Марк Алданов
ПУНШЕВАЯ ВОДКА
(Сказка о всех пяти земных счастьях)

I

   В канцелярии курьеру Михайлову было велено скакать в две упряжки в день, а где можно, то и ночью. Подорожная была составлена так, что отказа в лошадях нигде быть не могло. Михайлов, крупный, широкоплечий, лысый человек лет сорока, с умным, хитрым, выразительным лицом, выслушал эти слова молча с угрюмой усмешкой, ясно говорившей: «зачем всякий раз повторять один и тот же вздор?» Он ездил по России лет пятнадцать и знал по опыту, что такие приказы никакого значения не имеют: ехать будет как Бог даст, иногда в самом деле днем и ночью, а иной раз придется просидеть на станции неделю. Прогонные и кормовые были выданы ему в размере, повышенном против правила, так как дорога была очень тяжелая: в Пелым, тысячи три верст.
   До отъезда оставались сутки. Михайлов привык к своей бездомной жизни, но в Сибирь его еще никогда не отправляли. Эта поездка означала по меньшей мере два месяца скачки при лютой стуже, по стране дикой, ему неизвестной и опасной: долгие lни и ночи безрадостного существования, без развлечений, без столичных кабаков, почти наверное без женщин. В канцелярии понимали его чувства, считали их естественными и заранее знали, что он сегодня напьется: не может не напиться. Но знали также, что за пакетами Михайлов завтра явится в полной готовности, в точно указанное время: он считался одним из лучших курьеров; его ум, исполнительность и честность очень ценили, поэтому и назначили его в такую поездку. Все же, из предосторожности, денег вперед на руки дали только три рубля: остальное при отъезде. Михайлов поворчал, но не очень торговался: понимал, что и канцелярия права.
 
   Отправился он вечером в кабачок на петергофской дороге, в котором торговали его любимой пуншевой водкой. Там во вторую комнату допускались простые люди, и для них там была простая еда. В первой же, большой, комнате постоянно бывали господа, кто проездом в Петергоф или в Ораниенбаум, кто так, ценя кухню и развлечения: в последнее время в кабачке играли на гитарах, пели и плясали невиданные еще в Петербурге лаеши,[1] которым при покойной государыне Елизавете Петровне было строжайше запрещено показываться в Россию. Михайлову очень нравились их пение и они сами, бездомные, как он, необыкновенные, ни на кого не похожие люди. Водил с ними знакомство и у молодого лаеша Хапило выучился плясать, адски хлопая себя по сапогу, – у них и сапоги были необыкновенные: красные, зеленые, желтые. Старался и петь как они: одновременно голосом, улыбкой, выражением лица, плечами, подтаптыванием. Впрочем, лаеши хохотали, глядя и слушая, как он пляшет и поет по-ихнему; он сам чувствовал: то да не то.
 
   У подъезда перед кабачком стояли великолепные сани, запряженные цугом четверкой вороных лошадей с красными бантами, с красной сафьянной сбруей, с золоченым набором. Михайлов прошел со двора, через кухню, во вторую комнату. Там закусывали люди, очевидно, из этой кареты: бритый, пудреный, с косою, кучер в бархатном кафтане, гайдук, одетый гусаром, бегун, в бархатной шапочке с кистями и, как лошади, с бантом на голове. Их господам все носили в залу дорогие блюда: похлебку из рябцев, кронштадтских ершей с пуре, сладкое ягнячье мясо, а также бутылки замороженного шипучего французского вина.
   Михайлов сквозь приотворенную дверь заглянул сочувственно в господскую комнату. За уставленным бутылками столом ужинали молодые офицеры, все, как на подбор, огромного роста и красавцы. Они были похожи друг на друга, как братья, но и среди них выделялся один: совершенный великан, необыкновенно грозного вида, с лицом настолько страшным, что людям невольно хотелось поскорее отойти от него подальше. Он пил бокал за бокалом, видимо, нисколько не пьянея. Против него саженях в трех, у стены, скрестив руки, более темные, чем лицо, неподвижно, как столб, стоял старый большой лаеш в белой рубахе с золотым позументом, в зеленых сапогах, без гитары, ничего не делавший, даже как будто ни на что не смотревший, и все же совершенно необходимый другим; два лаеша вполголоса пели, глядя не на публику, а друг на друга, точно сообщая один другому о чем-то, – и вдруг в их напевный разговор врывалась красивая горбоносая лаешка, и все переходило в общий дикий хор. Хапило, не прекращая ни на секунду игры, ловко перебрасывал и ловил свою отделанную накладкой гитару. Великан за столом, без следов улыбки, хлопал в такт огромными страшными руками, не спуская неподвижных глаз с молодой лаешки.
   Закусывая, Михайлов разговорился с людьми. Узнал, что офицеры в самом деле братья; фамилия у них была обыкновенная, не княжеская, неизвестная. Бегун вполголоса добавил, что господа пускают пыль в глаза: именья мало, а денег, бывает, и совсем нет.
   Лаеши пели до поздней ночи, и до поздней ночи в господскую залу носили вино. Михайлов вначале пил пуншевую водку. Она стоила дорого, и ею он новых знакомых не угощал. Хотел было купить в дорогу хоть одну бутылку, – знал, что этой водки нигде, кроме столиц, не найти, – но раздумал: что ж одну бутылку брать с собой? Все равно до первой станции. С полуночи он стал пить дешевый взварец из вина, пива и меду с кореньями, потчевал им других и часам к двум уже был почти пьян: под доносившееся из залы дикое пение, хлопанье, топот, обнимался с бегуном, плакал и говорил, что уезжает надолго, а, может, и совсем не вернется: посылают очень далеко, к ссыльному. На вопрос же бегуна, какой-такой ссыльный и где живет, Михайлов отвечал загадочно, отчасти, чтобы придать себе интереса, отчасти из любви к присказкам и к образной речи: «На море на Окияне, на острове на Буяне, как бык печеной, ест чеснок толченой…» В действительности, он и сам не знал толком, что за ссыльный живет в Пельше. Содержание пакетов всегда держалось в секрете, но почти всегда, из канцелярских разговоров, курьерам было смутно известно, с чем их посылают. На этот раз Михайлов знал только, что пакеты приятные: царская милость.
   Часа в четыре ночи пение и пляска кончились. Братья офицеры поднялись, расплатились щедро, – это было видно по лицам вернувшихся лакеев, – и уехали; бегуна послали куда-то пешком, о чем-то между собой пошептавшись: скороходы при господах заменяли почту. И у всех в обеих комнатах была мысль, что верно бегун послан за женщинами. Горбоносая лаешка приняла вид достойный и оскорбленный.
   После отъезда офицеров в кабачке стало скучно. Необыкновенные люди убирали гитары, деловито разговаривая на непонятном языке, считали деньги, стараясь, чтобы никто не видел сколько, и как будто из-за денег переругивались, впрочем без злобы: вдруг стали обыкновенными. Это расстроило Михайлова. Его три рубля были на исходе; он о них не жалел: деньги вообще берег, но когда проводил ночь хорошо, не огорчался, что много истратил. Вещей же своих он не продал и даже в долг не влез, хотя пользовался у кабатчика кредитом, с осени повышенным до сорока копеек.
   На рассвете он был дома, проспал два часа, окатился водой и без единой минуты опоздания, совершенно трезвый, ничего не забыв, ни валенок, ни мешка с провизией, ни пистолета, явился в канцелярию. Получил пакеты в казенной шкатулке, спрятал деньги в мешочек за пазуху, сказав: «Держи девку в тесноте, а деньги в темноте», и с тем же угрюмо-насмешливым видом выслушал те же наставления: скакать во всю мочь, нигде не останавливаясь, в две упряжки. Затем ему пожелали счастливого возвращения, а он мрачно ответил: «Со счастьем на клад набредешь, без счастья гриба не найдешь». Канцелярист еще намекнул, что от помилованных ссыльных бывает иногда немалая награда. На это Михайлов ничего не сказал: не очень верил, да и не вспомнил присказки на такой случай.

II

   Чем дальше от Петербурга, тем больше внимания оказывалось курьеру. О смерти государыни и о восшествии на престол императора Петра III уже было известно везде. Но приезжих из столицы в далеких городах еще было очень мало. О новом государе почти никто ничего не знал. Знали только, что он приходился племянником императрице Елизавете Петровне и внуком Петру Великому. Но о семье его отца, немецкого принца, о родстве новой государыни было в глуши немного сведений, а о событиях, о духе, о прочности нового царствования еще того меньше. Поговаривали втихомолку, что может вернуться на престол потомство царя Ивана Алексеевича.
   Обо всем этом Михайлов не знал решительно ничего. Но свое ремесло он знал отлично и на станциях придавал себе таинственный вид. На вопросы отвечал: «тайна грудью крыта, а грудь подоплекой», или что-нибудь в таком роде. Если же раззадоренные любопытством люди давали на водку, описывал наружность царя и царицы, хоть ни разу их не видал. Спрашивавшим о новых порядках и о слухах не отвечал ничего, так как опасался тайных подсыльщиков, но к вопросам прислушивался внимательно и становился по мере удаления от Петербурга все осведомленнее о столичных событиях.
   Он благополучно проехал через Засурский лес, пользовавшийся худой славой. Знал, что разбойников в России много меньше, чем рассказов о разбойниках, однако пистолет держал наготове. Ехал за совесть, делая иногда по полтораста и по двести верст в сутки. Отдохнул немного на Суксунских демидовских заводах, где всех проезжих, и дворян, и купцов, и простых, содержали бесплатно сколько угодно времени. За Кунгуром начинал подниматься Уральский хребет. Курьера стало приглашать и начальство: приказывало накормить как следует, давало на чай, где пятак, где гривенник, и спрашивало, как и что в Петербурге. Он отвечал отрывисто, таинственно и держал себя как власть с властью. О пакетах, которые он вез, его не спрашивали: это не полагалось, да и никого особенно не интересовали пакеты, адресованные другому начальнику.
   Дни становились все холоднее, места все пустыннее, на тракте случалось проезжать верст восемьдесят, не видя станции. Михайлов ночевал в сторожках, или съезжая с тракта, в крестьянских избах. Там от денег за еду и ночлег почти всегда отказывались. Это было приятно, но разговаривать с. мужиками ему было неинтересно по их невежеству и безразличию к столичной жизни. Впрочем, говорил и с ними: сначала грубо и презрительно, потом смягчался от водки и общего почтения и рассказывал, что послан к одному ссыльному, который на море на Окияне на острове на Буяне, как бык печеной ест чеснок толченой. Но на темных мужиков красная речь не производила должного впечатления.
   За Яиком дорога стала еще тяжелее из-за свирепых холодов, скуки и безлюдья. Нелегко было доставать и продовольствие. Водка была везде, – не пуншевая, конечно, а простая, – но все дорожала с приближением к Сибирской губернии. Появилась растительность, неизвестная курьеру ни по виду, ни по названию: крушина, боярка, черный тополь, сибирский кедр. Показались глубокие пропасти, грозные, в полдень темные, леса, называвшиеся здесь «кондовыми», никаких форштмейстеров никогда не видевшие. Изредка с адским топотом и ржаньем, вызывавшим невольный ужас, проходили по тракту перегоняемые косяки бесчисленных коней. Появились инородцы, по всей видимости некрещеные, а среди русских – люди со зверскими клеймеными лицами и рваными ноздрями. Край был страшный.
 
   Михайлову велено было сообщить об указе первым же властям туринского округа. В небольшом городе на тракте он явился по начальству и вручил свой пакет. Узнав, в чем дело, полицейский капитан изменился в лице. Прочел бумагу, перечел ее, вытаращенными глазами посмотрел на почтительно вытянувшегося курьера, затем подошел к двери.
   – Миниху вышло помилование! – сказал он с таким видом, точно ждал, что там вскрикнут и всплеснут руками. Отклика он однако не нашел.
   – Миниху? Ну, и слава Богу, – ответил за дверью равнодушный старческий голос. Капитан пожал плечами, вернулся к курьеру и стал было его расспрашивать. Но, как опытный человек, скоро понял, что курьер ровно ничего не знает. Услышав, что есть к ссыльному и личное письмо, которое приказано отдать в собственные руки, подумал, походил по комнате, сел за стол и очинил перо.
   – Пакет отдашь самому генералу. Я тебе и от себя дам записку. От генерала проедешь в Пелым, к его высокопревосходительству. Ну а здесь отдохни до завтрашнего утра. На кухне тебе дадут пообедать. И вот тебе, братец, от меня двугривенный.
   Михайлов не сразу догадался, что его высокопревосходительство – это ссыльный, к которому он едет. Имя Миниха ему было неизвестно, хоть в Петербурге, когда его произнесли в канцелярии, оно показалось ему знакомым: как будто слышал, когда был мальчишкой. Накормили его на кухне так, как он очень давно не ел. Из окна он видел, что куда-то понеслись верховые. Понял, что его хотят опередить; по этому и по другим признакам курьер сообразил, что для здешних властей привезенный им указ имеет очень большое значение. Ему показалось также, что они не очень им довольны.
   Это впечатление еще укрепилось в следующем, главном городе. Не успел он показать на заставе подорожную караульному офицеру, как получил приказ, несмотря на поздний, неприсутственный час, никуда не заезжая, ехать прямо на гору, к генеральскому дому.
   Дом был большой, двухэтажный, с будками для часовых. В чистых уже полутемных сенях не было ни соринки. Михайлова тотчас ввели в генеральский кабинет. Такого кабинета он никогда не видал у начальства и в России. Глаза у него разбежались: диваны и кресла из черной кожи с медными гвоздями, синяя печь на столбах, коричневые шпалеры с зелеными человечьими лицами, на стене полуголая женщина с огромной змеей, впившейся в румяные груди – сразу в обе, – огромный стол, а за столом сам генерал, невысокого роста старый человек, в наплечниках и при регалиях. Из соседней комнаты доносилась музыка. Михайлов подал пакет и остановился, вытянувшись до пределов возможного.
   Генерал читал бумагу очень долго, точно хотел заучить ее наизусть. Затем в раздумьи положил ее на стол и велел подать второй пакет. Михайлов не осмелился возразить, хотя ему было велено вручить письмо в собственные руки ссыльного. Повертев нерешительно пакет в руках, генерал, не вскрывая, вернул его курьеру и сказал:
   – Так сейчас же в полную прыть скакай в Пелым и скажи его сиятельству, что я сам в Пелым тотчас приезжать буду, и что все по желанию графа делано будет. И вот тебе один полтинник…
   Он с недовольным видом оглянулся на дверь. Вошла пожилая очень толстая дама со свечой в серебряном подсвечнике. Она бросила недовольный взгляд на монету, которую отдавал курьеру генерал, от своей свечи зажгла свечи на столе, подставив под фитилек лодочкой ладонь, чтобы воск не капнул на черную кожу, и заговорила с генералом не по-русски.
   – Das hat nur gefehlt![2] – отпустив курьера, сказал жене генерал. Он не мог справиться с досадой. Ему, однако, тотчас стало совестно. – Разумеется, за него я очень рад, но…
   – Что же он может против нас иметь? – беспокойно заметила генеральша, уточняя мысль мужа. Мысль эта приблизительно заключалась в том, что возвращение в милость ссыльного не может обещать ничего хорошего тем, у кого он в течение многих лет находился в поднадзорной ссылке. – Кажется, никакого зла он от нас не видел. И наша ли вина, если…
   – Все-таки странная страна! – в сердцах прервал ее генерал. – Держат человека двадцать лет в ссылке, и вдруг… Ему возвращено все: он снова граф, фельдмаршал и генерал-фельдцейгмейстер. Еще, быть может, станет опять первым министром!
   – Но ведь ему, кажется, восемьдесят лет?
   – Если не больше. И каких лет! Но он, говорят, свеж, как молодой человек!
   Музыка в соседней комнате прекратилась, в комнату вошла молоденькая, очень хорошенькая блондинка.
   – Папа, кто это молодой человек? – по-русски спросила она и, узнав, что речь идет о Минихе, засмеялась. Послушала разговор родителей, который интересовал ее очень мало. «Кончат ли? Сейчас кончают, – подумала она, – папа в плохом настроении: не позволит…»
   – Я сейчас же после обеда выеду в Пелым, – продолжал по-немецки генерал. – Пусть мне приготовят все, что нужно.
   – Господи! В такой мороз, в Пелым!
   – Что же делать! Все это очень серьезно… Я говорил, что нужно было послать ему шубу. Все-таки это был бы знак внимания. Если он пожелает мстить, мы еще сами окажемся…
   Он взглянул на дочь и замолчал.
   – Папа, где мы окажемся? – по-русски спросила барышня.
   – Там, где Макар гонял своих теленков, – сказал, улыбаясь, генерал, переходя на русский язык. Барышня весело засмеялась.
   – Ах, как это будет интересно! Папа, а за что был сослан Миних? Вы мне рассказывали, но я забыла, извините.
   Генерал обстоятельно объяснил, что граф фон Миних, родом не то немец, не то датчанин, состоял сначала на французской, потом на гессен-дармштадской, на английской, на голландской, на саксонской службе, затем сделал блестящий карьер в России при Петре Великом, при Екатерине, при Анне Иоанновне; он был очень талантливым полководцем, одержал много побед и в сущности создал русскую армию, – Петр Великий, а потом он. Затем он произвел переворот, арестовал своего врага Бирона, сослал его в Пелым, стал первым министром и полновластным правителем России. Позднее он ушел в отставку, а когда императрица Елизавета арестовала Анну Леопольдовну, Миних был приговорен к четвертованию. Императрица заменила ему смертную казнь пожизненной ссылкой в тот самый Пелым, куда он сослал Бирона: он и поселился в Пелыме, в доме, который им же был отведен Бирону. Говорят, что при его отправке в ссылку и при возвращении Бирона в Россию они встретились на какой-то станции и раскланялись.
   – В общем и целом это один авантюрист, – закончил свой рассказ генерал. – Ein Abenteurer! Но очень умный и образованный человек к тому. Так он есть.
   – Как жаль, что ему восемьдесят лет! Я вышла бы за него замуж, – сказала Валя. Она подумала, что было бы хорошо, если б Володя проделал такой же карьер; представила себе, как их обоих сослали в Пелым, и замерла от счастья: всегда с ним неразлучно, он и она!.. Вот только четвертования не надо, хотя бы и с помилованием в последнюю минуту. – Он женат, папа?
   – Женат с баронессой Мальцан, которая жена обер-гофмаршала Салтыкова была. Но она сама и в себе есть никакая интересная женщина.
   Генерал снова озабоченно заговорил с женой по-немецки о приготовлениях к своей поездке в Пелым. «Ежели папа уезжает после обеда, то надо отложить, – подумала Валя, – папа денег даст, но не позволит, мама позволит, но не даст денег. Все-таки это лучше…» Ей надо было получить разрешение родителей на участие в любительском спектакле и деньги на костюм. – «Ежели папа уедет в Пелым, то потом запретить будет невозможно…» Она внимательно смотрела на родителей, но не слушала их разговора. Думала, что мама, верно, двадцать лет тому назад была похожа на Клеопатру, висевшую на стене кабинета. «Право, уж лучше, когда папа говорит по-немецки, перед чужими не совестно. Володя тогда, я видела, давился от смеха…»
   – …Ах, я всегда говорил! Я два раза говорил в прошлом году, что нужно послать ему хотя бы мою старую беличью шубу! Но разве в этом доме слушают то, что я говорю!
   – Ты забываешь, что эта старая шуба очень может пригодиться, через год я себе сделаю из нее шлафрок. Кроме того, удобно ли делать подарки, если человек – ссыльный! Это ты тоже забыл!
   – Ссыльный, ссыльный! Вот и ссыльный! Sonderbares Land, verr?cktes Land![3] – сердито сказал генерал.
   Но, взглянув на жену, он смягчился: очень любил свою генеральшу, не верил ходившим о ней когда-то сплетням и считал ее неоцененной женщиной.
   – Я тебе сделаю новый шлафрок, не из старой шубы, – сказал он. – И у самого лучшего портного! Но пусть сейчас же все приготовят к моему отъезду.
   Он подошел к жене и поцеловал ее в лоб. Валя с удивленной улыбкой на них смотрела. Ей было и странно, и смешно, что родители целуются, – выходило так, словно они насмехались над ней и над Володей.

III

   Валя вернулась в свою комнату, все обдумывая план. «Как только папа уедет, обратиться к маме, сказать, что трагедия не какая-нибудь гадкая, французская, что сочинитель состоит в Санкт-Петербурге при императорской Академии Наук (так было написано на обложке трагедии), что его сочинения ставили при покойной государыне на театре в шляхетском корпусе. Мама согласится. Тогда потребовать денег три рубли, меньше нельзя: атласу зеленого шесть аршин и алой камлотовой платок… Не даст! – со вздохом подумала Валя, – скажет, что можно без костюма, или велит перешить бабушкин роброн!.. Это чтобы Маруська хохотала! Ну, хорошо, тогда согласиться: главное, чтобы позволили. А потом, когда папа вернется из Пелыма, попросить денег у него. Ежели этот злющий старик там не очень раскричится, папа приедет веселый, немного поворчит и даст деньги…» Она представила себе речь отца: «сие есть не ошень прилишно, штоп молоденькая девица…», и засмеялась.
   В ней ничего немецкого не было. В городе злые языки говорили, что ее отцом был русский офицер, известный повеса, с которым нынешняя генеральша когда-то в Петербурге часто ездила на Крештофский. Слухи эти доходили и до Вали; они были и неприятны ей, и порою не совсем неприятны. Она себя считала русской и сибирячкой. Ей было и смешно, и немного стыдно, что ее родители – немцы, плохо владеющие русским языком.
   На любительском театре ставилась трагедия Михаилы Ломоносова: «Тамира и Селим». Роль Селима, царевича багдатского, была сразу, почти без споров, отведена Володе Кривцову. Он был студент недавно основанного в Москве университета, носил студенческий мундир, не столь красивый, сколь редкий, впрочем, пожалуй, даже красивый. И сам он был очень красив; в него были влюблены все барышни города, в их числе, и больше всех, Валя. Ни один из местных захудалых офицеров с ним и в сравнение не мог идти. Володя это знал и что-то не очень спешил в Москву учиться, затянув до зимы свой вакационный отпуск. За роль Тамиры, царевны крымской, дочери Муметовой и возлюбленной Селимовой, шла жестокая борьба между Валей и Марусей Полуяровой, дочерью бывшего рентмейстера. Валя одержала верх и по положению, как дочь генерала, и по наружности, хотя Маруся указывала на то, что блондинка не должна играть крымскую царевну, которая наверное была претемная брюнетка. Этот довод был отвергнут всеми участниками спектакля, и Марусе с зубовным скрежетом пришлось довольствоваться ролью Клеоны, мамки Тамириной.
   С родителями были нелады и у Маруси, и репетиции пока шли в тайне. К ним все актеры дома в одиночку разучивали свои роли. Валя стала перед большим венецийским трюмо, и принялась читать, – по тоненькой, хорошо изданной на комментарной заморской бумаге книжке. Читала она и за Селима: это ей доставляло еще больше удовольствия, чем ее собственная роль; однако учить наизусть всю Селимову роль было незачем. Селим с жаром, голосом Володи, говорил:
 
…Приятностей твоих везде мне блеск сияет;
Тобой исполнен я и в яве, и во сне.
Недвижимый мой дух и крепость оставляет,
Я больше уж себя не нахожу во мне.
На горькое смотря, дражайшая, мученье,
Поверь, что мой живот в любезной сей руке!
 
   В этих последних стихах Володя и громовым голосом, и сильными жестами, и отчаянным выражением лица вызывал дружные рукоплескания почти у всех участников спектакля. Шипел только его давний недоброжелатель, поручик Шепелев, игравший роль гордого Мамая, царя Татарского. Да еще исподтишка шипела, впрочем, восторгаясь, Клеона, мамка Тамирина: слова Селима относились к Тамире. Ясно было, что наибольший успех достанется Володе. Он, если не врал, был знаком и с сочинителем трагедии, которого видел в Москве в их университете. Володя вообще знал много известных людей, и сам был человек вполне столичный… Валя сделала паузу и прочла страдальческим шепотом, с швермереей,[4] свой ответ:
 
Какое дать могу тебе я облегченье,
В лютейшей будучи погружена тоске?
 
   Она взглянула на себя в зеркало. Швермерея ей удавалась, но ее румяное личико с трудом выражало лютейшую тоску. Если б не этот глупый румянец, если б лицо было матово-бледное, роль Тамиры вышла бы иначе, – да и многое другое в жизни! Валя, замирая, подумала, что дерзкий Володька грозил в той сцене, где Тамира пытается заколоться кинжалом, поцеловать ее «прямо в губки, не взирая ни „а какой скандал“. В губы они еще никогда не целовались… „Ежели мама денег не даст, что ж делать, обойдусь без алого платка. Своих есть семьдесят копеек, рубль даст няня, на камлот хватит, а роброна, хоть убей, не возьму!.. И сердце Володе отдать раз на всю жизнь, чтобы любить друг друга пребезмерно…“ Алый платок мог быть все же очень для этого полезен. Она погрузилась в расчеты.

IV

   В генеральском доме Михайлова не накормили и не предложили ему переночевать. Напротив, велено было выехать в Пелым через два часа, – обещали за него сговориться с ямщиком-вогулом. Михайлов погулял по городу, презрительно поглядывая на дома, лавки, женские наряды. Не рассчитывая получить на генеральской кухне провизии в дорогу, он купил калачей, жареной дичи, пирогов, чего-то еще, а на водку истратил весь данный ему генералом полтинник и немало доложил из кормовых. О пуншевой здесь мечтать не приходилось, но и обыкновенная кизлярская стоила дорого. Зато дичь была дешева.
   Его предупредили, что путешествовать в Пелым придется на собаках, но он все не мог этому поверить. Однако у крыльца служб генеральского дома уже стояли деревянные, с березовыми полозьями, сани, запряженные десятью похожими на волков собаками, привязанными попарно к ремню далеко впереди саней. Низкорослый, узкоглазый человек с бородкой, с выдающимися скулами, в оленьей шкуре, с большим колом в руке, низко в пояс поклонился курьеру. Поклон доставил Михайлову удовольствие, но вид ямщика доверия ему не внушил: ежели заснешь, может зарезать очень просто. Пошептался с провожавшим его сторожем, тот расхохотался и сказал, что честнее и добрее вогула на свете не сыщешь человека: не то, что не убьет, а мухи не обидит.