И жуки эти сегодня уже заграничные, и я тщетно зову божьими коровками общепринятых черепашек…
   Поднявшись чуть выше, я заинтересовался пауками, сонно стынущими либо проворно снующими по паутине собственного производства, не обращая внимания на высохшие мушиные мумии. Мне были известны все уголки, обжитые нашими усидчивыми спутниками, где они спокойно обнимают всеми, какие есть, лапами наших легкокрылых спутниц и степенно выпивают их, подрагивающих, до капельки («выпьем, поворотим, в донышко поколотим»), чтобы затем уже не замечать их, с достоинством нося свое налитое гноем брюшко.
   Я, содрогаясь, щекотал паутину травинкой – отвратительный хозяин торопился по снастям с проворством уродца-марсового, но однажды убедившись в обмане, он на целый день, а то и больше, переставал обращать внимание на мои заигрывания, распознав во мне нахального чужака из другой игры. (Полноценные личности играют только в свою игру – это евреи вынуждены примазываться к чужой.)
   Отвращение к паукам у меня распространилось даже на невинных коси-коси-ножек, острые локти которых торчали выше головы, – я всегда раздавливал их с содроганием, в то время как другие пацаны давили их ласково: просто, чтобы посмотреть, как ритмически дергаются их лапы – «косят». Само имя их выражало шутливую симпатию к ним, которую я, увы, не разделял и не разделяю.
   Мое пожизненное омерзение к паукам закрепили бродячие байки, расписывающие коварство и смертоносность тарантулов – еще один род чужаков, которые тоже жили среди нас под именем тарангулей. Такой мы были народ: никому не приходило в голову что-нибудь прочесть про тарантулов – мы вполне довольствовались собственной брехней. Теперь-то я, конечно, понимаю, что всякий народ велик лишь до тех пор, пока довлеет себе, пока врет что пожелается и сам себе верит, с презрением отметая жалкую мельтешню научных проверок, доступных любому чужаку (еврею).
   Обнаружив в земле аккуратную дырку тарангуля, полагалось «выливать» его, таская воду банку за банкой, покуда она не станет поперек горла. Именно за выливанием тарангуля впервые обнаружилась моя склонность к подвигам, проявлявшаяся исключительно в коллективе: тарангуль – громадный, суетливый – выскочил так внезапно, что все обомлели, и только я, самый жалкий клоп, нашелся накрыть его поллитровой банкой и, почти обезумев, трахнул по ней кирпичом с такой силой, что только чудом обошлось без жертв.
   Я и посейчас больше трепещу перед отвратительным, чем перед опасным: крыса для меня страшнее овчарки.
   К животным я относился как будто бы в точности как к людям («К нам Васька Знаменский приходил», – рассказывал я про соседского кота), а любил их, пожалуй, еще и больше. Чужаками (евреями) я их считал лишь в одном: я ничего у них не перенимал и не стремился занять среди них достойное место. А в остальном – я и сейчас поглядываю на животный мир не без умиления: как же, воплощенное торжество жизни – проходят годы, века, а котята все такие же игривые, кошки грациозные, телята простодушные, а коровы кроткие и дойные, не нужно только вспоминать, что это другие телята и другие коровы. А те, прежние, – и самый кал, в который мы их обратили, успел тридцать раз обернуться в торжествующем (бессмертном) кругообращении веществ. (Вот вам образец еврейского индивидуализма, уничтожающего ощущение бессмертия, свойственное роевому народному сознанию, взирающему выше индивидуальностей.)
   Каждый год весной, настолько ранней, что по нашим североказахстанским меркам это была еще зима, в кухне появлялся крошечный теленок. В сарае он мог замерзнуть, но я этого не знал и не интересовался. Ему веревкой отгораживали угол, он разъезжался на каких-то хрящах, которые нужно было обрезать (телят тоже обрезают). Очень скоро он начинал бойко постукивать копытцами, до невероятности простодушно оглядывая выпавший ему Эдемчик. Иногда он застывал и начинал струиться на пол из слипшейся волосяной висюльки на шелковом животике.
   – Писяет, писяет! – радостно кричал я, дежурный по теленку, в то время еще добросовестно относившийся к своим обязанностям, и гордо прихлопывал его по шелковой спинке. Он мигом подбирался, и бабушка успевала – «Надо ж, скоко напрудил!» – подставить ему извлеченный из небытия специально для дней теленка зеленый горшок с ржавыми болячками на дне. В новоявленном горшке я, к восторгу своему, узнаю свой собственный, канувший в мою персональную Лету, еще совсем коротенькую, но уже поглотившую довольно много лиц и предметов. Однажды, когда горшок зимой доставили с улицы, я обнаружил на его дне острый ледяной сталагмитик, истаявший под первыми же каплями без всякого протеста, как делается все в мудрой и гармоничной природе. В своем же загробном существовании горшок совсем одичал – изоржавел, погнулся… Нет, Эдему не нужны выходцы из иных миров: спящий в гробе чужак мирно спи – жизнью пользуйся живущий.
   Время от времени теленок начинал ляпать задорно шлепавшиеся плюхи, разбрызгивающиеся солнца, парадоксальным образом вкусновато попахивающие, – их тоже надо было поймать горшком. Как-то теленок расскакался и одновременно раскакался, взбрыкивая задиком с задранным хвостом и ляпая сразу во все стороны света, и бабушка, причитая, тщетно кидалась с горшком во все стороны, как энтомолог (Набоков?) с сачком, – я со смеху чуть не отдал концы.
   Я всюду говорю «теленок то», «теленок се» только в обобщенно-роевом смысле: на самом деле это были разные телята. Они подрастали, мы с ними сживались, потом они куда-то исчезали, потом на полу возникала новая шкура, коричневенькая с белыми пятнами, твердая, как фанера: ее можно было поднять за край, и она почти не сгибалась. Это и есть гармоничное исконное кругообращение патриархального космоса. Ведь гармония возможна лишь в той степени, в какой она признается нашей душой, а моей душе фанерная шкура ни о чем не напоминала – только иногда ночью, наслушавшись рассказов о бродячих мертвецах, я начинал с тревогой вглядываться в светящиеся белые пятна.
   Пугали рассказы только о своих покойниках, так что для истинно национального сознания выдумать легенду об убитом чужаке, укоризненно являющемся после смерти, по-видимому, так же нелепо, как для меня была бы нелепа легенда о теленке-призраке. Это к вопросу о том, способны ли испытывать раскаяние участники всевозможных погромов, набегов и раскулачиваний.
   Отщепенцы (евреи) лгут, что при Сталине народ страдал, – лично я жил преотлично (да и Лев Толстой указывал, что всенародный стон выдумал Некрасов). Право на жилище, например, я осуществлял с такой полнотой, что даже не догадывался, что такое теснота: на восьмиметровой кухне сквозь чугунные трещины дышала вулканическим огнем плита, сосредоточенно клокотало белье в баке, царственными облаками расходился пар, впятеро утолщая и искривляя стекла и стекая с подоконников по старому чулку в чекушку; более деловой, но зато сытный пар от неочищенной горошистой картошки для свиньи рождал уют и аппетит. Папа, Яков Абрамович, после воркутинских лагерей никак не мог поделиться таким сокровищем с нечистым животным, не выхватив и себе пару серых яблочек в лопнувших мундирах. Кадка с водой, снаружи тоже как бы в сером мундире, да еще и трижды туго подпоясанная, внутри маняще и пугающе краснела («Лиственница», – полагалось уважительно отзываться об этой красноте) сквозь толщу воды – в такой же кадушке захлебнулся вверх ногами соседский мальчишка, мой ровесник (только чужая смерть дает настоящую цену нашей жизни); скакал и жалобно звал не виданную им маму теленок; жалась к полу железная дедушкина койка, на которой дед Ковальчук тоже роскошествовал, как богдыхан, подставив под ноги специальный деревянный ящик (койка была коротковата), перегородив им выход в сенцы.
   Он задумчиво, словно пробуя некие воздушные аккорды, перебирал пальцами особенно белой в сравнении с его чугунными руками пухлой ноги, покрытой трофическими язвами и спиралями ожогов (зудящие ноги он прижигал электрической плиткой), и ногой же старался (иногда очень удачно) ухватить тебя за бок – «Попался, который кусался?» – так что, протискиваясь мимо, ты уже заранее состраивал плаксивую рожу, чтобы взвыть: «Ну дедушка!» – уже в полной боевой готовности.
   В пятнадцатиметровой комнате всем тоже хватало места: вечером начинали раскладывать на полу матрацы, мы с Гришкой немедленно бросались кувыркаться, а когда появилась тугая, как барабан, защитная, как плащ-палатка, раскладушка, мы с Гришкой до драки сражались за право спать на ней. Попробуйте мне сказать, что это убогость – спать на раскладушке или на полу: за право спать на полу, а не в кроватке, мне тоже пришлось побороться.
   Папа объяснил, что изголовье у раскладушки следует поднимать ровно на два зубца: один – слишком низко, а три – слишком высоко, и ни при какой другой установке я и поныне заснуть не могу.
   Правда, иногда на меня находил какой-то стих, и я просил обставить раскладушку стульями, чтобы почувствовать себя отчасти в пещере. Иногда, с той же целью, забирался под стол и завешивался скатертью – но это у всех детей временами возникает мечта о каком-то убежище, непременно маленьком, тайном и укрытом со всех сторон (очень долго, уже взрослым, я старался спать лицом поближе к стене).
   В этом утраченном Эдеме (а Эдемы бывают только утраченные: чтобы дать им название, нужен взгляд со стороны, взгляд чужака) я каждое утро забегал проведать корову, грустно, кротко и неустанно жующую и деликатно отрыгивающую. Когда она выдыхала на меня сеном и молоком, тепло еще долго пробиралось под рубашкой, успев щекотнуть аж в самых штанах, и мне не приходило в голову, что исчезнувший теленок был для нее таким же сыночком, как я для моей мамы: ведь при всей нашей дружбе они были чужаки. Но только так и можно создать Рай На Земле – для этого необходимо держать чужаков на положении скотины, чтобы они не сумели напомнить о жертвах или о каком-то еще мире за райскими стенами. Увы, чтобы обеспечить рай для десятерых, одного приходится убивать, а троих изолировать. Что ж, далеко не всем эта плата кажется чрезмерной: ведь избавляться приходится от чужаков. А без них Эдем устроится с неизбежностью: папуасы до появления Миклухи-Маклая считали себя не просто лучшими, как мы когда-то, а единственными людьми на земле, и среди них не было недовольных, хотя никто там не имел ни ванн, ни парламентов, ни круизов вокруг Европы.
   В мире без чужаков не бывает несчастных. Равно как и счастливых. Разве что задним числом.
   Наша корова – это была просто корова, как просто люди – это были русские люди. Но не сразу: сначала чужаками были все, кто не из нашего дома, потом те, кто не с нашей улицы, потом… А правда, кто же чужаки для меня сейчас? Китайцы? Мусульмане?.. А чужие коровы были страшные. Когда стадо с могучим быком во главе, мотая тяжкими выменами, меж косыми, прямыми заборами, плетнями разбредалось по домам, я тоже летел домой со всех ног, хотя ни от одной чужой коровы никакой обиды не видел, и наблюдал уже из сенцев, из мира своих, где все понятно, а потому страшно лишь в той степени, в какой опасность видна глазами. Коровья лавина валила мимо – все одинаковые и страшные: евреи – они и в коровах евреи. Много лет меня преследовал сон: высоченные коровы на задних полусогнутых ногах вышагивают переулком мимо, мимо, а я стыну от ужаса, что они меня заметят.
   Возможно, это был след диковатой картины: одна корова взгромождается на другую, предварительно на нее же опершись мордой, чтобы высвободить передние ноги. «Мама, корова на корове ходит!» – заорал я, но мама на этот раз почему-то не разделила моего восторга. Но это же нелепое движение во сне отчего-то являлось ужасным.
   И вдруг в этом черно-буром ледоходе – родное коровье лицо. «Зойка, Зойка!» – прыгая от радости (а собственно, чему было радоваться?), ору я и трясу дедушку за штаны… «Тю т-ты, штаны стащил, скаженный!..» – сердится дедушка, поспешно упрятывая обратно выглянувшие подштанники.
   Зойка настолько наша, что ее портрет даже помещен в папиной книге «Древний Восток» (сходство лазурных глаз требовало всякий раз сбегать в сарай удостовериться: да, несомненно это она, только без лазурной бороды). Что шумеры и вавилоняне со своими коровами жили тыщу лет назад, это мне и в голову не приходило: в Эдеме время стоит на месте. В этой же книге длинноносые египтяне, неизменно развернувшись в профиль, чопорно жали пшеницу, надменно погоняли такую же надменную скотину, так же танцующе выступающую неведомо куда, – только одна из выступающих команд называлась почему-то «Евреи в походе». Но во мне ничто не откликнулось, и обнаружил я евреев, затесавшихся среди египтян (даже туда они пролезли!), только задним числом вступив во владения отцовским наследством: наша корова была мне роднее каких-то египетских жидишек.
   Роднее-то роднее, но когда дедушка Ковальчук сплел мне красивый кнутик из разноцветных бечевок с вплетенным туда никелированным кольцом, я поспешил на улицу (только взглядом чужака со временем обнаруживаешь, что твоя родная улица была переулком), чтобы испытать свое оружие – опять-таки, не на ком-нибудь, а на чужаке. Зудящей рукой я стегал все подряд заборы, столбики, пока не набрел на теленка, который тоже искал, на ком бы испробовать новенькие зудящие рожки. Он тоже бодал все подряд – заборы, столбики, приставлял набычившуюся головку и начинал перекатывать туда-сюда.
   Мы сразу поняли, что созданы друг для друга. Я стегнул его кнутом, а он сшиб меня с ног и начал катать по земле жаждущим подлинного дела твердым лбом. На мой раздирающий рев выскочила бабушка, причем теленок прореагировал на ее возникновение с чисто человеческим коварством: немедленно начал пастись, принявши необыкновенно постный вид, – я даже вгляделся, не скорчит ли он мне рожу потихоньку от бабушки (Гришка бы непременно скорчил), но у него хватило хитрости не сделать даже этого.
   Но победа-то все равно осталась за мной – из-за одной только принадлежности к высшей расе. Теленок уже давным-давно участвует в великом кругообороте органических веществ – а я все еще брожу и разглагольствую. И так у меня сжимается сердце, когда я вижу беззащитно распростершуюся в пыли коровью лепеху цвета хаки: что может быть прекраснее – нечаянно вляпаться, а после озабоченно вытирать башмак о пыль… Сбоку, сбоку особенно трудно его оттереть.
   В ту пору мысль моя не знала бездн неведомого, она не заглядывала глубже червяков (за сараем, под пластами навоза крепко и упрямо спал особенно жирный, белый, тугой, как стручок, сегментированный тугими кольцами, свернувшийся человеческим ухом червяк) и не поднималась выше голубей. Для Эдемов это потолок: мир кончается там, где кончаются наши, лишь из отношений с ними он и состоит. В нашем Эдеме очень многие головы запрокидывались к небу, а глаза, не замечающие ни солнца, ни облаков, устремлялись ввысь, чтобы только констатировать завистливо или презрительно: «Чумак выпустил. Домашние. Вертят, сволочи…» Или: «Байтишкановы. Одни дикашпоты».
   Я тоже запрокидывал голову и с видом знатока произносил магические слова, понятия не имея, что они означают. С большим опозданием я впервые увидел, как среди кружащих голубей один внезапно провалился вниз, перевернувшись через голову, и тут же поправился, вернулся в ряды. Правда, отличить дикаря («дикашпота») от домашнего ничего не стоило: дикари были обычные, носатые, а у домашних носик был изящно-коротенький, как у вымечтанных красавиц из тетради шестиклассницы. «Домашние» были редкостью, и однако именно их носики считались эталонными: коротконосый «малый народ» навязал свои вкусы носатому «большому народу» (у людей обстояло как раз наоборот).
   За голубей отдавали целые состояния, их подманивали специально обученными коварными голубками, крали, дрались – это называлось «драться до смерти». Смертей я не помню, но ведь и название чего-то стоит – кровь у меня стыла в жилах вполне исправно. Когда оплетенные коротконосыми чарами носатые простаки начинали спускаться в чужой двор, их хозяин с дружиной бежал во вражеском направлении, стараясь с леденящими кровь проклятиями угадать, чья же закулисная рука держит главную нить интриги. Не раз страшные ноги в кирзовых сапогах с конским топотом пробегали над моей головой, ушедшей в земных жуков…
   И никому не казалось странным биться за голубей, никому не приходили в голову низкие вопросы: а на какого хрена они мне сдались? Забота о презренной пользе могла закрасться только в сердце чужака, лишенного главной и единственной ценности: достойного места среди наших. Для коренных же, истинных степногорцев все, что ценилось нашими, обладало безусловной ценностью.
   У меня было не меньше друзей среди животных, чем у какого-нибудь патриотического литератора – еврейских приятелей, которых он выкладывает в доказательство того, что он вовсе не антисемит. Как будто в звании антисемита есть что-то постыдное: антисемит – вовсе не вульгарный расист, потому что еврей, как я уже говорил, это не более чем социальная функция «не нашего». Благодаря антисемитам духовный организм народа отторгает чуждые вкусы, а главное – способность видеть себя глазами постороннего. Самодовлеющий (цельный) Народ создается единственным стремлением – стремлением к Единству. И людям, наиболее полно воплощающим это объединяющее начало, людям-фагоцитам, чья единственная функция заключается в том, чтобы уничтожать всякое проникшее в организм инородное тело, – им вовсе не нужно знать, из осины или из красного дерева та или иная заноза, – ее в любом случае необходимо окружить гноем и исторгнуть, хотя бы ценой гангрены. Фагоцитам не важны ни знания, ни богатство – важно только Единство всех со всеми: будь как все, думай как все, делай как все. И пусть не такие, как все (евреи), будут трижды полезны для приобретения знаний или ремонта зубов – провались они и с книгами, и с бормашинами, ибо единственно важная вещь на свете – единство – жива лишь до тех пор, пока тверда граница, отделяющая организм от окружающей среды, отделяющая своих от чужих, «наших» от «не наших».
   По какому признаку «наши» отличают друг друга среди чужаков – вопрос особый. Но судя по тому, что в «наши» попадают и труженики, и лодыри, и трезвенники, и алкаши, и интеллектуалы, и невежды, и храбрецы, и трусы, признаки эти не имеют отношения ни к труду, ни к культуре, ни к мужеству, ни к доброте и ни к каким другим доблестям, которые мог бы разглядеть и приобрести каждый, если бы только захотел, – то есть к так называемым «общечеловеческим ценностям». Патриотам приходится так много лгать только потому, что они вынуждены отторгать чужаков, основываясь как раз на тех «общечеловеческих ценностях», которые и делают такое отторжение невозможным: патриотам-фагоцитам приходится изобретать самую несусветную брехню о доблестях «наших» и мерзостях «не наших», и тем не менее чуть только они признают какую бы то ни было доблесть «наших», как им немедленно указывают «не наших», обладающих этой доблестью, и «наших», ею же не обладающих. Вот если бы фагоциты честно заявили, что дело вовсе не в доблестях или мерзостях, а в том, что самый отвратительный из «наших» все равно не нарушает Единства, а самый расчудесный из «не наших» нарушает, если бы фагоциты осознали свою истинную цель и провозгласили ее открыто, они, пожалуй, даже снискали бы определенное уважение в качестве иммунной системы народного организма: ведь, не отторгая чуждые вещества, он очень скоро растворился бы в окружающей среде. Фагоциты народа – это и есть антисемиты.
   Так что простите меня, ради распятого мною Христа: я был не прав со своими выкликаниями насчет того, что не стоит из-за одной ступеньки, в угоду четыреста первому, вместо верных «спецов» наживать желчных соглядатаев и скептиков в интеллектуальном центре общественного организма, – я судил слишком рационально (по-еврейски): дело не в дележке материальных благ, а в нарушении Единства. Чужаки должны быть либо растворены до полной неразличимости, либо истреблены. И здесь слово и дело за вами, дорогие мои фагоциты!
   Вы правы, народные фагоциты: даже мой папа, Яков Абрамович, чья доброта и готовность услужать первому встречному граничила с юродством, все равно остался чужаком: разделяя с русским людом корку хлеба и тюремные нары, варясь с ним в тесном провинциальном котле, он так и не начал бухать, загибать, дозволять детям болтаться до полуночи. А быть в Единстве означает перенимать нравы. Даже я, самоистребительно стремившийся и действительно далеко переплюнувший подавляющее большинство русских людей в тех доблестях, на которые они без видимых оснований претендуют – в широте души, удали, винопийстве и богатырстве, – даже я в конце концов превратился в канонического еврея, и следовательно, правы были фагоциты, оттеснившие меня обратно в проклятое русским Богом лоно, из которого я выполз.
   Поэтому вас, кто меня уничтожит, приветствую радостным гимном.
   И пусть четыреста первый поднимется ступенькой выше. Правда, народ тем самым спустится ступенькой ниже.
 
   Кошку Муську я любил любовью брата, а может быть, еще нежней – да не «может быть», а точно нежней, чем Гришку, – я лишь не считал ее равной себе, то есть не стремился к единству с нею во вкусах и мнениях: не беспокоился насчет того, что она обо мне подумает.
   Гладил я ее до исступления, страстно вникая в каждый изгиб ее тела, и она тоже подавалась всеми изгибами навстречу моей ладони, запрокидывая ко мне лицо с невыразимой преданностью, и я часто стягивал назад ее щеки и ушки, превращая ее в зайца, как бы стараясь убрать все материальное, стоящее между нами, а затем, зажмурясь изо всех сил, чтобы не помять ее, прижимался своим носом к ее нежному носику.
   Когда меня обижали, а это происходило непрестанно из-за моей неумеренной чувствительности, она проскальзывала ко мне, как эйнштейновский луч (огибая даже те предметы, которые оставались на полметра правее или левее), словно бы ощущая запах моих слез, подобно запаху колбасы, даже на улице. И я, обнимая ее коленями, животом, грудью, будто – да и не «будто», а на самом деле – стараясь вобрать ее в себя, причитал, давясь от горя: «Мусенька, миленькая, ты одна меня любишь», – а она мучительно запрокидывала голову, стараясь не обидеть меня этой попыткой отчасти высвободиться из моих объятий, и вглядывалась, вглядывалась с таким состраданием…
   Зато когда она однажды заболела, я чуть не изошел слезами и пузырями изо рта, валяясь отчего-то на спине на дедушкиной кровати, и даже дедушка Ковальчук, кажется, почувствовал, что моя слезливость наконец-то нашла достойное применение. Обычно он говорил: «Ремня надо дать. Чтоб было чего реветь».
   Но потом я подрос и начал добывать место среди своих, и наши с Муськой протискивания друг в друга кончились. А еще позже у нас появился маленький, но чрезвычайно энергичный пылесосик с надувающимся, словно брюшко насосавшегося осьминога, черным мешком на заду. Когда пылесосик истерически взвывал, Муська забивалась за печку, и это казалось мне настолько забавным, что я усиливал удовольствие, просовывая пылесос к самой ее мордочке. Муська вдавливалась в стену, а потом с гибельной храбростью вдруг начинала колотить лапами по маленькому чудовищу. И мне становилось еще забавней…
   А потом (Двадцатый съезд сработал?) нам дали новую квартиру – и Муська не снесла непривычных стен. Но какой же идиот стал бы считаться с мнением кошки: Америка для американцев, Европа для белых, Россия для русских, квартира для своих. Муська начала пропадать, забиваться под заднее крыльцо, и никакими силами нельзя было выманить ее оттуда. А может быть, после пылесоса она уже не верила мне? И однажды она исчезла бесследно, не желая обременять нас своим трупиком.
   С гибелью чужаков, даже вполне симпатичных нам, мы миримся неизмеримо легче, в глубине души едва ли не соглашаясь, что, в конце концов, для этой участи они предназначены не нами, а самолично Господом Богом. В отличие от нас. И если рядом с вами трудится инородец – ничуть не менее трудолюбивый, умелый, дружелюбный, к которому вы, тайно гордясь собой, прекрасно относитесь, – угадайте, на кого самое первое и глубокое движение вашей души укажет как на первого претендента за ворота? Если вы честный человек, можете не отвечать: я сам таков. Мы, порядочные люди, отличаемся от фагоцитов только тем, что предпочитаем уничтожить инородное, не отторгая, а растворяя его в себе.
   Эдем – это мир, где все свои, а чужие не претендуют на равноправие во вкусах и мнениях. Думаю, что общество, состоявшее из каст, не помышляющих о единстве друг с другом, наслаждалось неведомым нам покоем.
   Нигде, кроме Эдема, я не встречал такого черного паслена, который от переспелости было почти невозможно сорвать не раздавив. В нашем райском огородике он рос сам собой, винограды и ананасы были только неумелыми потугами уподобиться ему, Божественному. Эдем вообще был переполнен злаками, нигде более не произрастающими либо считающимися несъедобными. Взять хотя бы калачики: неспешно, как делается все в Эдеме, разворачиваешь аккуратную зеленую упаковку самого умелого в мире приказчика – Господа Бога – и достаешь действительно калачик величиной с таблетку, уже нарезанный на дольки, как мандарин, и – можно ли так выразиться? – бананисто-скользкий на вкус…
   А сладкий корень? Надрываясь, выдирать его из земли, разрезая ее в причудливых направлениях, и никогда не выдрать до конца, а потом жевать пополам с песочком до сладостного головокружения – на обычном человеческом языке ни вкус этот, ни сами растения не имеют названий.