До появления Пушкина по Эдему гуляла куда более тяжеловесная (державинская?) конструкция: у одной бабы было две дочери – Уся и Руся – и два сына: Жид (не ищите юдофобии – здесь все для поэзии) и Ким. Как-то баба зовет их с улицы нараспев: «Уся, Руся, Жид, Ким, усяруся жидким»…
   Самые близкие политические потрясения входили в нашу жизнь столь же достоверными, как Пушкин и Николай. Когда врезал дуба тов. Сталин, я напыщенно возгласил: «Лучше бы я умер!» – это тоже было очень большое (массовое) искусство. Ух, как бабушка заплевалась и замахала руками: откуда ей было знать, что всякое искусство условно.
   Когда Берию разоблачили как английсккого шпиона – только жалкому отщепенецу могли понадобиться доказательства. Хоть мы и впервые о нем услышали, это не мешало нам с полной отдачей распевать: «Берия, Берия, потерял доверие, а товарищ Маленков насажал ему пинков», – мы и Маленкова полюбили в ту же секунду, когда впервые про него услыхали: народ и партия и в самом деле были едины. Эдем – единство Народа и Вождя, мяса и скелета.
   Один знаток политических тайн Кремля разъяснял: «Молотов, Ворошилов и Маленков сидят на совещании. Вдруг смотрят – Берия с автоматом ползет».
   Недавно в электричке два седовласых избирателя решали ближневосточные проблемы: «Чего арабы смотрят?
   Евреев пять миллионов – арабов сто миллионов. Они бы ночью подползли с ножами – что, вдвадцатером с одним евреем не справиться?» – и таким родным, райским духом на меня повеяло…
   Когда народ в очереди старается перекричать друг друга, а кто-то один помалкивает, как змея: от крика, мол, ничего не изменится, – знайте: это чужак. Тот, кто заботится не о мнениях соплеменников, а о результате, должен быть отторгнут от здорового тела народного. Или переварен в нем без остатка (осадка).
   Я долго гордился своей любовью к знанию, к истине, пока не открыл, что это возведенная в добродетель нужда отщепенца, оттесненного справлять ее, решая мелочные вопросишки «прав – не прав» вместо величайшего из вопросов: «наш – не наш».
   Эдемцы моего помета тоже ничего не знали об окружающем мире – и знать не хотели: им (нам) по горло хватало взаимной брехни. Подозреваю, и вся наука создается отщепенцами, кто начинает доискиваться, с чего и какие бывают бураны и вообще куда ветер дует, вместо того чтобы с радостным трепетом воспринять и передать дальше, как некто во время бурана замерз в собственном сортире: намертво запечатало снегом, покуда расстегивал штаны.
   Или еще лучше: степь, буран, шофер поднял кузов, чтоб меньше дуло, наутро решил опустить – ан нет, масло застыло. Он полез шуровать, вдруг – бабах! – кузов сорвался и прямо ему по руке. Он давай дергаться, рука расплющена в котлету, но на мясе крепко держится. А мороз. Он давай перегрызать себе руку. Грыз, грыз, догрыз до кости – ну а она уж, конечно, ему не по зубам. Так и истек кровью. Так и нашли.
   Вокруг нас кишели всевозможные звери и гады, но мы упивались только собственными байками о ядовитости тарангулей (укушенное место нужно немедленно вырезать в виде воронки), о коварстве змей (цапнет за руку непременно в твоем же собственном кармане, во сне заберется в живот и отложит там яйца), о хитроумии и мстительности волков, о несмываемости верблюжьего харчка и о бородавках, рожденных дружбой с лягушками. Если такова вся исконная народная мудрость, не советую употреблять ее без назначения врача: она создавалась для Единства, а не для пользы.
   Алька Катков (и Катков у нас был свой собственный) однажды вернулся из больницы (это страшно обогащало) и, с горьким благоговением кривя рот, поведал, над какой загадкой сфинкса они всей палатой тщетно ломали головы: встречаются два пастуха, и один говорит другому: «Отдай мне две овцы – тогда у нас будет поровну». Но другой еще хитрей: «Лучше ты отдай мне две овцы – тогда у меня будет ровно в два раза больше, чем у тебя» (вполне резонная причина: главное – совершенство, чтоб было ровно). Сколько же было овец у обоих хитрецов? Ответ нашел, разумеется, только самый старый старик.
   У меня чуть голова не лопнула от напряжения: я же еще не знал иксов и игреков, науки «аль джебр», или «аль гебр», то есть «еврейской науки». Но я догадался начертить в пыли длинную полоску – большое стадо – и полоску покороче. Целую вечность я сомнамбулически бормотал: ага, значит, от этой отрезаем две овцы, а сюда приставляем, ага, ага, раз теперь одинаково, значит, было больше на четыре. На четыре, на четыре, на четыре… А если от этой, то будет половинка. Половинка, половинка, половинка… Значит, было на четыре, да стало еще на четыре… Значит, вместе на восемь! Так половинка же и есть восемь! Да еще двух у него забрали – значит, десять, а у большого, значит – четырнадцать! Четырнадцать, четырнадцать, четырнадцать!!!
   Я вопил как ненормальный – жалко, не знал слова «эврика». Зато когда я летел к Альке, заранее упиваясь триумфом, я наверняка обскакал бы Архимеда на добрый десяток стадиев. Но Алька и слушать не стал эту ахинею – он возненавидел меня раз и навсегда: я испортил легенду – целые годы ощущал я излучаемую им ненависть, разъедающую мой организм, как радиация, заставляющую меня выслуживаться и заискивать перед ним, – но он был неумолим.
   Аж перед моим отъездом в Кара-Тау, когда все пацаны сделались со мной почти нежными… Мы с фонариком искали в темноте шикарнейшую, желто-полосатую, как оса, авторучку Пашки Киселева: в ту пору символами престижа отчего-то сделались авторучки – их выменивали, выпрашивали, из-за них грабили и убивали.
   Я с чего-то вздумал постращать Пашку: а вдруг кто найдет и не отдаст? «Разве еврей отдаст?» – вдруг откликнулся Алька, и я внутренне застыл без движения, пока мой труп продолжал перебирать траву – как вшей искал.
   Поднять скандал, дать в морду – расписаться в получении оплеухи: лучше уж поспешно, как чирей – и с тем же успехом! – выдавить «еврея» из памяти. Но потом я долго (по нынешений день) припоминал, сколько раз я что-нибудь находил и возвращал – с полчемодана бы набралось. В еще дочеловеческом облике я вернул механизм от часов: пацаны, задумчиво облокотясь, высматривали его в свином загончике, а он – блестященький, красивенький – полеживал у них под ногами: в оградке была такая косая щель из-за горбыля. Уж как меня Гришка потом ругал!
   Но когда я попробовал быть поумней – в Универмаге у мужика двадсончик, позванивая, укатился в неведомые (только не для меня) края, и я, выждав, рассеянно поднял его, и желудок стиснуло таким спазмом – чуть не вырвало, – что я кинулся за хозяином. Да вот и совсем недавно я нашел в телефонной будке дамскую сумочку с такой пачкой четвертных – страшно было в руки взять. Я по записной книжке (дочка в изумлении следила – неужели я доведу эту воспитательную процедуру до конца?) вызвонил подругу хозяйки – так меня встречали чуть ли не фанфарами, соседи, сияя, выглядывали из дверей: «В наше время – и такой честный человек!» – всем кажется, что они живут в какое-то особенное время. Муж сумочкиной хозяйки – офицер, прибыл с Севера для прохождения отпуска – улыбался, входя во владение жениной сумочкой, не без блудливости: предвкушал, с каким козырем в руках встретит свою раззяву… Да! Еще я совсем забыл про два японских зонтика на скамейке, где я… Но вы, я думаю, и так постигли величие моей души. И вот мне-то… Ладно, закончим.
   Наше кладбище – это был грандиозный и страшный Город Мертвых на краю света: сваренные из стальных полос кресты, идейно выдержанные сварные же пирамидки с красными звездочками (растиражированные звезды Кремля), крашеные оградки, похожие на спинки железных коек, и – несколько литых оград с факелами по углам, подавляющих красотой и величием. Это были усыпальницы великих людей – Начальника Треста, Директора Шахты… Такие имена – Нечипоренко! Сапогов!
   Через двадцать лет я добрался до этого пятачка за пяток минут: повалившиеся, распавшиеся на заржавелые тяжеленные линейки кресты, облупленные скворечники пирамидок с ржавыми, как бы окровавленными шестереночными зубьями звездочек и – боже, до чего убогая, провинциальная фантазия осыпающихся слоями ржавчины усыпальниц, эти завитушки пламени на факелах, похожих на розочки уличного мягкого мороженого. Вдобавок, все они были совершенно одинаковые – модельщик в литейке Мехзавода, видать, хранил формочку от одной исторической даты до другой, от Нечипоренко до Сапогова, от Сапогова до Гольдина. Не позволяйте взгляду чужаков касаться ваших святынь!
   Я разыскал обратившиеся в ничтожество пирамидки Вирьясова, Володина, и до того сделалось горько, что среди них не было пирамидки Якова Абрамовича – пусть бы уж он погружался в вечность вместе с той вселенной, где он был Учителем, а не заурядным, никому не ведомым евреем.
   Пирамидки Жарова я тоже не нашел. Неужто его бросили без погребения? В могиле за моей спиной кто-то заворочался, загремел листовым железом. Я похолодел и не вмиг решился обернуться. Это была коза – заурядная наружность дьявола из семинаристов.
   Могилки кто-то все же посещал: едва ли не из-под каждой мне казала кукиш свернувшаяся фигой кучка кала. Иные фиги были совсем свежие. Когда я овладевал гармошкой, гармонист дядя Паша от щедрот своих обучил меня еще и такой частушке:
 
Моя милка, как бутылка,
На могилки ходит ср…
А покойник отвечает:
«Уходи… мать».
 
   Мне покойники ничего не ответили. Да и что мне было им сказать? Оставить еще одну фигу, как дядя-Пашина милка?
   Обратный путь я проделал еще быстрее, страшась оглянуться и чувствуя, что сзади все натягивается и натягивается какая-то… я не мог понять что.
   Один матрос (самые отчаянные головы) поспорил, что в двенадцать часов ночи вобьет гвоздь в могильный крест. Вбил, повернулся уходить, а его сзади кто-то как рванет за шинель – он упал и, естественно, умер от разрыва сердца. Утром смотрят – лежит мертвый матрос, а пола шинели прибита к кресту.
   Теперь я понял, в каком месте вбит гвоздь, прихвативший меня к этой земле такой бесконечно растяжимой и не разрываемой – чем же? – резинкой от моей рогатки или подтяжками, которых я не ношу?
   Раз поспорили русский и американец, чья резина крепче. Американец говорит: у нас человек упал с сотого этажа, зацепился подтяжками на пятидесятом, они растянулись до земли и забросили его обратно на сотый. А русский отвечает: у нас человек упал с сотого этажа, сам разбился, а галоши целые остались.
   Невидимая резина, которую я тяну всю жизнь, выматывая из своей души, как шелковичный червь, будет почище американской, когда-нибудь она внезапно забросит меня из Французской Ривьеры или Тивериадского озера в мой незабвенный, безвозвратно утонувший, загаженный Эдем – я чувствую, как она с каждым днем натягивается все сильнее…
   Мне кажется, так называемая массовая культура рождена страхом перед бесконечным разнообразием мира, тягой вернуться в утраченный рай, в мир простоты и обозримости, где Зло так Зло, а Добро так Добро, Красота так Красота, а Победа так Победа, где ничто не вызывает сомнений и все воплощается в единственном экземпляре: Самый Лучший Поэт, Самый Великий Ученый, Самая Красивая Женщина. Но пока рядом с вами живет хоть один чужак-соглядатай, канувшему раю не подняться со дна: дорогие призраки тают под холодным, скептическим оком.
 
   Безостановочно, как пескоразбрасывательная машина, швыряться камнями, готовя себя к бабкам, отбивать зад на велосипеде, готовя себя к велику, – в начале всегда было слово. Слово рождало мечту, мечта рождала усердие, которое, как известно, все превозмогает: я обратился в велокентавра (гонял без рук, без ног, без глаз) – но я во всем выкладывался лишь до тех пор, пока не становился уважаемым, но не первым человеком: ведь первенство – это опять одиночество.
   Как-то я влетел передним колесом в яму от бывшего столба. Собираю себя из частей, а на пороге совершенно неподвижно стоит и смотрит девочка-татарка. «У, татарка», – сказал я ей, а она, не шелохнувшись и ни секунды не промедлив, возразила: «Русский – глаза узки». Я потом долго размышлял: ведь это, наоборот, у нее глаза узки – почему же она говорит, что у меня? Наверно, из-за того, что я не разглядел яму.
   У нас не было никакой национальной дискриминации – просто говорили: здесь живут Барановы, а там татары. Да еще ругались национальностями: казахов называли казаками, а обзывали киргизами – смертельнейшее оскорбление, хуже калбита (это «вшивый», что ли, я не интересовался).
   Такая история раз вышла: работали вместе китаец и казах, китаец сбрасывал сверху бревна, а казах оттаскивал. Китаец кричит (обхохочешься!): «Быргыс!» (берегись), а казаху слышится: «Кыргыз!» Он психанул и орет: «Китай!» (тоже ругательство). Китаец слышит: «Кидай!» – бросил и зашиб до смерти.
   Но гармошка – нет, кажется, это все-таки было по-настоящему мое. Я сросся с ней, когда еще не знал, что это престижно, – это меня и сгубило.
   Еще в нечеловеческом статусе меня ослепляла неунывающая и нержавеющая улыбка дураковатого, а тогда блистательного дяди Паши и оглушала змеившаяся в его руках гармошка, раскинувшаяся, как море, широко. Хотя дядя Паша чаще заводил «Раскинулись ляжки у Машки», все-таки именно море, раскинувшееся широко, как гармошка, слилось для меня – «раззудись плечо» – с жестом безоглядной российской распахнутости. Другой производитель музыки, солидный Шура – не толстый, не жирный, а именно полный, только не знаю чем, – вызывал больше почтительности, чем восхищения, что гибельно для искусства. Я уже по его граненым брюкам предчувствовал, что это не нашего поля ягодица, и меха он раскрывал и скрывал обратно без распаха, зовущего к объятию, и на завалинку-то садился излишне опрятно, подстелив газету, – не наша, залетная птица в халупе почернелой одноглазой Маруси, готовящаяся по окончании техникума сняться и лететь в более теплые края. Даже гармошка его звалась «баян» – примерно с такой же деланой скромностью сейчас для меня звучит слово «гармония», хотя гармонией, строго говоря, была именно гармошка.
   Шура степенно разводил меха, раскрывая целый гардероб граненых брючек, сверху и снизу защипнутых блестящими чемоданными уголками, и заводил баском (у нас ценились именно баски): «Снова замерло все до рассвета…» Мы замирали в отдалении.
   Я от всякой музыки вытягивался, как висельник, и впадал в забытье не хуже кобры перед дудочкой факира, Гришка же заводился вполне по-деловому, по-еврейски (он был страшно заводной, пока не сделался отщепенцем, постоянно напоминающим себе, что кипятиться вредно – снова останешься в дураках, – да и не из-за чего), – и в нашем доме тоже появилась гармошка: ради духовных ценностей папа, Яков Абрамович, не щадил ни денег, ни трудов. Гармошку прислал нам Посылторг, пахнущую яблоками (то есть почтовым ящиком) и черную, словно маленькое пианино. Выпуклые кнопки поблескивали, как чрезвычайно спелые арбузные семечки.
   Это потом, когда я стал человеком и главной моей заботой сделалась забота о престиже, мне уже не нравилось, что звук у нее не мявкающий, как у дядя-Пашиной, а многоголосый и одинокий, словно гудок электровоза, который я однажды слышал на станции и который своей благородной печалью среди истошных паровозов вверг меня в слезы. А тогда я нажимал на кнопку, похожую на макушку негритенка, самого траурного из траурных рядов, долго вслушивался, прижавшись ухом к полированной черной груди, и отрывался от мучительного наслаждения, только когда снова закипали слезы.
   Поскольку целые тучи эдемского народа там-сям учились тому-сему – всему гармоничному, – очень скоро Гришка с непривычной покорностью следил, каких макушек (ведущих прямо к струнам души) касается надменный маэстро, умеющий исполнять без басов первую строчку песни «Горят костры далекие». И вот уже сам Гришка вытягивает шею над черными макушками, робко тычет пальцем, и в муках, по изувеченным частям, рождается мелодия – что-то в таком роде, если передавать литературными средствами: го…рят… кост…ро – «Ззар-разза!..» Гы… рят… – «Черт бы!..» Гу… рют… – «Блин, блин, блин!!!» Го… рят… куст… ры…
   Но строчку «Луна в реке купается», начиная с «пается», нужно было продолжить уже самому:
 
Луна в реке купи…
Луна в реке купо…
Луна в реке купы…
Луна в реке купррр…
 
   Я едва успел подхватить инструмент, неподъемный, как сундук. Гармошка перешла ко мне, как нервная девушка из хорошей семьи, истерзанная и брошенная лихим гусаром, достается робкому, мечтательному письмоводителю, располагающему только любовью и терпением.
   Мне еще не хватало шеи – приходилось косить на кнопки сбоку, будто из-за угла: луна в реке купббб… луна в реке куке… луна в реке купа… Ура! Купа, купа, купа, купа!
   Неистово жиреющий кабан рычал за жердями, а у меня, в одном с ним сарае, луна в реке все купается, и купается, и купается. На земляном полу уже давно светится какое-то удивительное пятнышко – я не выдерживаю и, выпутавшись из ремней, подбитых алым, как галоша, накрываю пятнышко сандаликом. А оно – юрк! – уже сидит на сандалике. Я нацелился как на муху – р-раз! А оно опять преспокойненько сидит сверху. Я нагреб навоза, сухого, словно махра, и натрусил на него – а оно на навозе. Я, надрываясь, приволок деревянное корыто – оно на корыте, только чуточку перекосилось. Лишь тут по какому-то наитию я поднял голову и связал дырочку в крыше со светлым пятнышком на земле. Вот так и приходят к Богу…
   Но для меня дырочка осталась просто дырочкой, без божества. Вот что касается женщин – там я сумел остаться мистиком: я не умею изменять жене с порядочными женщинами. Да и с непорядочными – только в какой-то разудалой компании, хотя бы воображаемой: когда я исполняю роль, нужную другим, когда я – не я.
   А луна все купается и купается, а парень с милой девушкой все прощается и прощается. Глаза у парня ясные – «Как у барана красные», – допел Гришка, просунув в дверь кудлатую, именно что как у барана… нет, барбоса, башку, но я лишь сомнамбулически взглянул на него и снова погрузился в мир расчлененной музыки.
   И Гришка притих, скромненько приблизился и присел на корточки (дикие звери, внимающие Орфею). Впоследствии Гришка с гордостью составлял список моих песен – нам надоело припоминать только где-то в конце восьмого десятка.
   Любую песню я ухватывал с первого прослушивания и после одной-двух поправок играл уже без промаха. Даже если я напевал про себя, пальцы сами собой нажимали на воображаемые кнопки: они срослись со мной, а через меня и басы срослись с голосами, хотя сначала все хотели самостоятельности, особенно басы – они больше нуждались в суверенитете, оттого что были примитивнее: «тум-ба-па, тум-ба-па» – это для вальсов, и «ту-ба, туба, ту-ба, ту-ба» – для частушек: «Эх, Подгорна, ты Подгорна, широкая улица».
   Мною уже вовсю восхищались взрослые – за то, что я такой маленький. Дедушка Ковальчук, тоже любуясь мною, подпевал: «Как у нашего гармониста чрез гармонь сопля повисла».
   – Другие играют пальцами, а он душой! – восклицала Едвига (так мне слышалось) Францевна. Ее подбородок, слегка волнуясь, струился за воротничок… нет, «блузка» – это у мамы, а для одеяний Едвиги Францевны эдемский язык не имел названий: все, что соприкасалось с ней, обращалось в не наше. Рост? – и это было слишком мелко, чтобы создать ее величие, рожденное… Чем же? Ощущением нездешности? Декламацией? Тем, что она не касалась спинки стула, гораздо менее распрямленной, чем ее спина?
   «Я видел березку – сломилась она», – надрывал я душу рыданием гармони. Этому надрыву, от трагического восторга покрываясь гусиной кожей, я выучился у безногого нищего, на несколько дней возникшего со своей гармошкой на цементных ступенях гастронома. Я каждый день выпрашивал двадсончик и бежал к нему (удаляться от младенческого микроэдема для меня в ту пору еще было труднее, чем крысе пересечь открытое пространство), чтобы счастливо звякнуть своим подарочком о горсточку других добрых дел («Хпахибо, хынок, дай бог тебе хдоровья», – страшно хрипел мой гаммельнский крысолов), а затем отдаться, как вода полосам ряби, порывам гусиной кожи, норовившей забраться в самые неприличные закутки и вместе с тем, как с подступающим наводнением, борясь со слезами, готовыми хлынуть – если заткнуть глаза, – даже из ушей.
   «Его повели, расстреляли на старый кладбищенский двор. И там над сырою могилой рыдает отец-прокурор» – незаурядная жалость: Красота стискивала мое горло и охватывала шкуру восторженным холодом. Рыдания удерживались в моей груди только вполне земными ежеминутными встрясками: то и дело находились люди, способные не бросить Орфею хоть медяк. «Не дай бог вам так полхгать», – раздирающе хрипя, отпускал им вину музыкант, и я из кожи выпрастывался, стараясь показать, что мне мучительно стыдно за моих соотечественников.
   Едвига Францевна и не подозревала, из какого сора вырастали мои гармонические рыдания. Я кидался к каждому гудящему столбу с хрипящим репродуктором, чтобы ухватить хоть одно словцо из потрясающих, как падение с крыши на спину, грандиозных музыкальных творений – «Амурские волны» (как наполненно звучит!), «Дунайские волны»…
   Я доискивался «слов» у всех подряд – зато «Березка» досталась мне в виде дара. Загорелый босявка с ободранными коленками, я был музыкант – и Едвига Францевна элегически делилась со мной воспоминаниями о каком-то канувшем мире, которому, хотя в нем тоже звучала «Березка», не могло найтись места в «реальной действительности»: его, как дядю Зяму, держали на дне такие ненашенские слова, как «веранда», «влюблен», «гимназист», «бокал», «лимонад». Кто бы мог подумать, что лимонад был чем-то сродни нашей фруктовке, красной, как столовский борщ, шибающей в нос уксусом так, что слезы прыскали, как у клоуна. Зато когда допиваешь ее – горяченькую, обезгаженную – из недопитых раскаленных солнцем бутылок, натыканных в клетушки горячих ящиков за киоском, – она уже смирная, кисло-сладкая, как еврейский соус в доме деда Аврума. В том мире даже слово «инженер» означало совсем не то, что у нас на Мехзаводе, – там оно сопрягалось с «устрицами» и «лимонным соком». Яблоки у нас на базаре продавались штуками, а чтобы увидеть лимон, мне пришлось поехать в Москву.
   Меня всегда удивляло, как это дворяне – всякие графы и князья – не считали западло ходить по улице, когда рядом шныряют какие-то чумазые разносчики и лошади роняют свои конские яблоки. Но когда я вспоминаю фигуру Едвиги Францевны, удаляющуюся в перспективе жердей и плетней, над голозадыми пыльными пацанятами и степенными курами, чопорно роняющими плевочки помета, я сразу понимаю: в Эдеме ни в чем не бывает ничего зазорного – только положенное.
   Меня, как и папу, Яков Абрамовича, больше всего любили женщины. Хоть они и хохотали от умиления, когда я пел про любовь: «Встретишь вечерочком милую в садочке – сразу жизнь становится иной». Но кое-кто иной раз смахивал и непрошеную слезу. И подпевали всерьез – не то что пацаны: «Выйди на крылечко ты, мое сердечко, я тебя огрею кирпичом». Да и взрослые парни в самый трогательный миг («Руку жала, провожала») могли вдруг заорать: «Руку стиснула, чемодан свистнула, убежа-ала, убежа-ала!» (а то и: «Руку жала, хер держала»). Или исполнить с плаксивой задушевностью: «Все ждала и верила, милому скажу. А пошла, проверила – с триппером хожу» (впрочем, это было позднее).
   На меня обратилась вся женская любовь, предназначенная Дунаевскому, Мокроусову, Фрадкину и Соловье-ву-Седому. Но меня самого творения этих человеческих, слишком человеческих, гениев трогали гусиной кожей лишь в отдельных местах. Меня влекло к более величественным шедеврам, от которых вся шерсть вплоть до ладоней и подошв поднималась дыбом.
   Наш облезло-полированный гроб (я имею в виду приемник) передавал только треск, писк и завывания – именно их почему-то обожал слушать папа. Мне понадобилась огромная политическая зрелость, чтобы додуть, что этот отщепенец пытался получить инструкции от своих заокеанских хозяев, угнездившихся на острове Окинава – это имя, поспешно гасимое, иногда ухватывал и мой неискушенный слух. Поэтому я пасся вокруг хрипатых и гундосых уличных репродукторов, пытаясь, как кот в пузырек с валерьянкой, с головой втереться в вибрирующий от ветра столб.
   Подобно археологу или палеонтологу, я восстанавливал из черепков и раздробленных косточек те великие песни, от одной капли которых на ведро хрипа и треска я занимался гусиной кожей от макушки до ногтей. Оставшись дома один или забравшись в сарай к кабану, такому же неистовому, как я, я распевал их, эти песни богов и титанов, срывающимся от жертвенного восторга голоском: голос – ерунда, любой сколько-нибудь намекающий знак немедленно рождал в моих ушах целый симфонический оркестр.
   Но – искусство должно принадлежать народу. Мне становились все теснее и теснее мои одинокие восторги… И вот наконец меня, будто большого, пригласили с гармошкой на гулянку. Встретили умильным ревом. Хохочущие добродушные рожи, багровые, как взрытые в мисках винегреты. «Скажи: кукуруза!» – дружелюбно выкрикнул кто-то. «Кочаны», – в детстве отвечал папа, Яков Абрамович, но я не хотел хитрить. «Кукугуза», – для поддержки дружелюбия ответил я: я уже знал, что такой ответ почему-то приводит людей в прекрасное расположение духа, – и не ошибся. После громового хохота мной уже не умилялись, а сердечно любили. Усадили едва ли не на трон, но из-за гармошки выглядывала почти что одна моя златокудрая макушка, как завершающая, русская из русских, звуковая кнопка. Я задохнулся от восторга и любви к единоверцам, готовясь надуть их своей страстью. Даже срывающийся голос сумел врубить мой внутренний оркестр: