раввинов.
Мысли Штааля скоро перешли на другой предмет. Озабоченный предстоящим вступлением на французскую территорию, он снова проводил в уме вопросы, возможные со стороны революционных властей, и свои заранее приготовленные тонкие ответы. Кажется, все предусмотрено, опасности нет никакой… Штааль смотрел по сторонам на пустынные ровные поля. Сзади из фуры слышался смех и звон посуды: актеры весело завтракали. Молодой человек задумался об актерах, об их странной кочевой жизни. Среди них он, во дворе коменданта, видел молодую хорошенькую женщину. С кем она живет? С одним? Со всеми? Или ни с кем? Штаалю вдруг стало грустно, но ненадолго. Скоро он задремал.
Его разбудил толчок остановившейся тележки и громкий звук трубы. Он быстро приподнялся. Их возок подошел вплотную к переднему экипажу. Поезд сомкнулся. Впереди в кибитке, у древка белого флага, приложив к губам трубу, стоял имперский фельдъегерь. Пьер Ламор неподвижно сидел, откинувшись на спинку тележки. По темной щеке его, поросшей желто-седым пухом, скатывалась слеза.
Молодой человек с замиранием сердца уставился вперед. В сторонке недалеко от фельдъегеря на высоком столбе развевался трехцветный флаг. По направлению к их поезду, с саблями наголо, поспешно шли люди в странных мундирах. У одного из них был перекинут через плечо широкий шарф. Штааль уже мог разобрать часть надписи, сделанной на шарфе золотыми буквами: «…Liberté… Frater…»[135]
— Стой! Паспорта!.. — властно, повышенным голосом сказал человек в шарфе, подойдя к поезду, который и без предписания стоял неподвижно.
Это были французские жандармы. Штааль находился в стране Революции.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
В домике, расположенном на краю деревушки Пасси, лучше всего была круглая комната верхнего этажа, напоминавшая опрокинутую чашку, и таинственная винтовая лестница, которая вела в нее снизу, хорош был и сад, спускавшийся по откосу к Сене.
Круглой комнатой Штааль был особенно доволен. Ему никогда не случалось жить в круглых комнатах. Домик в Пасси незадолго до Революции богатый откупщик отделал для своей любовницы — не слишком роскошно, но и не скупо. В комнате, оклеенной бумажными обоями, стояла мебель розового дерева работы модного столяра Давида Рентгена, который очень искусно подражал Ризнеру, но брал гораздо дешевле. На этажерке, разукрашенной бронзовыми цветочками, находилось несколько статуэток мягкого Маккеровского фарфора лиможского производства под Севр; на шкафу стоял бронзовый бюст какого-то римлянина (Штааль так и не разобрал, какого именно; все римляне казались ему похожими один на другого); а на стене над неудобным, странной формы диванчиком с вышитыми на спинке игривыми картинками висела засиженная мухами пастель, на которой неразборчивая подпись могла сойти за подпись Латура. Пастель изображала красивую даму с улыбкой на губах и с печалью во взоре (это сочетание тоже было в большой моде). На улыбающуюся даму с другой стены очень хмуро смотрел своими маленькими коричневыми глазками Жан-Жак Руссо. Женевский философ был изображен в пожилом возрасте — в период армянского костюма, книги «Rousseau juge de Jean Jacques»[136] и состояния, близкого к совершенному безумию. Штааль подумывал о том, чтобы убрать со стены портрет писателя: его начинало беспокоить это мрачное лицо, выражавшее последнюю степень отвращения от всего на свете.
На столе у дивана был приготовлен ужин, подходящий для любовного свидания. По добрым старым заветам, основой ужина были трюфели, которые казались Штаалю, как большинству иностранцев, воплощением роскоши французского стола. В уважение к особым, славившимся в ту пору, свойствам трюфелей, они имелись даже в двух видах — в виде пирога и в виде ratafia de truffes: этим напитком, ванильным ликером с трюфелями, Штааль особенно гордился. Все остальное на столе было тоже очень старательно обдумано и куплено в лучших магазинах.
Домик в Пасси был сдан Штаалю внаем по случаю за бесценок, главным образом потому, что сдавал его не настоящий владелец (настоящий скрывался в бегах). Таких загородных особняков, выстроенных до Революции весело жившими людьми, сдавалось в ту пору немало в Пасси и в Монруже. Между этими двумя деревнями Штааль остановил выбор на первой, ибо по ней протекала Сена, а для любовных встреч вид на реку казался молодому человеку почти столь же нужным, как трюфели. Правда, Сена сама по себе не могла идти в сравнение ни с Днепром, ни с Невою, но все-таки это была Сена, и Штаалю нравилось, что прозрачные воды тихо струились, журча, под окнами пустынного жилища (так было записано в красной сафьянной тетради после первого ночного свидания с Маргаритой Кольб). Впрочем, в этот холодный октябрьский вечер журчанья вод не было слышно; шел дождь, и жалюзи уныло колотились о стекла закрытых, затянутых изнутри занавесями окон. В круглой комнате не было камина; зато рядом, в спальной, где стояла постель таких размеров, что на ней одинаково удобно было лежать вдоль и поперек, разгоревшиеся дрова отсвечивались на полу красным пятном. Это золотое дрожащее пятно на полу неосвещенной комнаты, подобно винтовой лестнице, создавало уют и таинственность. «Домик мой будто создан для адюльтера», — сказал себе Штааль; но тут же подумал, что адюльтером, собственно, нельзя назвать его любовное похождение, ибо ему совершенно неизвестно, замужем ли Маргарита Кольб. Да и вообще ему ничего о ней не известно.
Штааль сел на диван под пастелью и встретился глазами с Жан-Жаком Руссо, который из-под меховой шапки посмотрел на него с крайним отвращением и затем как будто даже отвернулся. Молодой человек тотчас пришел в дурное настроение. Мысли его приняли неприятный оборот (вдобавок он чувствовал себя в этот день скверно).
Он все меньше понимал, какие отношения связывают его с Маргаритой Кольб. Она была его любовницей, но он не чувствовал к ней никакой любви. Физическое общение с ней длилось долго, повторялось слишком часто и под конец почти опротивело.
Взятая Штаалем на себя миссия оставляла ему очень много свободного времени. Работы у него, собственно, не было никакой. Он еще изредка являлся к представителю британской тайной агентуры, и тот небрежно и не очень внимательно его расспрашивал. Молодой человек излагал, как умел, свои наблюдения в Париже, но ясно чувствовал, что они не могут представлять большого интереса для союзной коалиции. Штааль не знал, что девять десятых всей агентуры союзников не имеют решительно никакого дела; не знал и того, что всякая агентура чаще всего сама выдумывает себе разные занятия для оправдания получаемого жалованья. И он первое время очень тяготился неудачными результатами своей поездки. Потом он привык к этой мысли: морально его оправдывал тот риск, которому он подвергался во Франции.
Впрочем, революционная полиция оказалась менее проницательной и менее свирепой, чем думал Штааль. Обыск на границе прошел быстро и благополучно. Остаться в армии или вблизи от нее молодому человеку не пришлось. Предприятие Дюмурье очень быстро провалилось; сам Дюмурье бежал к австрийцам; о стремительном продвижении союзных войск вперед больше не было речи. Штааль отправился, как ему и хотелось, прямо в Париж. По дороге его не останавливали и не обыскивали. Сейчас же по приезде в столицу он явился, тщательно заметая за собой следы и переменив два раза извозчика, к агенту британской разведки. Агент принял его довольно равнодушно и, заметив, что Штааль не вполне свободно говорит по-английски, посоветовал ему не пользоваться фальшивым американским документом. Границу было трудно перейти без нейтрального паспорта, но в самом Париже в 1793 году жило легально немало иностранцев 43 враждебных Франции держав, и первое время их не слишком беспокоили. В частности, к русским революционные власти относились вполне терпимо, несмотря на то, что французский уполномоченный в Польше Бонно был схвачен в Варшаве по приказанию императрицы Екатерины и посажен в Шлиссельбургскую крепость. Декрет Комитета Общественного Спасения от 20 апреля разрешал русским гражданам свободно жить во Франции. Независимо от этого декрета, агент разведки знал в революционной полиции таких людей, которые, по его словам, могли законнейшим образом прописать в Париже самого Питта. Штааль вздохнул с облегчением, но и был немного разочарован, когда за сто ливров ему принесли прописанный вид на жительство, где были указаны его настоящая фамилия и национальность. Молодой человек долго дивился революционной печати, под которой чиновник секции сделал очень искусный и пышный росчерк чуть не во всю ширину страницы.
Круглой комнатой Штааль был особенно доволен. Ему никогда не случалось жить в круглых комнатах. Домик в Пасси незадолго до Революции богатый откупщик отделал для своей любовницы — не слишком роскошно, но и не скупо. В комнате, оклеенной бумажными обоями, стояла мебель розового дерева работы модного столяра Давида Рентгена, который очень искусно подражал Ризнеру, но брал гораздо дешевле. На этажерке, разукрашенной бронзовыми цветочками, находилось несколько статуэток мягкого Маккеровского фарфора лиможского производства под Севр; на шкафу стоял бронзовый бюст какого-то римлянина (Штааль так и не разобрал, какого именно; все римляне казались ему похожими один на другого); а на стене над неудобным, странной формы диванчиком с вышитыми на спинке игривыми картинками висела засиженная мухами пастель, на которой неразборчивая подпись могла сойти за подпись Латура. Пастель изображала красивую даму с улыбкой на губах и с печалью во взоре (это сочетание тоже было в большой моде). На улыбающуюся даму с другой стены очень хмуро смотрел своими маленькими коричневыми глазками Жан-Жак Руссо. Женевский философ был изображен в пожилом возрасте — в период армянского костюма, книги «Rousseau juge de Jean Jacques»[136] и состояния, близкого к совершенному безумию. Штааль подумывал о том, чтобы убрать со стены портрет писателя: его начинало беспокоить это мрачное лицо, выражавшее последнюю степень отвращения от всего на свете.
На столе у дивана был приготовлен ужин, подходящий для любовного свидания. По добрым старым заветам, основой ужина были трюфели, которые казались Штаалю, как большинству иностранцев, воплощением роскоши французского стола. В уважение к особым, славившимся в ту пору, свойствам трюфелей, они имелись даже в двух видах — в виде пирога и в виде ratafia de truffes: этим напитком, ванильным ликером с трюфелями, Штааль особенно гордился. Все остальное на столе было тоже очень старательно обдумано и куплено в лучших магазинах.
Домик в Пасси был сдан Штаалю внаем по случаю за бесценок, главным образом потому, что сдавал его не настоящий владелец (настоящий скрывался в бегах). Таких загородных особняков, выстроенных до Революции весело жившими людьми, сдавалось в ту пору немало в Пасси и в Монруже. Между этими двумя деревнями Штааль остановил выбор на первой, ибо по ней протекала Сена, а для любовных встреч вид на реку казался молодому человеку почти столь же нужным, как трюфели. Правда, Сена сама по себе не могла идти в сравнение ни с Днепром, ни с Невою, но все-таки это была Сена, и Штаалю нравилось, что прозрачные воды тихо струились, журча, под окнами пустынного жилища (так было записано в красной сафьянной тетради после первого ночного свидания с Маргаритой Кольб). Впрочем, в этот холодный октябрьский вечер журчанья вод не было слышно; шел дождь, и жалюзи уныло колотились о стекла закрытых, затянутых изнутри занавесями окон. В круглой комнате не было камина; зато рядом, в спальной, где стояла постель таких размеров, что на ней одинаково удобно было лежать вдоль и поперек, разгоревшиеся дрова отсвечивались на полу красным пятном. Это золотое дрожащее пятно на полу неосвещенной комнаты, подобно винтовой лестнице, создавало уют и таинственность. «Домик мой будто создан для адюльтера», — сказал себе Штааль; но тут же подумал, что адюльтером, собственно, нельзя назвать его любовное похождение, ибо ему совершенно неизвестно, замужем ли Маргарита Кольб. Да и вообще ему ничего о ней не известно.
Штааль сел на диван под пастелью и встретился глазами с Жан-Жаком Руссо, который из-под меховой шапки посмотрел на него с крайним отвращением и затем как будто даже отвернулся. Молодой человек тотчас пришел в дурное настроение. Мысли его приняли неприятный оборот (вдобавок он чувствовал себя в этот день скверно).
Он все меньше понимал, какие отношения связывают его с Маргаритой Кольб. Она была его любовницей, но он не чувствовал к ней никакой любви. Физическое общение с ней длилось долго, повторялось слишком часто и под конец почти опротивело.
Взятая Штаалем на себя миссия оставляла ему очень много свободного времени. Работы у него, собственно, не было никакой. Он еще изредка являлся к представителю британской тайной агентуры, и тот небрежно и не очень внимательно его расспрашивал. Молодой человек излагал, как умел, свои наблюдения в Париже, но ясно чувствовал, что они не могут представлять большого интереса для союзной коалиции. Штааль не знал, что девять десятых всей агентуры союзников не имеют решительно никакого дела; не знал и того, что всякая агентура чаще всего сама выдумывает себе разные занятия для оправдания получаемого жалованья. И он первое время очень тяготился неудачными результатами своей поездки. Потом он привык к этой мысли: морально его оправдывал тот риск, которому он подвергался во Франции.
Впрочем, революционная полиция оказалась менее проницательной и менее свирепой, чем думал Штааль. Обыск на границе прошел быстро и благополучно. Остаться в армии или вблизи от нее молодому человеку не пришлось. Предприятие Дюмурье очень быстро провалилось; сам Дюмурье бежал к австрийцам; о стремительном продвижении союзных войск вперед больше не было речи. Штааль отправился, как ему и хотелось, прямо в Париж. По дороге его не останавливали и не обыскивали. Сейчас же по приезде в столицу он явился, тщательно заметая за собой следы и переменив два раза извозчика, к агенту британской разведки. Агент принял его довольно равнодушно и, заметив, что Штааль не вполне свободно говорит по-английски, посоветовал ему не пользоваться фальшивым американским документом. Границу было трудно перейти без нейтрального паспорта, но в самом Париже в 1793 году жило легально немало иностранцев 43 враждебных Франции держав, и первое время их не слишком беспокоили. В частности, к русским революционные власти относились вполне терпимо, несмотря на то, что французский уполномоченный в Польше Бонно был схвачен в Варшаве по приказанию императрицы Екатерины и посажен в Шлиссельбургскую крепость. Декрет Комитета Общественного Спасения от 20 апреля разрешал русским гражданам свободно жить во Франции. Независимо от этого декрета, агент разведки знал в революционной полиции таких людей, которые, по его словам, могли законнейшим образом прописать в Париже самого Питта. Штааль вздохнул с облегчением, но и был немного разочарован, когда за сто ливров ему принесли прописанный вид на жительство, где были указаны его настоящая фамилия и национальность. Молодой человек долго дивился революционной печати, под которой чиновник секции сделал очень искусный и пышный росчерк чуть не во всю ширину страницы.
II
Как это часто бывает с людьми, впервые попадающими в Париж, Штааль вначале испытывал некоторое чувство разочарования. Петербург, до посещения которого он ничего не видал, кроме городков русского захолустья, в свое время поразил его много сильнее: Петербург был не только грандиозен, — он был новенький, весь будто только что выкрашенный. В Париже все потускнело и облупилось от времени. Свежесть и блеск краски входили, как часть в целое, в ощущение красоты неопытного Штааля: он еще не научился ценить очарование выцветавших столетьями зданий. Первое время ему казалось, что не мешало бы выкрасить заново и Лувр, и Palais de Justice, и Notre Dame de Paris. Непередаваемую красоту Парижа Штааль стал чувствовать лишь много позже. Изъездив всю Европу, он пришел к мысли, что есть чудесные города, как Венеция, Толедо, Эдинбург или Киев, но названия великих столиц заслуживают в мире только Петербург и Париж.
Не имея ни дела, ни знакомых, Штааль сильно скучал и стыдился своей скуки: ему хотелось любить одиночество, а оно теперь мучительно его тяготило. Молодой человек вначале поселился в гостинице на улице Закона, но в своею номере сидел редко: большую часть дня проводил на улицах; часто уезжал за город, в леса Медона, Бельвю, Марли: леса были как леса, — над Днепром водились и не такие. Гулял там Штааль только по утрам, да и то не без опаски: в окрестностях Парижа разбойники грабили проезжих среди белого дня. В Эрменонвиле он посидел на островке Тополей над гробницей Руссо и, хоть не любил автора «Исповеди», повздыхал над поэтической могилой и сделал несколько заметок на память, чтобы когда-нибудь потом описать островок в «Дневнике путника». Побывал он также в Версале, — творение Мансара и Ленотра поразило его, хотя дворец был разорен, а сады запущены и изгажены. Походив так с неделю, Штааль решил, что знает Париж, и всецело занялся изучением революции. С разведкой дело не ладилось, но молодой человек все же рассчитывал, что выполнит с пользой свою миссию: он предполагал в докладе Питту и императрице осветить глубокие причины революционных событий и сделать соответствующие выводы, которые могли иметь значение для дела монархов, ведь это был доклад, составленный на месте с ежеминутной опасностью для жизни.
Хотя опасность оказалась значительно меньшей, чем Штааль предполагал вначале, он все-таки, ложась спать, с гордостью ставил у. изголовья шкатулку с заряженными пистолетами и тщательно проверял заряд; а один из пистолетов приподнимал даже на ночь рукояткой из бархатной впадины, чтобы иметь возможность стрелять, как только революционная полиция начнет ломиться в дверь. Он, впрочем, еще не решил твердо, будет ли стрелять в полицию или сам тотчас застрелится. Штааль закрывал на ночь дверь двойным поворотом ключа и на запор, да еще на всякий случай придвигал к ней изнутри тяжелое кресло. Все это оказывалось довольно неудобным по утрам, когда горничная отеля приносила кофе: нужно было, услышав ее стук, выходить из теплой постели, прятать пистолеты и бесшумно ставить кресло на обычное место, успокаивая горничную повторением: «Un moment, Marie, un moment»[137] (Штааль при этом для правдоподобия громко зевал и покашливал). Порою его предосторожности казались ему самому чрезмерными; но он тогда вспоминал слова британского военного агента: «Вы идете на очень опасное дело». Все меры безопасности почему-то принимались им только на ночь. Между тем обыск мог, разумеется, произойти и днем. И действительно, однажды в полдень в гостиницу явились из секции люди свирепого вида, вооруженные с ног до головы, и произвели в сопровождении хозяина обход всех комнат, причем в каждой комнате спрашивали бумаги жильца и приказывали открыть какой-либо ящик или чемодан; но ни к чему почти не прикасались, а вопросы задавали довольно бестолковые. Потом, когда дозор, не найдя ничего подозрительного, удалился, Штааль с ужасом вспомнил, что у него в чемодане могли отыскать второй, американский паспорт. Вечером того же дня хозяин объяснил ему, что начальнику дозора он вперед уплатил за всю гостиницу двести ливров (из которых десять были затем включены в недельный счет Штааля под неразборчиво написанным названием «специальный расход»). В дозоре, по словам хозяина, брал взятки только старший, служивший в участке и в королевские времена; все остальные были молодые люди, душой преданные революции, но незнакомые с полицейским делом.
Штааль деятельно принялся собирать материалы для своего доклада. Это тоже оказалось нелегко. Проникнуть в Конвент (Штааль никак не мог понять, что, собственно, означает это странное слово, прежде мало кому известное) и в Якобинский клуб было, вообще говоря, не очень трудно; однако для входа туда требовались связи, которых молодой человек не имел. Он побывал на открытых революционных собраньях, но там выступали перед немногочисленной публикой неизвестные люди, в большинстве случаев молодые и бестолковые, — о них было бы совестно докладывать Питту и императрице. Штаалю сказали, что революционные знаменитости собираются в Café Procoре — Zoppi и что там будто бы Марат ежедневно под вечер пьет стакан миндального молока с глиной (он лечился этим странным питьем). Штааль стал бывать в Café Procope и ни разу не встретил Марата. Народа в кофейне всегда было немало, но распознать в лицо знаменитых революционеров Штааль не мог, а расспрашивать не решался. Однажды в каком-то тощем и мрачном господине он признал было Бриссо; господин этот приходил каждый вечер, говорил на политические темы и отстаивал политику жирондистов. Его внимательно слушали, и молодой человек, сразу уверовавший в свою догадку, стал распознавать и собеседников Бриссо: один из них напоминал как будто лицом Кондорсе. Но на третий вечер, к большому разочарованию Штааля, из разговора выяснилось, что замеченные им люди принадлежали к торговому классу и ничего общего не имели с вождями жирондистской партии. Только много позже, в июне, в ресторане Мео Штааль впервые увидел революционную знаменитость — красавца Геро де Сешеля, который в отдельном кабинете этого ресторана за бутылкой вина, как говорили, писал конституцию 1793 года.
Побывал молодой человек и в театрах. Начал он с «Variétés amusantes», горячо рекомендованных ему Насковым. В этом театре шла теперь революционная пьеса «Свобода негров» — и Штааль никак не мог досидеть до ее конца. Позже ему случилось побывать еще на другой революционной пьесе, где изображалась гибель всех тиранов. Главными действующими лицами в ней были римский папа и «Ma-dame l’Enjambée»[138], то есть Екатерина II. Римский папа на необитаемом острове делал постыдное предложение Екатерине, после чего они вступали между собою в рукопашную драку. Публика бешено аплодировала, но не столько гибели тиранов, сколько драке римского папы с императрицей и особенно тем непристойным словам и жестам, которые щедро добавлял от себя к пьесе игравший римского папу известный комик Дюгазон. Эту драму Штааль смотрел не без удовольствия. Артистка, изображавшая Екатерину, ему особенно понравилась и напоминала талант Авдотьи Михайловой, но использовать пьесу в качестве материала для доклада императрице было трудно. Из знаменитостей он в зрительном зале опять-таки не увидел никого.
Молодой человек решил отложить знакомство с революционными верхами до более позднего времени. Он сам в точности не знал, на какой срок прибыл в Париж. Ждать ему, в сущности, было нечего; в глубине души Штаалю захотелось домой в первый же день пребывания в столице; в первый день даже сильнее хотелось домой, чем потом. Но простое приличие требовало, по его мнению, чтобы он провел в Париже, по крайней мере, несколько месяцев. За это время Штааль надеялся обзавестись связями, которые помогли бы ему добраться до верхов революции. Для начала же он занялся ее низами и производил наблюдения в столовой своей гостиницы. В гостинице жило довольно много разного народа; в обеденные часы все сходились в столовой и разговаривали порою откровенно: террор только начинал развиваться, и люди, не занимавшиеся политикой, мало его чувствовали.
Крайне удивило Штааля с первых же дней то, что на повседневной жизни парижан революция сама по себе, по-видимому, отразилась не очень сильно. Интерес к политическим событиям был невелик. Штаалю казалось, будто в Париже идеями французской революции интересуются меньше, чем в Лондоне или даже в Петербурге. Правда, везде заседали комитеты, комиссии, секции, клубы, и каждый парижанин был куда-то записан и сочувствовал той или другой партии. Но в большинстве своем люди на заседания ходили редко, а когда ходили, то недолго там засиживались, точно отбывали обязательную и скучную повинность. На заседаниях сами ораторы жаловались на то, что теперь слушать речи ходит в десять раз меньше граждан, чем в первые революционные годы. Штааль прежде думал, что во Франции, а особенно в Париже, все «занимаются Революцией». В действительности это было верно только в отношении очень немногих; громадное большинство французов занималось обычным делом — кто торговлей, кто службой, кто ученьем. Жизнь населения текла независимо от революции.
В столовой гостиницы на улице Закона разговор ежедневно, хоть ненадолго, заходил на политические темы: одни жильцы высказывались за жирондистов, другие за монтаньяров. Но ни те, ни другие не проявляли большого энтузиазма в политических спорах. Революция очень давно стала из праздника буднем. Общее настроение совершенно не соответствовало тону революционных газет и речей. Высказывались порою те же мысли, но без пышных фраз. Пышные фразы в небольшой компании неизменно вызывали усмешку (как это всегда бывает во Франции, — вопреки мнению людей, которые французов не знают). Называли друг друга на «ты», но как будто конфузились этого недавно введенного обычая и часто вдруг переходили на «вы». Отдав должное политической злобе дня, разговор перескакивал на другие темы, и тогда часто проявлялось и больше интереса, и больше горячности, чем при обсуждении великих событий революции. Штааля однажды поразило, как после вялого политического спора о борьбе партий в Конвенте речь за столом, в отсутствие хозяина, вдруг перешла на порядки гостиницы. Кто-то заметил, что хозяин, наверное, зарабатывает не менее половины взимаемой им с жильцов платы. Лица оживились, все приняли участие в разговоре, стали производиться точные подсчеты.
Денежные интересы вообще занимали огромное место в жизни населения революционной столицы. Почти каждый день Штааль слышал в столовой разговоры о том, как разные лица на поставках, на скупке конфискованных имуществ, на спекуляции нажили сотни тысяч или даже миллионы. Цифры эти, по-видимому, составляли исключение, судя по тому почтительно-завистливому тону, в котором о них говорилось. Но в меньшем размере наживались почти все. Иногда из разговоров выяснялось, кем был до революции тот или другой жилец гостиницы, — и почти всегда оказывалось, что он теперь занимал гораздо более выгодное положение, чем прежде. При этом каждый жаловался на растущую стоимость жизни и с грустной улыбкой приводил изумительные примеры прежней дешевизны и удобств, которых никто не замечал в былые времена.
Почти столь же часто, как о наживе, говорилось за столом о новых сановниках, о сказочных карьерах: такой-то, прежде захудалый, адвокат теперь состоял членом Конвента и заседал в правительстве; другой, бывший школьный учитель, в качестве комиссара распоряжался судьбами огромной провинции, казнил и миловал людей; третий, служивший до революции сержантом, в чине генерала командовал армией. Об этих счастливцах говорили не без иронии; но при подобных рассказах блестели глаза, и зевков нельзя было подметить.
Иногда Штаалю казалось, что вся Революция была только гигантским перемещением людей с одних ступеней благополучия и почета на другие. Общая масса благ в стране уменьшилась — и об этом все сожалели. Но для большинства французов произошедшая общественная перетасовка, по-видимому, все-таки оказалась выгодной. Пострадавших от нее, перешедших с высшей ступени на низшую, Штааль почти не замечал: он догадывался, что они в значительной своей части бежали за границу; это и были те аристократы, о нищете и бедствиях которых рассказывал ему в Лондоне Воронцов. К эмигрантам во Франции почти все относились враждебно или, по крайней мере, неодобрительно. Старого порядка тоже никто не отстаивал; кроме дешевизны и удобств жизни почти ничего от той поры не хвалили. Веря иностранным газетам, Штааль рассчитывал найти монархические чувства в стране тысячелетней монархии. Но он таких чувств не замечал. О казненном короле вспоминали редко и равнодушно. Жалкая участь его сына, заключенного в башню Тампль, тоже не вызывала участия, — мало ли есть на свете несчастных детей. В общем, все жаловались на революцию, все ее принимали, — как люди принимают климат или время года.
Не имея ни дела, ни знакомых, Штааль сильно скучал и стыдился своей скуки: ему хотелось любить одиночество, а оно теперь мучительно его тяготило. Молодой человек вначале поселился в гостинице на улице Закона, но в своею номере сидел редко: большую часть дня проводил на улицах; часто уезжал за город, в леса Медона, Бельвю, Марли: леса были как леса, — над Днепром водились и не такие. Гулял там Штааль только по утрам, да и то не без опаски: в окрестностях Парижа разбойники грабили проезжих среди белого дня. В Эрменонвиле он посидел на островке Тополей над гробницей Руссо и, хоть не любил автора «Исповеди», повздыхал над поэтической могилой и сделал несколько заметок на память, чтобы когда-нибудь потом описать островок в «Дневнике путника». Побывал он также в Версале, — творение Мансара и Ленотра поразило его, хотя дворец был разорен, а сады запущены и изгажены. Походив так с неделю, Штааль решил, что знает Париж, и всецело занялся изучением революции. С разведкой дело не ладилось, но молодой человек все же рассчитывал, что выполнит с пользой свою миссию: он предполагал в докладе Питту и императрице осветить глубокие причины революционных событий и сделать соответствующие выводы, которые могли иметь значение для дела монархов, ведь это был доклад, составленный на месте с ежеминутной опасностью для жизни.
Хотя опасность оказалась значительно меньшей, чем Штааль предполагал вначале, он все-таки, ложась спать, с гордостью ставил у. изголовья шкатулку с заряженными пистолетами и тщательно проверял заряд; а один из пистолетов приподнимал даже на ночь рукояткой из бархатной впадины, чтобы иметь возможность стрелять, как только революционная полиция начнет ломиться в дверь. Он, впрочем, еще не решил твердо, будет ли стрелять в полицию или сам тотчас застрелится. Штааль закрывал на ночь дверь двойным поворотом ключа и на запор, да еще на всякий случай придвигал к ней изнутри тяжелое кресло. Все это оказывалось довольно неудобным по утрам, когда горничная отеля приносила кофе: нужно было, услышав ее стук, выходить из теплой постели, прятать пистолеты и бесшумно ставить кресло на обычное место, успокаивая горничную повторением: «Un moment, Marie, un moment»[137] (Штааль при этом для правдоподобия громко зевал и покашливал). Порою его предосторожности казались ему самому чрезмерными; но он тогда вспоминал слова британского военного агента: «Вы идете на очень опасное дело». Все меры безопасности почему-то принимались им только на ночь. Между тем обыск мог, разумеется, произойти и днем. И действительно, однажды в полдень в гостиницу явились из секции люди свирепого вида, вооруженные с ног до головы, и произвели в сопровождении хозяина обход всех комнат, причем в каждой комнате спрашивали бумаги жильца и приказывали открыть какой-либо ящик или чемодан; но ни к чему почти не прикасались, а вопросы задавали довольно бестолковые. Потом, когда дозор, не найдя ничего подозрительного, удалился, Штааль с ужасом вспомнил, что у него в чемодане могли отыскать второй, американский паспорт. Вечером того же дня хозяин объяснил ему, что начальнику дозора он вперед уплатил за всю гостиницу двести ливров (из которых десять были затем включены в недельный счет Штааля под неразборчиво написанным названием «специальный расход»). В дозоре, по словам хозяина, брал взятки только старший, служивший в участке и в королевские времена; все остальные были молодые люди, душой преданные революции, но незнакомые с полицейским делом.
Штааль деятельно принялся собирать материалы для своего доклада. Это тоже оказалось нелегко. Проникнуть в Конвент (Штааль никак не мог понять, что, собственно, означает это странное слово, прежде мало кому известное) и в Якобинский клуб было, вообще говоря, не очень трудно; однако для входа туда требовались связи, которых молодой человек не имел. Он побывал на открытых революционных собраньях, но там выступали перед немногочисленной публикой неизвестные люди, в большинстве случаев молодые и бестолковые, — о них было бы совестно докладывать Питту и императрице. Штаалю сказали, что революционные знаменитости собираются в Café Procoре — Zoppi и что там будто бы Марат ежедневно под вечер пьет стакан миндального молока с глиной (он лечился этим странным питьем). Штааль стал бывать в Café Procope и ни разу не встретил Марата. Народа в кофейне всегда было немало, но распознать в лицо знаменитых революционеров Штааль не мог, а расспрашивать не решался. Однажды в каком-то тощем и мрачном господине он признал было Бриссо; господин этот приходил каждый вечер, говорил на политические темы и отстаивал политику жирондистов. Его внимательно слушали, и молодой человек, сразу уверовавший в свою догадку, стал распознавать и собеседников Бриссо: один из них напоминал как будто лицом Кондорсе. Но на третий вечер, к большому разочарованию Штааля, из разговора выяснилось, что замеченные им люди принадлежали к торговому классу и ничего общего не имели с вождями жирондистской партии. Только много позже, в июне, в ресторане Мео Штааль впервые увидел революционную знаменитость — красавца Геро де Сешеля, который в отдельном кабинете этого ресторана за бутылкой вина, как говорили, писал конституцию 1793 года.
Побывал молодой человек и в театрах. Начал он с «Variétés amusantes», горячо рекомендованных ему Насковым. В этом театре шла теперь революционная пьеса «Свобода негров» — и Штааль никак не мог досидеть до ее конца. Позже ему случилось побывать еще на другой революционной пьесе, где изображалась гибель всех тиранов. Главными действующими лицами в ней были римский папа и «Ma-dame l’Enjambée»[138], то есть Екатерина II. Римский папа на необитаемом острове делал постыдное предложение Екатерине, после чего они вступали между собою в рукопашную драку. Публика бешено аплодировала, но не столько гибели тиранов, сколько драке римского папы с императрицей и особенно тем непристойным словам и жестам, которые щедро добавлял от себя к пьесе игравший римского папу известный комик Дюгазон. Эту драму Штааль смотрел не без удовольствия. Артистка, изображавшая Екатерину, ему особенно понравилась и напоминала талант Авдотьи Михайловой, но использовать пьесу в качестве материала для доклада императрице было трудно. Из знаменитостей он в зрительном зале опять-таки не увидел никого.
Молодой человек решил отложить знакомство с революционными верхами до более позднего времени. Он сам в точности не знал, на какой срок прибыл в Париж. Ждать ему, в сущности, было нечего; в глубине души Штаалю захотелось домой в первый же день пребывания в столице; в первый день даже сильнее хотелось домой, чем потом. Но простое приличие требовало, по его мнению, чтобы он провел в Париже, по крайней мере, несколько месяцев. За это время Штааль надеялся обзавестись связями, которые помогли бы ему добраться до верхов революции. Для начала же он занялся ее низами и производил наблюдения в столовой своей гостиницы. В гостинице жило довольно много разного народа; в обеденные часы все сходились в столовой и разговаривали порою откровенно: террор только начинал развиваться, и люди, не занимавшиеся политикой, мало его чувствовали.
Крайне удивило Штааля с первых же дней то, что на повседневной жизни парижан революция сама по себе, по-видимому, отразилась не очень сильно. Интерес к политическим событиям был невелик. Штаалю казалось, будто в Париже идеями французской революции интересуются меньше, чем в Лондоне или даже в Петербурге. Правда, везде заседали комитеты, комиссии, секции, клубы, и каждый парижанин был куда-то записан и сочувствовал той или другой партии. Но в большинстве своем люди на заседания ходили редко, а когда ходили, то недолго там засиживались, точно отбывали обязательную и скучную повинность. На заседаниях сами ораторы жаловались на то, что теперь слушать речи ходит в десять раз меньше граждан, чем в первые революционные годы. Штааль прежде думал, что во Франции, а особенно в Париже, все «занимаются Революцией». В действительности это было верно только в отношении очень немногих; громадное большинство французов занималось обычным делом — кто торговлей, кто службой, кто ученьем. Жизнь населения текла независимо от революции.
В столовой гостиницы на улице Закона разговор ежедневно, хоть ненадолго, заходил на политические темы: одни жильцы высказывались за жирондистов, другие за монтаньяров. Но ни те, ни другие не проявляли большого энтузиазма в политических спорах. Революция очень давно стала из праздника буднем. Общее настроение совершенно не соответствовало тону революционных газет и речей. Высказывались порою те же мысли, но без пышных фраз. Пышные фразы в небольшой компании неизменно вызывали усмешку (как это всегда бывает во Франции, — вопреки мнению людей, которые французов не знают). Называли друг друга на «ты», но как будто конфузились этого недавно введенного обычая и часто вдруг переходили на «вы». Отдав должное политической злобе дня, разговор перескакивал на другие темы, и тогда часто проявлялось и больше интереса, и больше горячности, чем при обсуждении великих событий революции. Штааля однажды поразило, как после вялого политического спора о борьбе партий в Конвенте речь за столом, в отсутствие хозяина, вдруг перешла на порядки гостиницы. Кто-то заметил, что хозяин, наверное, зарабатывает не менее половины взимаемой им с жильцов платы. Лица оживились, все приняли участие в разговоре, стали производиться точные подсчеты.
Денежные интересы вообще занимали огромное место в жизни населения революционной столицы. Почти каждый день Штааль слышал в столовой разговоры о том, как разные лица на поставках, на скупке конфискованных имуществ, на спекуляции нажили сотни тысяч или даже миллионы. Цифры эти, по-видимому, составляли исключение, судя по тому почтительно-завистливому тону, в котором о них говорилось. Но в меньшем размере наживались почти все. Иногда из разговоров выяснялось, кем был до революции тот или другой жилец гостиницы, — и почти всегда оказывалось, что он теперь занимал гораздо более выгодное положение, чем прежде. При этом каждый жаловался на растущую стоимость жизни и с грустной улыбкой приводил изумительные примеры прежней дешевизны и удобств, которых никто не замечал в былые времена.
Почти столь же часто, как о наживе, говорилось за столом о новых сановниках, о сказочных карьерах: такой-то, прежде захудалый, адвокат теперь состоял членом Конвента и заседал в правительстве; другой, бывший школьный учитель, в качестве комиссара распоряжался судьбами огромной провинции, казнил и миловал людей; третий, служивший до революции сержантом, в чине генерала командовал армией. Об этих счастливцах говорили не без иронии; но при подобных рассказах блестели глаза, и зевков нельзя было подметить.
Иногда Штаалю казалось, что вся Революция была только гигантским перемещением людей с одних ступеней благополучия и почета на другие. Общая масса благ в стране уменьшилась — и об этом все сожалели. Но для большинства французов произошедшая общественная перетасовка, по-видимому, все-таки оказалась выгодной. Пострадавших от нее, перешедших с высшей ступени на низшую, Штааль почти не замечал: он догадывался, что они в значительной своей части бежали за границу; это и были те аристократы, о нищете и бедствиях которых рассказывал ему в Лондоне Воронцов. К эмигрантам во Франции почти все относились враждебно или, по крайней мере, неодобрительно. Старого порядка тоже никто не отстаивал; кроме дешевизны и удобств жизни почти ничего от той поры не хвалили. Веря иностранным газетам, Штааль рассчитывал найти монархические чувства в стране тысячелетней монархии. Но он таких чувств не замечал. О казненном короле вспоминали редко и равнодушно. Жалкая участь его сына, заключенного в башню Тампль, тоже не вызывала участия, — мало ли есть на свете несчастных детей. В общем, все жаловались на революцию, все ее принимали, — как люди принимают климат или время года.