Тем временем на престол нежданно-негаданно вступила царица. Вначале была большая тревога, особенно из-за того, что никто долго ничего не мог понять. Первые слухи принес сторож с рогаточного караула на заставе, свой человек. Понизив голос, он сообщил кабатчику, что беда: царица подняла бунт, сбежала из Петергофа, царь пустился за ней, да не догнал. Толком и сторож ничего не знал. Говорил, однако, что сам утром видел государыню: изволила проехать в коляске, лошади замученные, взмыленные, а рядом с государыней – Преображенского полка капитан, ростом с колокольню, и косая сажень в плечах. Сторож был человек глупый и вдобавок враль. Кабатчик обругал его дураком и грозно приказал замолчать. Михайлов было прислушался, но не разобрал: уж очень он много выпил в этот день.
   Затем стали приходить новые слухи, один непонятнее другого. Сторож не соврал: царица пошла войной против царя. По почтовой дороге проносились коляски, в них сидели все важные господа, и вид у них был встревоженный или даже испуганный. Проскакал куда-то галопом кавалерийский отряд. К вечеру недалеко от заставы раздался выстрел, за ним другой, – потом оказалось, палили караульщики, прошедшие по дороге с еще не зажженными фонарями. Хозяин почему-то решил: двери на запор, – кто хочет, ступай прочь, а кто остается, так и будет сидеть взаперти сколько потребуется. Никто почти не ушел.
   В кабачке люди обсуждали дело. Общее сочувствие, особенно у женщин, было на стороне царя: где же видано, чтобы жена шла против мужа! – «Помяни мое слово, заточит ее царь в монастырь. Велит постричь и заточит», – говорил другой завсегдатай, стряпчий, щеголявший ученым словом. – «Еще может и того хуже статься», – заметил кто-то и, видимо, сам испугался своих слов, хоть люди все были знакомые. Хозяин мрачно на него покосился, но ничего не сказал.
   Под вечер кабатчик, убедившись, что на дороге ничего страшного нет, кое-как, с помощью Машки, отвел Михайлова в его комнату. От долгого пьянства и от господской еды Михайлов ослабел и в последние ночи беспробудно спал дольше, чем обычно. На этот же раз проспал особенно долго, и когда проснулся, оказалось, что были и прошли большие дела: матушка-государыня победила. Ничего важного он так и не видел; не видел ни проехавшей верхом в гвардейском мундире царицы, ни войск, прошедших в направлении к Петергофу. Небольшие отряды еще шли то в одном, то в другом направлении, проносились всадники с радостно-озабоченным видом, толпы народа, солдат и вольных, ревели у заставы: «Да здравствует государыня императрица! Ура!..» Хозяин чуть не рвал на себе волосы: оказалось, что государыня заночевала отсюда в нескольких верстах в Красном кабачке, – ведь могла же остановиться и у него!
   Выпили и почесали язык с добрыми людьми, все радовались победе матушки-царицы. От событий ли или по другой причине, стало очень весело. К вечеру о государственных делах больше не говорили. Машка пела и плясала, кто-то бренчал на гитаре, не так, как лаеши, но не худо, и снова лилась водка. Дорожили теперь курьером в кабачке как будто меньше. Хозяин даже дружески попросил его перейти во вторую комнату: из проезжавших по почтовой дороге господ многие останавливались у дверей, заходили перекусить, выпить. Обида Михайлова потонула в вине. Зная, что деньги идут к концу, он решил напоследок гулять вовсю. Машка очень его в этом поддерживала, и долго еще шло господское житье.
 
   Как-то, проснувшись в двенадцатом часу с головной болью, он увидел, что Машка сидит у стола и раскладывает деньги из кошелька. Это его рассердило. Нисколько не смутившись, она объявила, что у них осталось девять рублей с копейками. – «Ох, врет, скверная баба!» – подумал Михайлов. Считал естественным, что Машка, как все люди, желает поживиться где и когда можно; но было бы лучше, если б она, как следует, приласкалась и попросила у него денег, а не лезла тайком в его кошелек. – «Свой кошель припаси и как хошь тряси», – сердито сказал он и сообщил, что идет в город: дело, – а какое дело, не объяснил, в знак неудовольствия. Ей не было известно, что у него еще есть пятьдесят рублей в канцелярии. – «Хозяину должны три рубля семьдесят копеек», – холодно сказала Машка. – «Велики деньги!» – проворчал он с презрением и вышел.
   Улицы были полны народа. Было еще весело, особенно оттого, что никакого порядка; но первое веселье уже проходило. Женщина, видимо, солдатка, предложила Михайлову из-под полы вино. Он сухо отказался, догадываясь, что бутылка из разграбленных погребов: по своей честности, краденого терпеть не мог. Вдобавок, его угнетала мысль о без толку истраченных деньгах, о конце господского житья. Становой кафтан его был уже грязен, а серебряные часы стояли.
   В канцелярии он обратился за деньгами к расходчику не без робости, улучив минуту, когда в комнате никого больше не было. Старичок изумленно на него уставился и, вопреки своему обычаю, молчал довольно долго. Затем прожурчал: «Все, братец, пропил?» – «Все не все», – ответил смущенно Михайлов. К приятному его удивлению, расходчик нашел, что он хорошо сделал: «Ну, что ж, зато погулял в свое полное удовольствие. Много ли, брат, толка от денег? Вот ты хотел бросить службу, – уж чего хорошего? А теперь будешь дальше служить, – он хотел было сказать „батюшке царю“, но спохватился и сказал: „матушке государыне“, – разве не хорошо? Добрая у нас царица, дай ей Бог счастья и здоровья»…
   Расходчик поговорил минут десять, затем отсчитал пятьдесят рублей, стараясь не глядеть на изображение царя Петра Федоровича. – «Ну, а все-таки эти бы сберег, – полувопросительно сказал он Михайлову и добавил, что в конце недели надо будет ехать в Казань. – Значит, будь, брат, готов». – «Слушаю, Егор Иванович», – ответил Михайлов, приободрившись. Слова расходчика его немного успокоили. «Ну, что ж, в Казань, так в Казань. Всю жизнь ездил и дальше буду ездить», – подумал он и опять вспомнил Киев.
   У выхода ему встретились быстро шедшие, почти бежавшие, канцеляристы. Они тихо, каким-то восторженно-отчаянным шепотом сказали, что в Ропше прошлой ночью скоропостижно скончался бывший царь Петр Федорович, – только что пришло известие: впал в прежестокую колику и скончался! Михайлов, бледнея, снял шапку и перекрестился. Спрашивать ни о чем не стал, понял, что тут дело нечисто; да и канцеляристы пробежали дальше, торопясь сообщить известие другим.
 
   Машка в кабачке плясала с каким-то человеком, не из простых и не из благородных: верно, какой чиновник не из важных, писарь или справщик. Это было неприятно Михайлову, хоть она ему надоела. Занял место вблизи хозяйской стойки и громко сказал хозяину: «Подай-ка, братец, моей … Да за мной долг? Сколько?..» Вынул кошелек и стал небрежно считать золотые. Машка, проносясь по середине комнаты, взглянула на него изумленно. Михайлов заказал себе то, что она любила: гусиные полотки, миндальные ядра. Выпил залпом полстакана пуншевой. Сразу стало легче. Прошла как будто и головная боль. Через минуту Машка подошла к столу и нерешительно сказала, что ей постыл этот писаришка, да он, верно, сейчас уйдет. Михайлов ничего не ответил с видом полного равнодушия, – ни сержусь, ни не сержусь, всего обиднее для бабы, – и велел подать жаркого одну порцию. Машка отошла.
   Хозяин поманил Михайлова в дальний угол и шепотом спросил: «Слышал?» – «Слышал», – ответил, снова бледнея, курьер. – «А кто, знаешь?» Курьер отрицательно покачал головой и остолбенел от ужаса, узнав, что государя задушил тот самый, с рубцом на щеке, офицер-великан, который не раз бывал в кабачке.
   Принесли жаркое, Михайлов еле к нему прикоснулся, но пил стакан за стаканом. Машка под разными предлогами раза два подходила к его столу, отпивала глоток пуншевой с таким видом, будто это само собой, и отпускала ему игривые улыбки. Однако со своим большим опытом чувствовала, что напрасно старается: кончено. Это было ей обидно: для чего деньги достанутся другой или жулику-кабатчику? К тому же, курьер ей нравился: хоть мужик, а в душе почище барина. Михайлов не глядел на нее и думал, что можно с Машкой, можно без Машки, и можно пропить двести рублей и все вообще можно, если делать умеючи, как господа, как тот страшный капитан, который убил царя и за это осыпан золотом. Потом была пьяная драка с писарем. Потом они помирились, он заказал еще бутылку, за ней другую. Михайлов пил и блаженно думал, что все полбеды, что все трын-трава, что Машка врет – не в одних деньгах дело, – что есть на свете счастье, хоть от него болит голова, и что это счастье – пуншевая водка.

XVII

   В болезни профессора Ломоносова опять произошло ухудшение. По настоянию Елизаветы Андреевны, к нему ездили лекари, все самые лучшие, что учились и работали при гофшпитале. В последнее время приезжал старый лекарь, помнивший еще аптекарского боярина, ученик самого Бидлоо, сбежавший от него в молодости по причине тяжких побоев. Он не отставал от успехов европейской науки, умел щупать пульс и знал, как лечить все две тысячи четыреста болезней. Ломоносовскую болезнь относил к классу второму, к порядку первому, и только насчет специи сомневался: шестая или седьмая? Лихорадку же, считая не гуморальной, лечил маковым декохтом, дусамером и драконовой кровью. Ломоносов слушал его угрюмо, а иногда говорил нехорошие слова, впрочем не из самых страшных. Лекарь не обижался; знал вдобавок, что могут последовать и слова самые страшные.
   Вид у лекаря был подчеркнуто-успокоительный. Он очень советовал уехать в чужие края на теплые воды: говорил, что болезни второго класса там вылечиваются легко, особенно если подтвердится, что это специя шестая, ephemera a phlogosti, а не седьмая, ephemera anglica. Обычно в конце визита Елизавета Андреевна делала ему еле заметный знак, который можно было увидеть за версту, и лекарь, глядя в сторону, говорил, что при всех без изъятия специях первого порядка второго класса болезней пуще всего надо избегать горячительных напитков. Однако нос у него был красный, и говорил он это несколько менее уверенно, чем все другое.
   Затем Елизавета Андреевна, тоже совершенно незаметно, уводила его в другую комнату, и не в соседнюю, а подалее, или в сени, и возвращалась к больному не скоро, с таким же успокоительным видом, но со следами слез на лице. Сообщала радостно, что лекарь не нашел ничего дурного, надо только отдохнуть и, главное, ни одной капли спиртного. Наивность жены больше почти не раздражала Ломоносова. Не раздражал даже ее немецкий говор. Думал, что какая бы она ни была, а верно прослужила ему много лет, и вся жизнь прошла с нею, и нет на свете человека, более ему близкого и преданного. Он притворялся, что верит ей и лекарю. Про себя же понимал, что дело его плохо. Шестая ли специя или седьмая, а весь вопрос, – сколько: год? два? или месяцы? От этого многое зависело и для его работ: надо хоть кратко, хоть несколькими словами, записать то, что еще нужно оставить науке и России.
   В начале июля он почувствовал себя совсем худо. Лекарь это приписывал жаре и долгой бессоннице от белых ночей. Сам же он думал, что болезнь его ухудшилась от событий в государстве. Ломоносов мало знал низложенного государя и совсем не знал новой царицы. Слышал, что она женщина очень умная и образованная. О Петре Федоровиче этого не говорили даже тогда, когда он был всемогущ. Следовательно, были основания радоваться событиям. Ходили также слухи, будто теперь владычеству немцев придет конец. Крови было пролито очень мало. Ломоносов считал переворот довольно разумным. Тем не менее события, особенно убийство царя, потрясли его.
   Непонятна ему была в этом деле роль графа Миниха. О ней рассказывали чудеса. Говорили, что восьмидесятилетний Миних один не растерялся во всей компании, окружавшей царя (теперь о царе говорили без стеснения): сохранил хладнокровие в общем смятении и растерянности и предложил смелый план, который непременно спас бы царя и погубил бы царицу, ежели бы Петр III был не Петр III и передал старику всю власть и строго следовал его указаниям. Фельдмаршал тотчас заявил, что ни в Ораниенбауме, ни в Петергофе защищаться с голштинцами против взбунтовавшейся гвардии нет возможности, а надо отплыть, не теряя мгновенья, в Кронштадт и укрыться за стенами и орудиями грозной крепости. Когда же, из-за колебаний, болтни и промедления, в крепость ранее проникли эмиссары царицы, Миних умолял Петра Федоровича высадиться на валу и прямо пойти на бунтовщиков в расчете на вековое обаяние престола: русский солдат не решится стрелять в царя. А как и это было отвергнуто, с отчаянием убеждал отплыть на галере в Ревель, оттуда в Померанию к армии, и с ней двинуться на столицу: головой ручался, что вдребезги разобьет войска императрицы. Да и в самом деле у государыни не было полководца, равного ему по опыту, искусству и славе.
   Люди говорили: «ежели б Петр III был не Петр III…» Но это и удивляло Ломоносова: столь умный государственный человек, как Миних, мог и должен был знать цену царю. Петр III был Петр III, и никакие «ежели б» тут в счет не идут. Играешь в политический фараон, так ставь на верную карту. А главное, зачем было в этот фараон играть? Чего ради граф Миних с ревностью защищал Петра Федоровича? чем тот его прельстил? Размышляя над этим, профессор Ломоносов пришел к выводу, что граф Миних по природе фараонщик: ему лишь бы азартно сыграть, и играет он не иначе, как пароли, все удваивая ставку на карте. Такие игроки часто идут в конце по миру. Но во все времена, верно, из подобных фараонщиков и выходили государственные люди.
   Он думал, что государственные дела и вообще на три четверти состоят из зла, и разве на одну четверть из добра. Так было в России, так было и будет во всем мире. В России, пожалуй, жить было даже несколько легче, чем в других странах, частью из-за особенностей русского характера, частью по безмерной величине земли: люди, занимавшиеся делами государства, отравляли жизнь только на небольших участках страны. Но его угнетало это отношение, неизвестно кем и почему установленное. Считал в воображении возможной и такую политику, при которой на долю зла приходилась бы лишь десятая доля, а все остальное служило бы добру: миру, народному благу, образованию, здравоохранению, свободе, науке. Думал также, что из имевших власть людей каждый в отдельности и не зол, и не глуп, и не жесток, – за изъятием редких злодеев, вроде Бирона. Почему же в совокупности эти люди служили главным образом злу? Вместе с тем, смутно чувствовал, что, ежели б убрать всех этих людей и назначить на их место других, подобрее и поученей, то будет, пожалуй, еще хуже, а может быть, тогда не останется и России, которая, при нынешних, все же как-то ширится, присоединяя к себе новые земли: правда, при этом льется кровь и совершается немало зла, но они не иначе как забудутся, а земли останутся.
   Чем больше он об этом думал, тем становился тоскливее, и тем больше отвращения у него вызывало все, что он, больной, читал в русских и в иностранных ведомостях, пренумерантом которых состоял. Тон у ведомостей был неизменно приятный, точно все везде шло отлично. Но по существу писали они главным образом о зле. Добром же никто не занимался, и всего наименее занимало людей исследование истин естественности, бесчисленных таинств натуры. То, чему он отдал свою жизнь, в мире отклика почти не вызывало. «Я знак бессмертия себе воздвигнул – Превыше пирамид и крепче меди, – Что бурный Аквилон сотреть не может, – Ни множество веков, ни едка древность…» – с горькой усмешкой он вспоминал, что в самом деле искренно это думал. Но сильные мира так же мало о нем пеклись, как о Горации его современники, и за него, как за последнего мужика, сами все решали: кому править страной, с кем править, как править. События, приключившиеся в столице, довольно о том свидетельствовали. И, преодолевая раздражение и гнев, Ломоносов твердо себе сказал: пусть безумный мир делает все что угодно, – он же недолгий остаток дней отдаст одному размышлению.
 
   В жаркий июльский день, после очередного посещения лекаря, он сидел у растворенного окна и читал бывшее у него в четком списке житие протопопа Аввакума. Этот человек воплощал многое из того, что всегда отталкивало Ломоносова. Тем не менее, читая, он не раз испытывал и восторг, и умиление, и гордость: не за себя, а за Россию. Ему попались строки: «А ты мужик, да безумнее баб, не имеешь цела ума. Ну, детей-то переженишь, жену – ту утешишь, а затем что? Не гроб ли? И та же смерть, да не та, понеже не Христа ради, но общий всемирный конец. Блаженны умирающие о Господе!.. А хотя и бить станут или жечь: ино и слава Господу Богу о сем. На се бо изыдохом из чрева матери своея. А в огне-то здесь небольшое время потерпеть – аки оком мгнуть, так душа и выступит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся… Много никониане людей перегубили, думая службу приносити Богу. Мне сие гораздо любо: освятилась русская земля кровью мученическою…»
   Оттого ли, что этот человек не только так говорил, но в самом деле погиб на костре, хоть погиб ради мыслей и чувств, совершенно чуждых, даже просто непонятных профессору Ломоносову, или из-за собственных размышлений о близости смерти, о тщете жизни, – страница эта чрезвычайно его взволновала: вот кто не думал ни о высоком, ни о среднем, ни о подлом штиле, – а как писано, и не вздор ли штили! Он смахнул слезу, опустил книгу на колени и долго думал об Аввакуме, о себе: при всем различии, чувствовал в себе и какое-то, хотя отдаленное, сходство с сожженным протопопом, надеявшимся убедить мир, что в костре – счастье. «Да, „затем что? не гроб ли?“ А ежели так, что же „превыше пирамид и крепче меди“? Какая-нибудь никтоническая труба? Через десять или много через двадцать лет устроят никтоническую трубу лучше моей. И все испытание натуры – не та же ли данаидова бочка? Данаиды были наказаны за убийство, – а мы за что же?..» Вспомнил однако общие свои рассуждения о неизмеримой обширности всемирного строения, те мысли, что передумывал наново в день, когда хотел повторить Рихмановы опыты. «Да, это, быть может, не сотрет и множество веков…» Вся его жизнь ему казалась полной мук и горя, но было в ней несколько мгновений счастья, недоступного обыкновенным людям.
 
   Елизавета Андреевна показалась на балконе и бодрым тоном сказала, что лекарь остался очень доволен: лучше, много лучше. Он смотрел на нее и видел, что лекарь сказал: хуже, много хуже.
   – Что это у тебя, Лизанька? – спросил он.
   – Почта принесли из Академия, – ответила она, положила что-то на столик и поспешно вышла.
 
   Одно письмо было не почтовое, присланное от профессора Штелина. Он просил извинить, что не заходит проведать болящего, – непременно зайдет на сиих же днях, тем паче, что есть и дела: сообщал, что назначен ведать коронационными торжествами государыни императрицы Екатерины Алексеевны, и по-прежнему твердо рассчитывает на помощь Михаилы Васильевича в химической материи. «Кое-что малое в наших прожектах придется натурально изменить», – писал он бегло, как будто не без смущения. Затем просил Михаилу Васильевича скорее поправляться, на радость бесчисленным почитателям, и уж на что другое, а на врачей денег не жалеть, хоть они дорогоньки: Dat galenus opes.[27]
   Еще был иногородний, почтовый пакет, пришедший в Академию из Сибири. Ломоносов распечатал, – книга, его собственная: «Тамира и Селим». Приложенное письмо объясняло, в чем дело. Молодые люди играли на театре его трагедию, благодарили сочинителя за доставленное им отменное наслаждение и просили сделать на книге надпись. Адрес был указан неизвестного ему Владимира Кривцова. Некоторые, любовные, места трагедии были отчеркнуты черными и красными чернилами, как будто разной рукой. Из этого, да еще из того, что подписи на письме были уменьшительные: Валя, Володя, следовало, что писали влюбленные.
   Ему сначала это показалось неприятным. Терпеть не мог свою трагедию, написанную когда-то по заказу, в среднем посредственном штиле, впрочем не опускавшемся в подлость. Написал вздор, – им восхищается вся Россия. А настоящее – кому доступно? может, навсегда останется без оценки. Странной показалась и беззастенчивость молодых людей: незачем выставлять напоказ дела сердечные и посылать чужому человеку книгу, служившую для обмена нежными помыслами. Потом ему стало смешно, он вспомнил свою молодость, Марбург, усмехнулся и написал на книге: «Милым Вале и Володе – старый сочинитель».
 
   Елизавета Андреевна лежала у себя в комнате и плакала. По словам мужа, по ласковому выражению, ей вдруг стало ясно, что им с лекарем его обмануть не удалось, что он все понимает: знает, что жить ему осталось недолго, и утешает ее лаской, и просит не поминать худом, когда его не станет. Не нужно душам содержание слов, а нужен звук их, и сопровождающий их взгляд. И эти слова: «Что у тебя, Лизанька?», – «Почта принесли из Академия», верно, были самыми важными из всех, какими обменялись они за всю их жизнь. Елизавета Андреевна о них вспоминала впоследствии, в ту Пасху, когда он скончался, и еще через годы, на своем смертном одре, думая, со слезами обо всем, о надвигающемся конце, о прошлом, о необыкновенном, ни на кого не похожем, человеке, с которым когда-то в Марбурге так странно свела ее судьба.

XVIII

   Тамира, царевна крымская, дочь Муметова, держа в правой руке кинжал, готовилась в зале к самоубийству из-за ложного известия о гибели Селима, царевича багдатского, убитого на поле брани. Эта сцена больше всех других волновала Валю, ибо и над ней, совсем как над крымской царевной, нависла было угроза: Володя еще в прошлом году, при покойной государыне, собирался оставить университет и поступить в конную гвардию: рвался на войну с прусским королем. Из этого тогда ничего не вышло: в конную гвардию не хотели принять семнадцатилетнего. Злобствующий же поручик Шепелев по секрету всем говорил, что не так уж Володя и рвется. Потом Валя вздохнула: царь Петр Федорович заключил с прусским королем мир, и она была царем очень довольна. Но недавно пришли слухи о готовящейся войне с Данией, и Валя опять приуныла: Дания была не лучше Пруссии, теперь Володе уже исполнилось осемнадцать, от обещаний он уклонялся, говорил скучные слова о долге русского дворянина, а раз даже обещал, обмолвившись, повергнуть к ее стопам осыпанную алмазами шпагу. Валя долго плакала: она была согласна, чтобы к ее ногам повергли шпагу, да еще осыпанную алмазами, но ей нужен был Володя, а не шпага. Об этом она и теперь подумала на репетиции, читая вполголоса:
 
Я смертью лишь могла, Селим, тебя лишиться,
Когда наш век продлить изволилось судьбе…
 
   Репетиции происходили в доме Полуяровых, где была хорошая зала. Мирил участников представления крымский царь Мумет, человек постарее других – ему было двадцать четыре – и большой дипломат. Клеона, мамка Тамирина, два раза отказывалась от роли и, вспыхнув, говорила, как хозяйка, что дом и зал к их услугам и далее, она будет очень рада, и нисколько, ни чуточки не обижена, но сама более выносить все это не хочет и не может! Раз вспылил и Володя; заявил, что ежели этот господин не извинится, то он будет вынужден – не успел объяснить, к чему именно будет вынужден, ибо Мумет признал его кругом правым и заставил этого господина, Мамая, царя татарского, – не извиниться, но выразить сожаление. К концу подготовки представления, общее Дело, живой интерес к нему в городе всех захватили и примирили. Отец Вали дал ей три рубля. Заключив заем в рубль у няни, она обзавелась алым платком и сшила себе зеленое атласное платье. Маруся Полуярова провела тревожную ночь, хоть платья еще не видела: удар ей готовился лишь к вечеру представления. У нее у самой платье было дешевое, камлотовое, – «но ведь мамке и нельзя ни в атласном, ни в гродетуровом, – ласково говорила Валя, – это было бы просто смешно»… – «Разумеется! И вы очень славненькая мамочка!» – энергично подтверждал царь Мумет.
   Накануне представления, в ожидании чаю, участники последней репетиции разбрелись по дому. Маруся шепталась с матерью в столовой, хватит ли печенья и достаточно ли будет одной бутылки венгерского для поручика Шепелева: «остальные ведь не пьют, и незачем вам, детям, пить», – убедительно шептала рентмейстерша. Другие актеры переодевались, смывали с лица грим. Валя и Володя в зале еще отделывали в последний раз главную сцену пятого действия. Володя ждал своего выхода у двери. Валя смотрелась в зеркало и думала, что и сейчас недурно, а завтра в атласном будет совсем хорошо. Язык же ее старательно договаривал давно заученный, со всеми интонациями монолог:
 
…Но ныне не хочу и в смерти разлучиться:
Ты умер для меня, я следую тебе.
 
   Она направила себе кинжал в сердце. На прежних репетициях это движение все ей не удавалось. Кинжал, доставленный поручиком Шепелевым, был настоящий, она боялась порезаться, порвать платье, и жест выходил нехорошо. По словам крымского царя Мумета, здесь вообще можно было погубить представление: надо, чтобы Селим выбежал из-за кулис и схватил Тамиру за руку в то самое мгновение, когда ее груди коснется кинжал, – а стоит ему замешкаться хоть на миг, и все пропало. Раза два на репетициях Селим действительно опаздывал, – быть может, нарочно, для смеха, – и все, кроме Вали, хохотали до слез. На этот раз он не опоздал. Но вместо того, чтобы схватить ее за руку с криком: «Я жив, дражайшая, я жив и торжествую!» – Володя просто и даже неторопливо отобрал у нее кинжал, обнял ее, – у нее как-то сама собой запрокинулась голова, – и поцеловал в губы.