Секретарь помолчал с полминуты, затем снова начал читать. В толпе поднялся гул. «Вот тебе на!» – наивно-удивленно сказал рядом с ним кто-то из стражи. Палач, державший Остермана, отпустил его. Миних понял не сразу. «…Бог и государыня даруют тебе жизнь», – читал тот же гнусавый голос, видимо, старавшийся – не очень удачно – изобразить некоторое волнение: секретарю были одинаково привычны и приговоры, и помилования: «Если ему, то и мне!» – подумал Миних. Сердце застучало так, словно еще минута и разорвется. – «А может, только ему». Секретарь встретился с ним взглядом, и Миних понял, что спасен, хоть гнусавый человек тотчас отвел глаза, быть может найдя страшными его лицо и улыбку. «Только ли Остерману или всем?!.» Думал, что не доживет, что сердце не выдержит и разорвется, слушал, затаив дыхание, но винт делал свое дело, и на лице его висела та же равнодушная улыбка.
   Помилование вышло всем, других и не возводили на эшафот. Снова забил барабан. Их повели в крепость, и он смотрел на небо с торжеством. Гул толпы усиливался: «всякого чина люди весьма разочарованы смягчением участи, оттого ли, что большинство преступников – немцы, или же просто жаль упущенного зрелища. Да, они не виноваты, что звери! И я не виноват, что счастлив!..» Он шел, гордо подняв голову, и улыбка на лице его становилась все презрительнее. «Что же вместо казни? крепость? ссылка? если ссылка, куда?» А когда узнал, что в Пелым, то не мог сам над собой не посмеяться: видно, промысел Божий, – сам туда же сослал Бирона! «Но почему промысел Божий мстит за такого человека, как Бирон?..»
 
   Он теперь не был совершенно уверен, что действительно тогда испытал и продумал все это: едва ли можно было ясно, точно, отчетливо запомнить то, что было пережито в столь короткое, в столь ужасное время: в Пельше так часто возвращался мысленно к тому дню, что позднейшие мысли могли смешаться с подлинными ощущениями минут ожидания казни. Но вполне ясно он помнил одно: день этот был днем его высшего торжества над миром. В чем было торжество, он и сам понимал плохо. Помнил еще, что вечером долго думал в крепости о натуре счастья, и были у него странные мысли, которых теперь не мог восстановить с ясностью. Думал, что в жизни всякого государственного мужа есть или может быть, – или должна быть? – катастрофа: гибель, тюрьма, казнь, – все равно, какая: вот и четвертование бывает разное, с лошадьми и без лошадей, – и этому, пожалуй, присуща доля справедливости… – «Я высшее в жизни счастье испытал над горой трупов в день Ставучанской битвы, и еще в ночь переворота, удавшегося мне благодаря коварству, и вот в этот день, когда меня должны были четвертовать… Оттого, что не четвертовали? От торжества и волнения. И этого больше не будет!»…
   Он обвел глазами площадь, то место, где стоял эшафот, то место, где стоял сам, и подумал, что, быть может, больше никогда площади не увидит: все-таки восемьдесят лет. Старичок-сторож с любопытством на него смотрел из подворотни. «Может, он и тогда тут был, всякого чина человек…» Миних тронул коня и поскакал к мосту.
 
   Из отворенного окна Преображенских казарм доносился гул голосов. Постукивали биллиардные шары. В офицерском собрании было, по-видимому, весело. Не слезая с коня, Миних приказал вытянувшемуся радостно дневальному вызвать дежурного офицера. Дневальный рванул дергач, появился унтер-офицер, ахнул и побежал в казарму.
   Через минуту из казармы вышел огромного роста капитан. Его лицо, с большим шрамом от рта к уху, остановило внимание Миниха. «Кто такой?» – подумал он с любопытством. Глаза у капитана были дерзкие, насмешливые и страшные. Он почтительно рапортовал, что в лейб-гвардии Преображенском полку все обстоит благополучно, так же почтительно выслушал вопрос и сразу, не задумываясь, ответил, что в двух мушкетерских и в одном гренадерском батальоне полка сейчас значится нижних чинов две тысячи Девятьсот тридцать семь. Миних нахмурился: «уж не шутит ли шутки?» Было маловероятно, чтобы дежурный офицер мог назвать цифру столь точно. Но цифра подходила близко к его предположениям, и трудно было допустить, чтобы капитан, отвечая на вопрос фельдмаршала, позволил себе столь неуместную шутку.
   – У вас отменная память, капитан, – сухо сказал Миних. – Ваше имя?
   – Алексей Орлов, ваше сиятельство.
   Миних с минуту молча на него смотрел. Фамилию эту носил какой-то шалый стрелец, буйный из буйных, не то казненный при Петре Великом, не то помилованный царем на плахе. Да, был такой же случай, что со мной. Может, дед этого или прадед? Яблоко от яблони…» Несмотря на дерзкое выражение лица – или благодаря дерзкому выражению, – офицер понравился Миниху. Понравился ему и взгляд, брошенный Орловым на неаполитанского жеребца, – взгляд любителя и знатока.
   – Более ничего. Благодарю вас, капитан, – сказал он и тронул лошадь. Отъехав шагов двадцать, Миних быстро оглянулся. Офицер смотрел ему вслед тяжелым взором страшных в особенности своею неподвижностью глаз. «Надо обратить внимание, кто такой… Дед – ежели дед? – в меня, а внук и того более…» Этот капитан действительно напомнил ему его самого в молодости. Промелькнуло в памяти то, что когда-то о нем говорили: «Кондотьер», «Птица-человекояд», «Дьявольский эмиссарий». – «Ну, что ж, молодые Минихи идут на смену старому, и отлично. Но на этого надо бы обратить особое внимание. Может, далеко пойдет, а может, высоко: на виселицу…» Он свернул на боковую улицу и на повороте снова бросил взгляд в сторону казармы. Капитан по-прежнему смотрел ему вслед.
   Кабинет Миниха был во втором этаже. Лестница немного его утомляла, особенно после верховой прогулки. Он нарочно поднялся быстро, как молодой человек, в кабинете устало опустился в кресло и вздохнул. На письменном столе лежало несколько писем. Граф Разумовский звал в свою мызу Гостилицы на бал, который обещали осчастливить присутствием государь и государыня. Миних с досадой бросил приглашение на стол. Гостилицы были его имение, когда-то – Бог знает как давно – пожалованное ему Петром Великим, затем конфискованное при ссылке, вместе со всем другим имуществом. Теперь мыза принадлежала Разумовскому. «Все-таки у этого певчего должно было бы хватить такта не звать меня в гости в мой собственный дом!..»
   От резкого движения упал один из стоявших на столе рисунков. Это были скицы, которыми он от скуки занимался в Пельше и которые захватил с собой на память. На рисунке изображен был ямщик-вогул, привозивший в Пелым почту; он стоял на полозе странных, запряженных собаками саней. Миних с улыбкой вспомнил смешного красноглазого человека, его дикую езду, исступленный лай собак, которых он обманывал, то пугая близостью зверя, то обещая подачку. «Так не то, что собаками, так и людьми правят, в этом их счастье», – подумал Миних и взял со стола другое письмо.
   На нем была надпись: «Секретнейшее. В собственные Его Сиятельства руки». Хоть он в правительстве теперь не состоял, у него были кое-где тайные осведомители и персональные, и по службе, – нельзя же совсем без них. Миних, хмурясь, прочел письмо. Ничего особенно тревожного в нем не было, но накануне были получены еще два таких же, от других агентов. В совокупности это было тревожно. Почти все говорило, что недовольство в гвардии велико, и почти все наводило опытного человека на мысль, что где-то кем-то готовится заговор. – Где и кем? Это было бы нетрудно узнать, имея власть, получив на то полномочия от царя. Он стал соображать обстоятельства, вспоминая собственный большой опыт, и заговорщический, и правительственный. Нити вели, конечно, к казармам гвардейских полков. «Тогда нельзя терять ни минуты!» – сказал себе граф Миних и уже хотел было потребовать карету. Но подумал, что пока фактов никаких нет. Лучше немного подождать. Несмотря на усталость, он поднялся и стал ходить взад и вперед по кабинету, испытывая необыкновенное, давно забытое, волнение. «Что ежели настал день? Что ежели снова настал день?..»

XV

   Профессор Штелин был очень близок к новому двору, но, в отличие от многих других придворных людей, не только не хвастал этой близостью и не подчеркивал ее, а, напротив, в меру возможного ее скрывал и отрицал. Поступал он так из врожденной скромности, из благоразумия – мало ли что может случиться? Россия отнюдь не domus secura[19] – и еще оттого, что не хотел вызывать в людях зависть. Это чувство было ему довольно чуждо, и он его считал чувством плебейским; но знал, что оно очень распространено, как все плебейские чувства. Зачем завидовать? Nachbars Kuh ist eine herzensgute Kuh, gibt aber keine Milch.[20]
   Получив в июне от придворной конторы приглашение приехать в Ораниенбаум и в Петергоф, Штелин не трубил об этом по столице. Кому же необходимо было сообщить, скромно объяснял, что берут его как библиотекариуса, да еще для обсуждения вопроса о предстоящих коронационных торжествах, и вид принимал такой, точно приглашение ему тягостно. Он сам толком не знал, для чего его пригласили, и хотя гордился честью, но и действительно не так уж радовался приглашению. Работы у него было очень много: к обычным делам прибавились еще ода, надпись для транспаранта на иллюминационных торжествах и другое такое же. Правда, работать можно было и в Ораниенбауме, однако знал по опыту: дома удобнее.
   Вдобавок, его смущали и огорчали разные тревожные слухи, все упорнее ходившие по столице. Немцы шепотом говорили, что у кайзерин есть своя партия, что на ее стороне некоторые гвардейские полки и что могут произойти серьезные события. Императрица была по рождению немка, тем не менее, лица у немцев при передаче таких рассказов становились серьезные и печальные. Профессор Штелин слушал с досадой, но не возражал. Его всегда задевало то, что немцы себя выделяли и что их выделяли другие, из общей массы верноподданных граждан. Фамилии у людей, которых считали людьми кайзерин, были почти исключительно русские, – это ничего не значило. Зачем забегать вперед? Зачем заранее опасаться каких-то гонений? Профессор Штелин трусом никогда не был. Напротив, он был человек мужественный и не очень испугался бы настоящих опасностей, как война, болезнь или мор. Однако с неудовольствием замечал, что и на него действует чужая беспричинная тревога. Раз даже спросил себя, не слишком ли ангажировался с партией царя Петра. Сомнение было нелепое, но он почти пожалел, что принял на себя руководство коронационными торжествами. Впрочем, тотчас отогнал от себя эту мысль. Решил в Ораниенбауме, закончив оду и транспарант, заняться большой, давно намеченной научной работой. Это его успокоило: Frisch gewagt ist halb gewonnen.[21]
 
   На случай отъезда в путешествие, у профессора Штелина был раз навсегда составленный список вещей, которые нужно брать в дорогу. Он все делал основательно, не обращая внимания на обычные русские насмешки над немецкой аккуратностью. В числе многих предметов, над которыми размышлял профессор Штелин, был и вопрос об особенных чертах и свойствах разных народов. Подделываясь немного (не слишком) под тон своих русских товарищей, он порою и сам вслух посмеивался над чертами немцев, – частью изнутри как немец, частью со стороны как русский. Но про себя посмеивался и над людьми, у которых эти черты вызывали шутки и остроты. Думал, что его русские товарищи о немцах судят по наблюдениям над ремесленниками Васильевского острова. Знал, что история германских стран полна всевозможных крайностей и неожиданностей более, чем какая-либо иная; находил также, что между его русскими товарищами есть такие специалисты аккуратности, каких среди немцев не сыщешь; а главное, не понимал, что же здесь собственно худого или смешного? Человек встает каждый день в семь часов утра и, вставая, знает, что будет делать в течение дня, знает, где будет есть, кого повидает, над чем будет работать, когда ляжет спать, – ничего тут нет стоящего осуждения или насмешки, хотя бы и благодушной. И не более ли заслуживает осуждения русская черта: думать, будто их, русских, никто не понимает, а они, русские, всех иностранцев насквозь видят. Их же широкие натуры – это в сущности любовь к скандалам.
   В дорожном списке значилось все необходимое из белья, платья, обуви, походная аптечка, картуз виргинского табаку, порошок француза Детардиу для изведения мышей, клопов и прочей гадины, впрочем на этот раз ненужный, ибо ехать было недалеко, и останавливаться на станциях не предполагалось. Книг профессор Штелин захватил на целый месяц (а на месяц ему требовалось книг немало). Взял большой запас бумаги, карандашей, перьев. Взял и бутылку мушкателя, – любил это вино. Уезжал не без удовольствия: летом на море очень хорошо. Но и жаль было оставлять свой уютный, прекрасно устроенный дом.
 
   В ораниенбаумском дворце ему отвели небольшую комнату во фрейлинском флигеле. Других людей приблизительно одного ранга с ним устроили лучше, да и то они ворчали и ругались. Профессор Штелин не ругался; это было не в его привычках, особенно во дворцах. Однако, умываясь с дороги, думал, что, быть может, поворчать следовало бы. Нехорошо, конечно, иметь славу неуживчивого, всем недовольного человека, но у скромности есть и худая сторона: если приучить людей к тому, что ты ничего не требуешь и ни на что не жалуешься, то они понемногу придут к мысли, что ничего требовать, ни на что жаловаться ты и не имеешь права. Напротив, над людьми требовательными, обидчивыми, всегда себя восхваляющими, сначала посмеются, а потом что-то останется вроде мысли: может, и в самом деле замечательные люди, и во всяком случае лучше их не трогать.
   Он робко попросил у лакея чаю; принесли не сразу, а через полчаса. К царскому столу его не звали, – может, еще позовут в последнюю минуту? Повесил в шкап три кафтана, – дверцы шкапа раскрывались от всякого толчка, – разложил в комоде белье, на столе книги, бумагу, перья, карандаши. Спросил чернил, – лакей только посмотрел на него с недоумением и обещал сказать в конторе. Впрочем, садиться за работу Штелину еще не хотелось. Он вышел из дворца, осмотрелся, с наслаждением вдохнул воздух, – с моря дул ветерок, – и сказал, вслед за Петронием: «Valete curae».[22] Погода была превосходнейшая. Профессор Штелин говорил друзьям, что красоты натуры всегда умиротворяют его душу, – друзья же думали, что, быть может, и душа у него не такая бурная.
   Он погулял, зашел в крепость Петерштадт, осмотрел медные однофунтовые пушки, побывал на галерах, заглянул и в новый дворец, тот, что был устроен в крепости. Дворцы, золото, расписные плафоны, штучные полы, дорогие штофы, резного дерева двери, умиротворяли его душу еще более, чем натура. Погуляв с час, он вернулся. Приглашения к царскому столу все не было. Подумал, что общество сильных мира сего ему не нужно; но сам же себе ответил, что было бы приятнее так думать, постоянно бывая в обществе сильных мира. Впрочем, вообще он на это пожаловаться не мог, – верно, просто забыли.
   Можно было, конечно, пообедать бесплатно во дворце, со служащими придворной конторы, или с голштинскими офицерами. Но профессор Штелин признал это для себя не подходящим и, не пожалев денег, отправился в герберг у Катальной горки. Выпил рюмку гданской водки, закусил размоченной в молоке и в меду гусиной печенкой, заказал гласированную семгу, ветчину с горошком и с фисташками, сладкий дутый пирог.
   Рядом с ним обедали молодые офицеры Астраханского полка, занимавшего караулы в Ораниенбауме. Он одобрительно на них поглядывал; относился вообще весьма благожелательно к начинающим карьеру людям: когда мог, всегда помогал и молодым ученым, зная, что от них отчасти будет зависеть его посмертная слава. Но разговор офицеров очень ему не понравился: без малейшего стеснения, нисколько не понижая голоса, они ругали порядки, всячески поносили немцев, в особенности голштинские войска, и говорили, что скоро придет всему этому конец. Обидеться профессор Штелин не мог: как было офицерам знать, что он немец? на лице не написано. Но он огорчился, – откуда такая злоба у людей и что им сделали немцы? Его сын служил в голштинской артиллерии, был прекрасный офицер, всей душой преданный царю и России: если опять будет война, исполнит свой долг не хуже коренных русских, – чего же хотят эти люди? А главное, его встревожило то, с какой бесцеремонностью все это говорилось: ведь если на лице не написано, что немец, то не написано и что за человек, – вдруг шпион или доноситель? Профессор Штелин опять подумал, что тут все очень неустойчиво, и снова с тревогой себя спросил, не слишком ли он ангажировался с нынешним двором?
   Не доев дутого пирога, он вышел из герберга. В виде порицания офицерам, не приподнял, уходя, шляпы, что непременно сделал бы, если б их речи не были таковы. И тут же себе сказал, что расстраиваться из-за этого не следует. Мудрый Гораций учил populi contemnere voces.[23]
   Делать ему было собственно нечего. Собирался, вернувшись, поработать над надписью, но теперь прошла охота. Он остановился у театра-комедии: не зайти ли, право, от скуки? Сторож однотонным равнодушным голосом повторял, что сейчас шпрынгеры, штукмейстеры, балансеры, по-зитурные мастера дадут отличное представление, покажут фокус-покусы, телодвижения, шпрынгмейстерские действия, а машинка, сделанная кинарейкой, пропоет как живая; и что подлые люди в гнусном платье никто в театр-комедию впущены не будут, а с купечества брано будет по полуполтиннику, с благородных же – по их изволению. Профессор Штелин пожал плечами: к чему подобное разделение в благоустроенном государстве? Подумал, что в Аейпциге или в Меммингене, ежели бы «по изволению», то все входили бы, не платя ни гроша. А здесь все строится на амбиции! Не сочувствуя этому и не слишком интересуясь шпрынгмейстерами, отправился домой.
 
   Когда он подходил ко дворцу, к главным воротам быстро подъехала высокая веерообразная карета, запряженная четверкой взмыленных коней. Лакей соскочил с запяток, отбросил подножку. Из кареты вышел граф Буркгардт Миних. Голштинские часовые вытянулись. Фельдмаршал быстро прошел во дворец. В его приезде ничего неожиданного не было: он довольно часто бывал у царя. Тем не менее тревожное чувство у профессора Штелина без причины очень усилилось. «Что-то у него странное лицо! Или мне так показалось?»
   Он поднялся по лестнице фрейлинского корпуса в свою комнату; прежде всего взглянул на стол, чернильницы не было, – только вздохнул. К счастью, были карандаши. Штелин сел за работу. Несмотря на тревожное чувство, решил потрудиться над надписью к транспаранту. В основу положил ту, что была приготовлена для Воронцовского бала, но кое-что хотел переделать. Стал писать карандашом на большом листе золотообрезной бумаги (жаль было изводить такую бумагу на карандашный черновик):
 
О вы, Нева, Москва и все Российски реки,
Теките радостно в златые наши веки,
Как простирает власть над вами Третий Петр,
Великодушен, добр, правдив, возлюблен, щедр…
 
   Работа, почти всегда успокаивавшая профессора Штелина в тревожные минуты, на этот раз не произвела на него умиротворяющего действия. Надпись не подвигалась. Он с досадой отложил сломавшийся как на зло карандаш и не без труда перешел от русского высокого штиля к мыслям немецким и обыкновенным. «Да что же случилось? Приезд графа Миниха? В этом ничего необычного нет. Его вид?..» Профессор Штелин, знавший секреты хорошей литературной речи, сказал было мысленно, что глаза графа Миниха метали молнии. Но это было в высоком штиле, – если б писать исторический труд, то так, конечно, и надо было бы сказать. В действительности же, молний глаза Миниха не метали. Вид у него, однако, был грозный, – «точно он как дряхлый папа Сикст V, выпрямившийся в минуту, когда его избрали папой, и запевший „Те Deum“ громоподобным голосом! Да Бог с ним, с Минихом. Was ist los?[24] – подумал он. – Какое мне дело до его вида! Допустим, что этот безрассудный старик, которому мало одного эшафота, решил теперь еще рискнуть другим, при чем же тут я?»
   Профессор Штелин мог со всей искренностью сказать, что он тут совершенно ни при чем. Переворота он не хотел, терпеть не мог переворотов, потрясений, кровопролития. Вдобавок, несмотря на некоторые мелкие огорчения, был вполне доволен царем. «Но допустим, – подумал он, – допустим самое худшее. Допустим, что сумасшедший старик приехал сюда производить какой-то переворот, что на престол взойдет государыня, хотя этого избави Бог. Разве я тогда буду преступник или злодей? Никоим образом. Мне до всего этого нет дела, и я это честно объясню, и буду дальше работать на общую пользу, кто бы ни сидел на престоле. А если с штандпункта[25] сумасшедшего старика это неблагородно, то пусть он думает, все что ему угодно…»
   Профессор Штелин чуть было, вопреки своему обыкновению, не сказал: «пусть он идет к черту!». Он понимал, что с штандпункта старика его позиция могла в самом деле показаться неблагородной. Но ведь штандпункт был очень глупый. Штелин справедливо считал себя человеком весьма порядочным, – дай Бог, чтобы таких было везде поболее. Он никому зла не желал и, в меру возможного, зла не делал, служил музам наук и искусств, служил с большой пользой для муз и для России, которую считал второй родиной, хоть многому в ней все еще удивлялся и не ко всему мог привыкнуть. Совершенно ясно, что от профессора, от служителя муз нельзя требовать того, чего требуешь от старого воина («даже если этот воин и не сумасшедший»). Кроме того, наряду с обязанностями в отношении государства, есть обязанности в отношении семьи, родных, самого себя. «Мне до их историй нет ни малейшего дела», – подумал он и проверил себя: чего хочет? Хочет здоровья и счастья жене, сыну, самому себе. Худо это? Нисколько не худо. Хочет денежного благополучия, – что ж, для того, чтобы истратить все на разврат, на прелестниц, на шипучее вино? Нет, неправда: для того, чтобы обеспечить своей семье безбедное, спокойное, достойное существование. Худо это? Нисколько не худо. Для сохранения же этого что нужно? Вовсе не нужно подличать, обманывать, пресмыкаться, – к этому он был почти неспособен. Нужно лишь ладить с людьми, ни с кем особенно не ангажируясь, держаться подалее от безрассудных дел, не злить других, не забывать себя, да еще изредка говорить и писать условные, ничего в сущности не значащие, слова, вроде того, что Нева, Москва и все реки текут радостно в златые наши веки. Против этого решительно ничего нельзя возразить, и так во все времена поступало громадное большинство людей, в том числе люди почтенные и знаменитые. Проживешь свой век честно, без крови и без грязи, без Пелымов и без эшафотов. Это и есть тайна земного счастья. Так к тебе дадут возможность делать в жизни твое малое – а может быть, и не совсем малое – дело. «Sors tua mortalis, non est mortale quod optas»,[26] – подумал профессор Штелин, и гордость наполнила его душу. Не желая поддаваться нехорошему чувству, он пододвинул к себе золотообрезный лист, очинил карандаш и принялся за работу.

XVI

   Деньги плыли быстро, и Михайлов старался заглядывать в кошелек возможно реже. Но Машка, по-видимому, знала состояние кошелька и становилась суровее. Это впрочем мало его огорчало: погуляли по-господски и будет. К тому же, подходил к концу и отпуск.