Страница:
Ямщик, говоривший на ломаном русском языке, усадил Михайлова в сани и сложил туда его пожитки. В санях лежало и добро ямщика: пищаль, один мешок с сырой рыбой, другой с морожеными пельменями, постукивавшими в мешке, как погремушки. Затем он ловко отрезал от шкуры небольшой кусок, вырвал по шерстинке у каждой собаки и прикрепил все к дереву. Сторож объяснил, что вогул так поручает себя своему богу, Воршуду.
Курьер смотрел на ямщика с испугом. Соседство с некрещенным человеком было неприятно Михайлову, но, к его удивлению, ямщик с ним не сел. Никаких возжей на собаках не было. Вогул стал одной ногой на полоз, оттолкнулся от земли колом и прикрикнул на собак. Сани тронулись, выехали за заставу и понеслись. Михайлов не сразу понял, что вогул так всю дорогу и простоит на полозе. Он то отталкивался колом от земли, то им же тормозил сани, то бросал им в ленивую собаку, ловко нагибался и ловил на земле кол. Время от времени он необыкновенно похоже рычал по-звериному (Михайлов всякий раз вздрагивал и с ужасом оглядывался) или выкрикивал непонятные слова, – собачий вой после этого становился совершенно исступленным: ямщик обманывал собак, пугая их близостью зверя или обещая им впереди отдых и еду. Михайлову казалось, что он несется на взбесившихся животных, которыми правит сошедший с ума звероподобный человек.
После пятидесятиверстного пробега, они остановились у поварни. Вогул соскочил с полоза, опять поклонился в пояс и помог выйти окоченевшему, несмотря на ситцевое белье, кожаную куртку, шубу и валенки, одуревшему от крика, лая, визга Михайлову. Юрта была наполовину завалена дровами. Вогул вытащил из саней мешки, развел огонь тоже как-то не по человечески, растопил снег в котелке и бросил в мутноватую воду большую горсть пельменей. Затем вышел к отчаянно лаявшим собакам, накормил их сырой, мороженой рыбой и вернулся в юрту, из трубы которой уже валил белый дым с искрами.
Михайлов предложил вогулу своей еды и водки. От калачей ямщик отказался, а стакан водки выпил залпом. «Ничего пьет», – подумал сочувственно курьер. Его внимание заняла вынутая из мешка с пельменями фляжка. «Если простая, то зачем вытащил, когда угощают!..» На мгновение у него шевельнулась дикая мысль: что, если во фляжке пуншевая? Вогул налил в жестяной стакан странно-знакомо пахнувшей жидкости и угостил курьера. Михайлов осторожно попробовал и сплюнул с отвращением – это был скипидар.
Они поели супа, мороженой дичи, поговорили. Отвечая на вопросы Михайлова, ямщик сказал, что он собственно и не вогул, что отцы его пришли сюда из другой земли, а из какой, не мог объяснить; поселились они сначала у вотяков, потом у вогулов, – у них не принято долго жить на одной земле, это приносит несчастье, мрет скотина. Михайлов выразил недоумение, зачем ямщик пьет дрянь, когда есть водка. «Чем скипидар, уж лучше пить воду», – сказал он с отвращением. Выяснилось, что воды ямщик никогда не пьет, так как в воде живет очень важный бог, – он назвал имя этого бога. – «Ну, а мыться как? В баню ежели сходить?» – насмешливо спросил Михайлов и узнал, что ямщик никогда не моется: большой грех пачкать воду. «То-то от него такой дух», – подумал курьер и с любопытством продолжал расспрашивать. Но услышав, что умершая сестра ямщика превратилась на том свете в лихорадку, так как в этой жизни была старой девой, прекратил расспросы. «Совсем дурак!» – подумал он.
Юрта быстро обогрелась. Ямщик, не выносивший тепла, вышел к собакам и заговорил с ними; по-видимому, они хорошо понимали друг друга. Когда собаки отдохнули, дикий бег возобновился.
В последней юрте перед Пелымом Михайлов допил остаток водки, хоть перед отъездом казалось, что ее должно хватить на месяц пути. После этого он задремал в санях. Когда ямщик его разбудил, сани стояли перед острокольным бревенчатым забором. У ворот была караульня. Из нее вышел дежурный. Ямщик поклонился ему в пояс и помог выйти из саней курьеру, у которого одеревенели ноги.
Через несколько минут Михайлов отошел. В караульном домике было тепло. На столе кипел самовар. Дежурный осведомился о подорожной, но не потребовал ее сразу. Узнав, что курьер привез из Петербурга пакет, разговорился и предложил выпить чаю. Порядки в этой крепости, видимо, не опасавшейся нападения ниоткуда, были нестрогие. Михайлов отвечал на вопросы дежурного без таинственной важности. С наслаждением чувствовал, что ничего не отморозил, что впереди долгий отдых, тепло, настоящий обед. Все же от ответа на вопрос, с чем приехал, уклонился, понимая, что такое известие надо сообщить первым. Расспрашивая о крепости, о коменданте, о порядках, вскользь осведомился, где же тут помещается ссыльный Миних. Дежурный отвечал без интереса: Миних был достопримечательностью Пелыма, но был ею уже двадцать лет, и здесь все к нему давным-давно привыкли.
– Что ж, он теперь дома?
– Сейчас верно детей учит. Он у нашего купца в учителях. А может, уже и вернулся. Тебе зачем?
– Дело есть, – небрежно ответил курьер, преодолевая желание огорошить дежурного своим известием. Дежурный посмотрел на него с удивлением.
– С делом к нему не полагается, – сказал он, насторожившись.
Курьер улыбнулся, допил чай, встал с лавки, поблагодарил за гостеприимство и вышел к вогулу, который беседовал с собаками: не счел нужным зайти в караульню погреться. Сани тронулись. «Городишка, как будто, дрянной, не лучше большого села», – подумал Михайлов. Показались худые дворы, дома с заваленными снегом берестовыми крышами. Пелымские собаки ответили бешеным лаем на вой собак ямщика. Стали выбегать ребята. «Сенацкий курьер»! – прокричал чей-то испуганный голос. Мальчишки бежали за санями. Курьер спросил у них, где тут живет ссыльный Миних. – «Да вот где», – указали они. Михайлов удивился: уж очень небогат был этот дом для человека, которого именовали его высокопревосходительством, графом и господином фельдмаршалом.
Курьер велел вогулу остановиться, не доезжая дома, вышел из саней, поднялся на грубо сколоченное бревенчатое крыльцо и постучал в дверь. Отворила женщина, как будто не совсем барыня, но как будто и не баба. «Кухарка-сударка», – решил Михайлов и неуверенно поклонился не как барыне, но и не как бабе. С недоумением на него глядя, она его впустила в небольшие сени с некрашеным деревянным полом. Образов не было. Михайлов вынул пакет и громко, отчетливо произнес заранее, еще в дороге, приготовленную фразу:
– Его сиятельству, графу Миниху!
В сенях появился осанистый красивый человек с пудреной головой, высокого роста, державшийся прямо, несмотря на свою глубокую старость. На нем был французский кафтан малинового цвета, с камзолом. Михайлов тотчас понял, что это и есть фельдмаршал. Он молча поклонился в пояс и вручил пакет старику. Миних кивнул головой, сказал: «Здравствуй, братец», – и неторопливо распечатал пакет. Руки у него немного дрожали. – «Ты, верно, озяб?» – спросил он и прочитал бумагу. В сенях было не очень светло. Все молчали: и фельдмаршал, и курьер, и женщина, застывшая с выпученными глазами. Лицо Миниха было бледно. Он подвинулся поближе к окошку и снова прочел бумагу. Затем протянул ее женщине, которая, видимо, не могла выговорить ни слова.
– Так, так, – сказал он самым обыкновенным тоном и обратился к курьеру. – Ну, спасибо, братец. Ты, верно, озяб и проголодался? У нас сегодня уха. – Он вздохнул, засмеялся, снова повторил: «так, так», и направился в соседнюю комнату. У двери на секунду было остановился и как-то неестественно взялся рукой за ручку, – точно тяжело оперся. Курьер хотел было к нему подбежать, но не успел. Миних отворил дверь и вышел.
V
VI
VII
VIII
Курьер смотрел на ямщика с испугом. Соседство с некрещенным человеком было неприятно Михайлову, но, к его удивлению, ямщик с ним не сел. Никаких возжей на собаках не было. Вогул стал одной ногой на полоз, оттолкнулся от земли колом и прикрикнул на собак. Сани тронулись, выехали за заставу и понеслись. Михайлов не сразу понял, что вогул так всю дорогу и простоит на полозе. Он то отталкивался колом от земли, то им же тормозил сани, то бросал им в ленивую собаку, ловко нагибался и ловил на земле кол. Время от времени он необыкновенно похоже рычал по-звериному (Михайлов всякий раз вздрагивал и с ужасом оглядывался) или выкрикивал непонятные слова, – собачий вой после этого становился совершенно исступленным: ямщик обманывал собак, пугая их близостью зверя или обещая им впереди отдых и еду. Михайлову казалось, что он несется на взбесившихся животных, которыми правит сошедший с ума звероподобный человек.
После пятидесятиверстного пробега, они остановились у поварни. Вогул соскочил с полоза, опять поклонился в пояс и помог выйти окоченевшему, несмотря на ситцевое белье, кожаную куртку, шубу и валенки, одуревшему от крика, лая, визга Михайлову. Юрта была наполовину завалена дровами. Вогул вытащил из саней мешки, развел огонь тоже как-то не по человечески, растопил снег в котелке и бросил в мутноватую воду большую горсть пельменей. Затем вышел к отчаянно лаявшим собакам, накормил их сырой, мороженой рыбой и вернулся в юрту, из трубы которой уже валил белый дым с искрами.
Михайлов предложил вогулу своей еды и водки. От калачей ямщик отказался, а стакан водки выпил залпом. «Ничего пьет», – подумал сочувственно курьер. Его внимание заняла вынутая из мешка с пельменями фляжка. «Если простая, то зачем вытащил, когда угощают!..» На мгновение у него шевельнулась дикая мысль: что, если во фляжке пуншевая? Вогул налил в жестяной стакан странно-знакомо пахнувшей жидкости и угостил курьера. Михайлов осторожно попробовал и сплюнул с отвращением – это был скипидар.
Они поели супа, мороженой дичи, поговорили. Отвечая на вопросы Михайлова, ямщик сказал, что он собственно и не вогул, что отцы его пришли сюда из другой земли, а из какой, не мог объяснить; поселились они сначала у вотяков, потом у вогулов, – у них не принято долго жить на одной земле, это приносит несчастье, мрет скотина. Михайлов выразил недоумение, зачем ямщик пьет дрянь, когда есть водка. «Чем скипидар, уж лучше пить воду», – сказал он с отвращением. Выяснилось, что воды ямщик никогда не пьет, так как в воде живет очень важный бог, – он назвал имя этого бога. – «Ну, а мыться как? В баню ежели сходить?» – насмешливо спросил Михайлов и узнал, что ямщик никогда не моется: большой грех пачкать воду. «То-то от него такой дух», – подумал курьер и с любопытством продолжал расспрашивать. Но услышав, что умершая сестра ямщика превратилась на том свете в лихорадку, так как в этой жизни была старой девой, прекратил расспросы. «Совсем дурак!» – подумал он.
Юрта быстро обогрелась. Ямщик, не выносивший тепла, вышел к собакам и заговорил с ними; по-видимому, они хорошо понимали друг друга. Когда собаки отдохнули, дикий бег возобновился.
В последней юрте перед Пелымом Михайлов допил остаток водки, хоть перед отъездом казалось, что ее должно хватить на месяц пути. После этого он задремал в санях. Когда ямщик его разбудил, сани стояли перед острокольным бревенчатым забором. У ворот была караульня. Из нее вышел дежурный. Ямщик поклонился ему в пояс и помог выйти из саней курьеру, у которого одеревенели ноги.
Через несколько минут Михайлов отошел. В караульном домике было тепло. На столе кипел самовар. Дежурный осведомился о подорожной, но не потребовал ее сразу. Узнав, что курьер привез из Петербурга пакет, разговорился и предложил выпить чаю. Порядки в этой крепости, видимо, не опасавшейся нападения ниоткуда, были нестрогие. Михайлов отвечал на вопросы дежурного без таинственной важности. С наслаждением чувствовал, что ничего не отморозил, что впереди долгий отдых, тепло, настоящий обед. Все же от ответа на вопрос, с чем приехал, уклонился, понимая, что такое известие надо сообщить первым. Расспрашивая о крепости, о коменданте, о порядках, вскользь осведомился, где же тут помещается ссыльный Миних. Дежурный отвечал без интереса: Миних был достопримечательностью Пелыма, но был ею уже двадцать лет, и здесь все к нему давным-давно привыкли.
– Что ж, он теперь дома?
– Сейчас верно детей учит. Он у нашего купца в учителях. А может, уже и вернулся. Тебе зачем?
– Дело есть, – небрежно ответил курьер, преодолевая желание огорошить дежурного своим известием. Дежурный посмотрел на него с удивлением.
– С делом к нему не полагается, – сказал он, насторожившись.
Курьер улыбнулся, допил чай, встал с лавки, поблагодарил за гостеприимство и вышел к вогулу, который беседовал с собаками: не счел нужным зайти в караульню погреться. Сани тронулись. «Городишка, как будто, дрянной, не лучше большого села», – подумал Михайлов. Показались худые дворы, дома с заваленными снегом берестовыми крышами. Пелымские собаки ответили бешеным лаем на вой собак ямщика. Стали выбегать ребята. «Сенацкий курьер»! – прокричал чей-то испуганный голос. Мальчишки бежали за санями. Курьер спросил у них, где тут живет ссыльный Миних. – «Да вот где», – указали они. Михайлов удивился: уж очень небогат был этот дом для человека, которого именовали его высокопревосходительством, графом и господином фельдмаршалом.
Курьер велел вогулу остановиться, не доезжая дома, вышел из саней, поднялся на грубо сколоченное бревенчатое крыльцо и постучал в дверь. Отворила женщина, как будто не совсем барыня, но как будто и не баба. «Кухарка-сударка», – решил Михайлов и неуверенно поклонился не как барыне, но и не как бабе. С недоумением на него глядя, она его впустила в небольшие сени с некрашеным деревянным полом. Образов не было. Михайлов вынул пакет и громко, отчетливо произнес заранее, еще в дороге, приготовленную фразу:
– Его сиятельству, графу Миниху!
В сенях появился осанистый красивый человек с пудреной головой, высокого роста, державшийся прямо, несмотря на свою глубокую старость. На нем был французский кафтан малинового цвета, с камзолом. Михайлов тотчас понял, что это и есть фельдмаршал. Он молча поклонился в пояс и вручил пакет старику. Миних кивнул головой, сказал: «Здравствуй, братец», – и неторопливо распечатал пакет. Руки у него немного дрожали. – «Ты, верно, озяб?» – спросил он и прочитал бумагу. В сенях было не очень светло. Все молчали: и фельдмаршал, и курьер, и женщина, застывшая с выпученными глазами. Лицо Миниха было бледно. Он подвинулся поближе к окошку и снова прочел бумагу. Затем протянул ее женщине, которая, видимо, не могла выговорить ни слова.
– Так, так, – сказал он самым обыкновенным тоном и обратился к курьеру. – Ну, спасибо, братец. Ты, верно, озяб и проголодался? У нас сегодня уха. – Он вздохнул, засмеялся, снова повторил: «так, так», и направился в соседнюю комнату. У двери на секунду было остановился и как-то неестественно взялся рукой за ручку, – точно тяжело оперся. Курьер хотел было к нему подбежать, но не успел. Миних отворил дверь и вышел.
V
Через час стали приходить гости, видные пелымские люди, говорившие волжским говорком: потомки угличан, переселенных в Пелым Борисом Годуновым в наказание за убийство царевича Димитрия. Почти все, кланяясь и прося не побрезговать, подносили подарки: кто беличий мех, кто банку икры, кто бочонок кедрового масла. Явился, в мундире, при кавалериях, комендант крепости, но войти не решился и лишь просил передать его сиятельству, что хотел засвидетельствовать нижайшее почтение, а обеспокоить не осмелился, думая, что его сиятельство, быть может, почивает.
Михайлову предлагали ночлег в крепости, но он предпочел остаться у фельдмаршала: при доме была большая баня, ему отвели предбанник. Немного тревожило его, что награды пока не дали никакой. Местные люди, правда, ему сказали, чтобы он был покоен: сейчас и дать-то не из чего, их сиятельству комендантом выдается по рублю кормовых денег в день. – «А потом в обиде не останешься! Хочешь, за двадцать пять рублей откупаю у тебя награду?» – сказал Купец, сыну которого Миних давал уроки математики. Михайлов слушал внимательно и не то, чтобы не верил, но предпочел бы получить хоть пятнадцать рублей наличными сейчас, – господа ненадежный народ: «пиши долг на двери, а получать будешь в Твери».
Гости, видимо, вначале не знали, как себя теперь держать и как их примут. Но принимали их хорошо, хоть фельдмаршал не показывался: только велел всех душевно благодарить. О нем шепотом говорили, что он заперся в своей комнате и чувствует себя худо. «Как бы не помер», – подумал Михайлов, успевший и соснуть, и слегка закусить: он видел, что готовится большое угощение.
Действительно, под вечер в бане, в предбаннике и на кухне начался пир. От хозяев дали лучшее, что было в доме: икру, белужью тешку; рыбу из тумана на Тавде, щи с завитками. Купец притащил бочонок кизлярской водки, множество бутылок разных вин: в городке нашлось и цымлянское, и даже венгерское.
Погода все ухудшалась. Ямщик, которого по долгу гостеприимства нехотя пригласили в баню, сказал, что будет метель. Он оставался в доме недолго: чувствовал себя лишним, да ему было и тяжко в натопленном помещении: устроился с собаками в берестовом шалаше, саженях в двадцати от дома. Купец на радостях дал ему икры и бутылку вина. Вогул сходил в лавку, обменял вино на скипидар, вернулся в шалаш, выбросил икру, доел пельмени, запил скипидаром и завалился спать: собирался завтра же с зарей выехать назад в город.
Пели «обнимай сосед соседа, подливай сосед соседу»… Пьяный, ошалевший от восторга купец обнял Михайлова, подарил ему рубль и сказал доверительно, как другу, что теперь надеется получить чин коллежского советника. В это время дверь отворилась и в предбанник неожиданно вошел старый фельдмаршал. Все вскочили. Купец хотел было поцеловать ручку, но Миних не дал, только, смеясь, потрепал купца по плечу. «Эх, осанка какая! А вчера учил детей!» – подумал Михайлов. Граф Миних всех благодарил, выпил за общее здоровье рюмку вина и удалился. После его ухода довольным честью гостям стало еще веселее.
Михайлову предлагали ночлег в крепости, но он предпочел остаться у фельдмаршала: при доме была большая баня, ему отвели предбанник. Немного тревожило его, что награды пока не дали никакой. Местные люди, правда, ему сказали, чтобы он был покоен: сейчас и дать-то не из чего, их сиятельству комендантом выдается по рублю кормовых денег в день. – «А потом в обиде не останешься! Хочешь, за двадцать пять рублей откупаю у тебя награду?» – сказал Купец, сыну которого Миних давал уроки математики. Михайлов слушал внимательно и не то, чтобы не верил, но предпочел бы получить хоть пятнадцать рублей наличными сейчас, – господа ненадежный народ: «пиши долг на двери, а получать будешь в Твери».
Гости, видимо, вначале не знали, как себя теперь держать и как их примут. Но принимали их хорошо, хоть фельдмаршал не показывался: только велел всех душевно благодарить. О нем шепотом говорили, что он заперся в своей комнате и чувствует себя худо. «Как бы не помер», – подумал Михайлов, успевший и соснуть, и слегка закусить: он видел, что готовится большое угощение.
Действительно, под вечер в бане, в предбаннике и на кухне начался пир. От хозяев дали лучшее, что было в доме: икру, белужью тешку; рыбу из тумана на Тавде, щи с завитками. Купец притащил бочонок кизлярской водки, множество бутылок разных вин: в городке нашлось и цымлянское, и даже венгерское.
Погода все ухудшалась. Ямщик, которого по долгу гостеприимства нехотя пригласили в баню, сказал, что будет метель. Он оставался в доме недолго: чувствовал себя лишним, да ему было и тяжко в натопленном помещении: устроился с собаками в берестовом шалаше, саженях в двадцати от дома. Купец на радостях дал ему икры и бутылку вина. Вогул сходил в лавку, обменял вино на скипидар, вернулся в шалаш, выбросил икру, доел пельмени, запил скипидаром и завалился спать: собирался завтра же с зарей выехать назад в город.
Пели «обнимай сосед соседа, подливай сосед соседу»… Пьяный, ошалевший от восторга купец обнял Михайлова, подарил ему рубль и сказал доверительно, как другу, что теперь надеется получить чин коллежского советника. В это время дверь отворилась и в предбанник неожиданно вошел старый фельдмаршал. Все вскочили. Купец хотел было поцеловать ручку, но Миних не дал, только, смеясь, потрепал купца по плечу. «Эх, осанка какая! А вчера учил детей!» – подумал Михайлов. Граф Миних всех благодарил, выпил за общее здоровье рюмку вина и удалился. После его ухода довольным честью гостям стало еще веселее.
VI
Немец-генерал прибыл вечером, измученный поездкой и весьма расстроенный: догадывался, что встреча и разговор будут неприятные. Он сначала заехал к коменданту, привел себя в порядок, затем отправился в дом Миниха. Его заставили прождать в сенях минут пять, хозяин к нему не вышел, прислал просить в кабинет. Но и в кабинете никого не оказалось, и генерал ждал еще несколько минут. Он нервно ходил по небольшой, бедно обставленной комнате, рассеянно глядя на белые некрашенные книжные полки. Здесь были труды на разных языках по военному и инженерному делу, по математике, по истории, груды ведомостей, исписанные листы, тетради.
Миних вошел очень мрачный, поздоровался сухо, еще суше принял поздравления. На немецкое приветствие ответил по-русски; генерал смущенно перешел на русский язык; сказал, что всегда в меру возможного делал все от него зависевшее, но приказ для военного человека свят, не так ли? На это фельдмаршал ничего не ответил. Генерал смущенно спросил, когда его сиятельству угодно будет отбыть в столицу, и не следовало ли бы, в интересах здоровья его сиятельства, подождать установления более теплой погоды. Миних кратко сообщил, что уедет очень скоро, через несколько дней.
– Если бы ваше сиятельство на навигацию подождать хотели, то за ваше сиятельство один трешкоут присылать можно было. Тогда моя жена и я счастливы были бы у нас одному столь знаменитому мужу гостеприимство предлагать, и весь наш дом предоставлять, – нерешительно сказал генерал.
Миних опять ничего не ответил: точно и не слыхал сказанного. Генерал помолчал. Ни чаю, ни вина ему не предлагали. Подавив обиду и раздражение, он вынул перевязанный зеленой ленточкой пакет.
– По русскому обычаю, – сказал он, – моя жена и я хотим вашему сиятельству скромный сувенир подносить. И я так счастлив был, что моей библиотеке сей давний артикул оказался, который ваше сиятельство видеть радовать будет. – Миних смотрел на него с недоумением. Он дернул ленточку и развернул старательно сложенный номер ведомостей; одно сообщение было красиво и необыкновенно ровно обведено красным карандашом. – Указ 11 ноября 1740 года, – значительным тоном сказал он и прочел с внушительными интонациями.
«Генерал-фельдмаршалу графу фон Миниху по вышеписанным обстоятельствам и особливо в рассуждении при нынешнем случае нам, родителям нашим и всему государству оказанной ревности, при которой он, оставляя свое и своей фамилии благополучие и не щадя пота и крови, поступал, дабы он по то время, пока ему Бог живот и силу продолжит, в состоянии был нам ревностные услуги оказать, всемилостивейше пожаловали чин первого министра в наших консилиях, и как он ныне уже первый ранг в империи имеет, то ему по генералиссимусе первым в империи быть, при чем и супруге его пред всеми знатнейшими дамами, в том числе и тех принцев, кои невладеющие в нашей службе обретаются, супругами, первенство иметь…»
Генерал остановился, торжественно глядя на собеседника.
– Сие будет меня весьма радовать, – сказал он, – ежели ваше сиятельство эта вещь в презент от меня и моей жены принимает?.. Ежели она у вашего сиятельства не находится?
– Нет, не находится, – ответил, смеясь, Миних, – для того, что, как ведомо вашему превосходительству, я уезжал из Петербурга в кондициях не совсем ординарных. Был приговорен к четвертованию – верно, тоже за оказанную ревность – и помилован уже под эшафотом.
Генерал вздохнул, с подобавшим случаю выражением на лице.
– Ах, мой дорогой Бог! – сказал он, – фортуна есть так переменчива. Но есть всем ведомо, что ваше сиятельство тоже тогда десперат[5] не были.
[6]
– Тогда обо мне никто не вспомнил. Люди любят иметь с фортуной общих приятелей, – сказал весело фельдмаршал. В знак примирения он положил руку на рукав генерала и перешел на немецкий язык. Миних хорошо говорил по-русски, особенно после двадцатилетнего пребывания в Пельше; но выражаться на иностранных языках ему было легче. Думал же он смесью четырех или пяти языков: по-русски, по-датски, по-немецки, по-французски.
Хозяин предложил гостю стакан вина. Гость, немного поколебавшись, отказался, несмотря на свою незлобивость: хотя добрые отношения восстановлены, все-таки следовало отметить несправедливость и непозволительность оказанного ему нелюбезного приема. Он поднялся с места. Миних его не удерживал, но до сеней проводил. Генерал быстро прошел по комнате и коридору, стараясь не замечать их убогой обстановки. Прощаясь, хозяин дома вскользь дал понять, что уезжает в Россию без злопамятства и что никому ничего опасаться не надо. Хотя генералу не хотелось выходить из быстро им усвоенного тона обиженной стороны, он, услышав это, просиял и крепко пожал руку Миниху, который просил его поблагодарить за подарок супругу.
– Я слышал, что у вас очаровательная дочь. Пожалуйста, поцелуйте ее от меня, – неожиданно сказал он, к некоторому недоумению генерала. – Ей семнадцать лет? Какая счастливица! Ах, если бы мне было семнадцать лет! Но мне больше!.. Я в семнадцать лет попал в Версаль и представлялся Людовику XIV… Так, пожалуйста, не забудьте поцеловать от меня вашу дочь.
– Это был без сомнения великий монарх, Людовик XIV, – сказал генерал.
Миних вошел очень мрачный, поздоровался сухо, еще суше принял поздравления. На немецкое приветствие ответил по-русски; генерал смущенно перешел на русский язык; сказал, что всегда в меру возможного делал все от него зависевшее, но приказ для военного человека свят, не так ли? На это фельдмаршал ничего не ответил. Генерал смущенно спросил, когда его сиятельству угодно будет отбыть в столицу, и не следовало ли бы, в интересах здоровья его сиятельства, подождать установления более теплой погоды. Миних кратко сообщил, что уедет очень скоро, через несколько дней.
– Если бы ваше сиятельство на навигацию подождать хотели, то за ваше сиятельство один трешкоут присылать можно было. Тогда моя жена и я счастливы были бы у нас одному столь знаменитому мужу гостеприимство предлагать, и весь наш дом предоставлять, – нерешительно сказал генерал.
Миних опять ничего не ответил: точно и не слыхал сказанного. Генерал помолчал. Ни чаю, ни вина ему не предлагали. Подавив обиду и раздражение, он вынул перевязанный зеленой ленточкой пакет.
– По русскому обычаю, – сказал он, – моя жена и я хотим вашему сиятельству скромный сувенир подносить. И я так счастлив был, что моей библиотеке сей давний артикул оказался, который ваше сиятельство видеть радовать будет. – Миних смотрел на него с недоумением. Он дернул ленточку и развернул старательно сложенный номер ведомостей; одно сообщение было красиво и необыкновенно ровно обведено красным карандашом. – Указ 11 ноября 1740 года, – значительным тоном сказал он и прочел с внушительными интонациями.
«Генерал-фельдмаршалу графу фон Миниху по вышеписанным обстоятельствам и особливо в рассуждении при нынешнем случае нам, родителям нашим и всему государству оказанной ревности, при которой он, оставляя свое и своей фамилии благополучие и не щадя пота и крови, поступал, дабы он по то время, пока ему Бог живот и силу продолжит, в состоянии был нам ревностные услуги оказать, всемилостивейше пожаловали чин первого министра в наших консилиях, и как он ныне уже первый ранг в империи имеет, то ему по генералиссимусе первым в империи быть, при чем и супруге его пред всеми знатнейшими дамами, в том числе и тех принцев, кои невладеющие в нашей службе обретаются, супругами, первенство иметь…»
Генерал остановился, торжественно глядя на собеседника.
– Сие будет меня весьма радовать, – сказал он, – ежели ваше сиятельство эта вещь в презент от меня и моей жены принимает?.. Ежели она у вашего сиятельства не находится?
– Нет, не находится, – ответил, смеясь, Миних, – для того, что, как ведомо вашему превосходительству, я уезжал из Петербурга в кондициях не совсем ординарных. Был приговорен к четвертованию – верно, тоже за оказанную ревность – и помилован уже под эшафотом.
Генерал вздохнул, с подобавшим случаю выражением на лице.
– Ах, мой дорогой Бог! – сказал он, – фортуна есть так переменчива. Но есть всем ведомо, что ваше сиятельство тоже тогда десперат[5] не были.
[6]
– Тогда обо мне никто не вспомнил. Люди любят иметь с фортуной общих приятелей, – сказал весело фельдмаршал. В знак примирения он положил руку на рукав генерала и перешел на немецкий язык. Миних хорошо говорил по-русски, особенно после двадцатилетнего пребывания в Пельше; но выражаться на иностранных языках ему было легче. Думал же он смесью четырех или пяти языков: по-русски, по-датски, по-немецки, по-французски.
Хозяин предложил гостю стакан вина. Гость, немного поколебавшись, отказался, несмотря на свою незлобивость: хотя добрые отношения восстановлены, все-таки следовало отметить несправедливость и непозволительность оказанного ему нелюбезного приема. Он поднялся с места. Миних его не удерживал, но до сеней проводил. Генерал быстро прошел по комнате и коридору, стараясь не замечать их убогой обстановки. Прощаясь, хозяин дома вскользь дал понять, что уезжает в Россию без злопамятства и что никому ничего опасаться не надо. Хотя генералу не хотелось выходить из быстро им усвоенного тона обиженной стороны, он, услышав это, просиял и крепко пожал руку Миниху, который просил его поблагодарить за подарок супругу.
– Я слышал, что у вас очаровательная дочь. Пожалуйста, поцелуйте ее от меня, – неожиданно сказал он, к некоторому недоумению генерала. – Ей семнадцать лет? Какая счастливица! Ах, если бы мне было семнадцать лет! Но мне больше!.. Я в семнадцать лет попал в Версаль и представлялся Людовику XIV… Так, пожалуйста, не забудьте поцеловать от меня вашу дочь.
– Это был без сомнения великий монарх, Людовик XIV, – сказал генерал.
VII
К ночи поднялся холодный ветер. Начиналась низовая метель. В кабинете, служившем Миниху и спальной, с вечера затопили железную печь. Он весь вечер разбирал бумаги, сжигая то, что не предполагал увозить в Петербург. Иногда пробегал некоторые документы. Иные из них относились к делам мрачным и кровавым. По бумагам скользили тени людей, ушедших давно, так давно, что страшно было и подумать. Петр умер почти сорок лет тому назад, Людовик XIV – почти пятьдесят. Давно сгнили в могиле Мальборо, принц Евгений, Август, Меншиков, Остерман, Шетарди. Но мысленная возня с мертвецами скоро его утомила. Бумаги ему надоели. Миних прилег на диван не раздеваясь и задремал под свист поднимавшейся метели.
Когда он проснулся, была глубокая ночь. Забытая им сальная свеча дымя догорала в подсвечнике. В кабинете было жарко и душно. Он с усилием поднялся с дивана. Голова у него немного кружилась от угара. Приоткрыл окно, – рванул холодный ветер и задул свечу. В кабинет проник лунный свет. Миних надел шубу и вышел на крыльцо.
Пелым давно спал. Была совершенная тишина. Снег несло горизонтально, ниже крыльца. Луна холодно светилась на белых крышах. Ничего не было видно, кроме необозримых, нигде, казалось, не кончающихся снегов. – «Пелым? Какой Пелым? Почему Пелым?» – спросил себя он, точно вчера поселился в этом городке. Ему самому непонятно было, как случилось то, что он, сын немецкого инженера датской службы, после долгих, шумных странствий по разным, почти одинаково близким, почти одинаково чужим землям, оказался на вершинах власти в России, как очутился затем в Пельше и провел здесь двадцать лет.
И все-таки этот дикий, затерявшийся в снегах городишка был теперь ему ближе, роднее, чем Дания, чем Версаль, даже чем Петербург, – давно сам не знал, где его настоящая родина, и кто он собственно такой: русский? немец? датчанин? «Да, почему Пелым? До шестидесяти лет и не слыхал никогда о таком месте, а в последние годы, еще вчера, был уверен, что здесь буду погребен…» Невольно взглянул в сторону занесенного снегом кладбища. «Ускользнул! Здесь лежать не буду!.. Пусть же мертвые хоронят мертвых! Разумеется, странно, что в восемьдесят лет начинается еще какая-то новая жизнь. Но главное – жизнь! Чтобы переменить кладбище, не стоило выходить из могилы…»
Подумал о новом государе: что за человек? похож ли на того Петра? Будет ли продолжать его дело, их дело? Размышляя в ссылке о прошлом, Миних открыл причину своего величия и падения: будучи пришельцем, старался, вслед за Петром, преобразовать чужую – все-таки чужую – страну, необозримую и страшную, как эти сибирские снега. По крайней мере, так ему теперь казалось: честолюбие, любовь к власти, непреклонный характер не могли объяснить в его судьбе всего. «Главное было то, – подумал он и с неудовольствием заметил, что размышляет о себе в прошедшем времени. – Нет, я не буду греться у печки в Петербурге, не для этого возвращают, и тем лучше, если это им неприятно…»
Они были враги, давно считавшие его похороненным заживо. С давно забытой радостью он представил себе их раздражение и страх. Но тут же подумал, что настоящие враги его почти все давно в могиле. Один Бирон где-то доживал в глуши свою кровавую жизнь. Вспомнил их последнюю театральную встречу на станции, холодный театральный поклон. «Неужели еще придется встретиться и с Бироном? Как же с ним встретиться?» О других не стоило думать: они были немногим лучше сегодняшнего осла с сувениром. «Без врагов скучно жить, надо будет завести себе новых…»
Он так давно ушел из жизни (хоть старался за всем следить по ведомостям), что ему трудно было себе представить новое царствование, новых людей, новый Петербург: пелымских купцов теперь знал неизмеримо лучше, чем нового государя или новую армию. Почти с бешенством он думал, что за эти украденные у него, вычеркнутые из его жизни двадцать лет мог бы, находясь у власти, перевернуть Россию! Думал, что все-таки еще не поздно, что на месте быстро во всем разберется, что будет дальше, до конца, до последней минуты, делать свое дело. И еще о многом другом думал граф Миних, глядя в ту ночь с крыльца на спящий под снегом, забытый Богом Пелым… Метель уже неслась выше уровня крыльца. В шалаше вогул, почувствовавший во сне наступление снежной бури, проснулся, вскочил, чтобы помолиться Воршуду о своей несчастной, превратившейся в лихорадку, сестре, и спросонья, с ужасом, красными от скипидара глазами уставился на освещенную луной огромную фигуру, точно всплывавшую из снежного вихря.
Когда он проснулся, была глубокая ночь. Забытая им сальная свеча дымя догорала в подсвечнике. В кабинете было жарко и душно. Он с усилием поднялся с дивана. Голова у него немного кружилась от угара. Приоткрыл окно, – рванул холодный ветер и задул свечу. В кабинет проник лунный свет. Миних надел шубу и вышел на крыльцо.
Пелым давно спал. Была совершенная тишина. Снег несло горизонтально, ниже крыльца. Луна холодно светилась на белых крышах. Ничего не было видно, кроме необозримых, нигде, казалось, не кончающихся снегов. – «Пелым? Какой Пелым? Почему Пелым?» – спросил себя он, точно вчера поселился в этом городке. Ему самому непонятно было, как случилось то, что он, сын немецкого инженера датской службы, после долгих, шумных странствий по разным, почти одинаково близким, почти одинаково чужим землям, оказался на вершинах власти в России, как очутился затем в Пельше и провел здесь двадцать лет.
И все-таки этот дикий, затерявшийся в снегах городишка был теперь ему ближе, роднее, чем Дания, чем Версаль, даже чем Петербург, – давно сам не знал, где его настоящая родина, и кто он собственно такой: русский? немец? датчанин? «Да, почему Пелым? До шестидесяти лет и не слыхал никогда о таком месте, а в последние годы, еще вчера, был уверен, что здесь буду погребен…» Невольно взглянул в сторону занесенного снегом кладбища. «Ускользнул! Здесь лежать не буду!.. Пусть же мертвые хоронят мертвых! Разумеется, странно, что в восемьдесят лет начинается еще какая-то новая жизнь. Но главное – жизнь! Чтобы переменить кладбище, не стоило выходить из могилы…»
Подумал о новом государе: что за человек? похож ли на того Петра? Будет ли продолжать его дело, их дело? Размышляя в ссылке о прошлом, Миних открыл причину своего величия и падения: будучи пришельцем, старался, вслед за Петром, преобразовать чужую – все-таки чужую – страну, необозримую и страшную, как эти сибирские снега. По крайней мере, так ему теперь казалось: честолюбие, любовь к власти, непреклонный характер не могли объяснить в его судьбе всего. «Главное было то, – подумал он и с неудовольствием заметил, что размышляет о себе в прошедшем времени. – Нет, я не буду греться у печки в Петербурге, не для этого возвращают, и тем лучше, если это им неприятно…»
Они были враги, давно считавшие его похороненным заживо. С давно забытой радостью он представил себе их раздражение и страх. Но тут же подумал, что настоящие враги его почти все давно в могиле. Один Бирон где-то доживал в глуши свою кровавую жизнь. Вспомнил их последнюю театральную встречу на станции, холодный театральный поклон. «Неужели еще придется встретиться и с Бироном? Как же с ним встретиться?» О других не стоило думать: они были немногим лучше сегодняшнего осла с сувениром. «Без врагов скучно жить, надо будет завести себе новых…»
Он так давно ушел из жизни (хоть старался за всем следить по ведомостям), что ему трудно было себе представить новое царствование, новых людей, новый Петербург: пелымских купцов теперь знал неизмеримо лучше, чем нового государя или новую армию. Почти с бешенством он думал, что за эти украденные у него, вычеркнутые из его жизни двадцать лет мог бы, находясь у власти, перевернуть Россию! Думал, что все-таки еще не поздно, что на месте быстро во всем разберется, что будет дальше, до конца, до последней минуты, делать свое дело. И еще о многом другом думал граф Миних, глядя в ту ночь с крыльца на спящий под снегом, забытый Богом Пелым… Метель уже неслась выше уровня крыльца. В шалаше вогул, почувствовавший во сне наступление снежной бури, проснулся, вскочил, чтобы помолиться Воршуду о своей несчастной, превратившейся в лихорадку, сестре, и спросонья, с ужасом, красными от скипидара глазами уставился на освещенную луной огромную фигуру, точно всплывавшую из снежного вихря.
VIII
Над Петербургом стояла волшебная белая ночь. В саду при особняке на Мойке пышно цвела сирень, еще доцветала черемуха, и смешанный аромат их, ни с чем несравнимый по прелести, изнурял жильцов дома, вызывая головную боль и бессонницу. Профессор Ломоносов давно перешел из спальной в небольшую комнату рядом с кабинетом. Но и там спал очень плохо. Было жарко и душно, сладкий запах его преследовал. Давала себя чувствовать и боль в ногах, оставшаяся от недавней тяжкой болезни, – не надеялся было выздороветь. Он долго ворочался на диване, вставал, подходил, морщась от боли, к окну, садился там с книгой, – читать можно было без свечи, единственное в мире волшебство, – но не читал и, посидев, снова возвращался на диван. Эта ноющая, тупая, нудная боль одинаково мешала и сну, и работе. Вернувшись в пятый или шестой раз, решил больше не вставать: все равно. Кроме боли и духоты, мешало заснуть то обилие мыслей, которое составляло и радость, и гордость, и несчастье его жизни, – об этом когда-то стихи написал:
В эту ночь он, замученный непрекращающейся болью, почувствовал, что окончательный отпуск близок. Мозговая машина, крепко заведенная с вечера, не могла и не хотела остановиться. Мысли вертелись беспорядочно, им не было конца. Нужно закончить работу над катадиоптрической трубой об одном зеркале, – заодно вспомнил и о своей старой ночезрительной трубе, и над ней надо бы еще поработать. Следовало непременно улучшить и анемометр, указывающий скорость и сторону ветра. Недокончен был план исследования вязкости жидких материй по числу капель. Хотел бы довести до конца рассуждения о происхождении кометовых хвостов, об электрических воздушных явлениях, о выходе каменного угля из торфяников, о причинах северного сияния, о кристаллах, о подземном огне, о натуре цветов, о произведении теплоты. Опять подумал, что огонь Аристотельской или, как говорили новые ученые, теплотворная материя, скитающаяся без малейшей причины из тела в тело, один только вымысел: на самом же деле теплота есть коловратное движение частиц, образующих всякую материю. Затем снова вернулся к своим трубам, – подумал со злобой, что академическая обсерватория и теперь служит больше к профессорским ссорам, чем к наблюдениям светил и небесных приключений: прохождение Венеры через солнце наблюдать не удалось, исследовал иностранец, – еще слава Богу, что француз, а не немец. Понял, что уж наверное не удастся совершить дальние путешествия, особенно в страны подполярные, – об этом всегда мечтал: был уверен, что можно найти корабельный ход севером в Японию через Сибирский океан, и что предприятие северного мореплавания способствовало бы умножению российского могущества на востоке. Отсюда перебросился мыслью к делам государственным, ко всему тому, что говорил сто раз, о чем еще недавно писал Шувалову: о большем просвещении народа, о истреблении праздности, о исправлении земледелия, о размножении ремесленных дел и художеств, об уничтожении суеверного лечения волшебством и чародейством, о лучших пользах купечества, о торговле с внешними народами, о лесах, о ландкартах, о призыве иностранных поселенцев и вообще обо всем, касающемся пользы русского государства. По этим разным вопросам он не только высказывал суждения, но и предлагал определенные меры. Однако, несмотря на его известность, слушали его мало, а исполняли из того, что он предлагал, еще меньше. Все его раздражало: и большое, и малое, и непорядки в государственных делах, и паутина над лабораторными шкафами; причиной и паутины, и расстройства государственных дел было в сущности одно и то же: невежество, лень, нерадивость, равнодушие к общественной пользе, все, с чем он боролся с молодых лет.
Теперь все почти мысли, даже сулившие новую славу, были густо окрашены в черный цвет: поздно, едва ли что удастся довести до конца. После болезни стало ясно, что на долгий век рассчитывать нечего. Он старался не думать о смерти и действительно думал о ней не много, а когда думал, то чувствовал не страх и не отчаяние, а раздражение, решимость и торопливость: кому-то не поддаться и спешить, – главное спешить, как перед отпуском, когда непременно накапливаются важные срочные дела. В последнее время люди, с которыми проходила его жизнь, стали умирать как будто уж очень часто, и он всякий раз испытывал то же чувство: скорей похоронить, не думать – и торопиться: отрывают от важного дела.
Так я в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен…
В эту ночь он, замученный непрекращающейся болью, почувствовал, что окончательный отпуск близок. Мозговая машина, крепко заведенная с вечера, не могла и не хотела остановиться. Мысли вертелись беспорядочно, им не было конца. Нужно закончить работу над катадиоптрической трубой об одном зеркале, – заодно вспомнил и о своей старой ночезрительной трубе, и над ней надо бы еще поработать. Следовало непременно улучшить и анемометр, указывающий скорость и сторону ветра. Недокончен был план исследования вязкости жидких материй по числу капель. Хотел бы довести до конца рассуждения о происхождении кометовых хвостов, об электрических воздушных явлениях, о выходе каменного угля из торфяников, о причинах северного сияния, о кристаллах, о подземном огне, о натуре цветов, о произведении теплоты. Опять подумал, что огонь Аристотельской или, как говорили новые ученые, теплотворная материя, скитающаяся без малейшей причины из тела в тело, один только вымысел: на самом же деле теплота есть коловратное движение частиц, образующих всякую материю. Затем снова вернулся к своим трубам, – подумал со злобой, что академическая обсерватория и теперь служит больше к профессорским ссорам, чем к наблюдениям светил и небесных приключений: прохождение Венеры через солнце наблюдать не удалось, исследовал иностранец, – еще слава Богу, что француз, а не немец. Понял, что уж наверное не удастся совершить дальние путешествия, особенно в страны подполярные, – об этом всегда мечтал: был уверен, что можно найти корабельный ход севером в Японию через Сибирский океан, и что предприятие северного мореплавания способствовало бы умножению российского могущества на востоке. Отсюда перебросился мыслью к делам государственным, ко всему тому, что говорил сто раз, о чем еще недавно писал Шувалову: о большем просвещении народа, о истреблении праздности, о исправлении земледелия, о размножении ремесленных дел и художеств, об уничтожении суеверного лечения волшебством и чародейством, о лучших пользах купечества, о торговле с внешними народами, о лесах, о ландкартах, о призыве иностранных поселенцев и вообще обо всем, касающемся пользы русского государства. По этим разным вопросам он не только высказывал суждения, но и предлагал определенные меры. Однако, несмотря на его известность, слушали его мало, а исполняли из того, что он предлагал, еще меньше. Все его раздражало: и большое, и малое, и непорядки в государственных делах, и паутина над лабораторными шкафами; причиной и паутины, и расстройства государственных дел было в сущности одно и то же: невежество, лень, нерадивость, равнодушие к общественной пользе, все, с чем он боролся с молодых лет.