Александр Мелихов
Тень отца

Изгнание из рая

   Скажите, можно ли жить с фамилией Каценеленбоген? Не в тысячу ли раз сладостнее фамилия Фердыщенко? Добавьте к тому, что всякого Фердыщенку понимают с полуслова, не заставляют на потеху окружающей публике скандировать: «Ка-це-не…», дрессированным удавом изогнувшись к канцелярскому окошечку. Скандировать свой позор, свое клеймо (хотели бы вы во всеуслышание возглашать о себе: «Ро-го-но-сец, ро-го-но…»?), слог за слогом выдавливать из себя признание: я еврей, я… – нет, даже рука, этот вульгарный механический отросток, лишь на два шага отодвинувшийся от протеза, отказывается мне повиноваться, а прочесть это проклятое слово я просто-таки НЕ МОГУ – глаза перебегают на соседние, все-таки более переносимые строки: плюнуть самому себе в лицо мне даже физически было бы проще.
   В некотором блаженном младенчестве я считал, что еврей – просто неприличное слово, не имеющее, как все такие слова, никакого определенного смысла, но придуманное исключительно для того, чтобы с его помощью невоспитанные люди могли обнаруживать свою невоспитанность. А потом явился ангел с огненным мечом и сообщил, что слово это имеет вполне определенный смысл, а в довершение всего я и сам оказался… нет, не могу повторить это срамное слово всуе, как правоверный иудей (этот эвфемизм у меня получается) не может произнести имя Бога – он говорит только: Тот, Который… Который что?
   Сначала я цеплялся за такую соломинку, как половина русской крови в моих еврейских жилах, но теперь-то я понимаю, что еврей (ага, расписалась рука, первую песенку зардевшись спеть – я злоупотребляю русскими пословицами, как японский шпион штабс-капитан Рыбников), так вот, еврей – это не национальность, а социальная роль. Роль чужака. Не такого, как все. Для наивного взгляда разные еврейские свойства вообще исключают друг друга – я и сам в дальнейшем намереваюсь сыпать такими, казалось бы, противоположными этикетками, как «еврейская забитость» и «еврейская наглость», «еврейская восторженность» и «еврейский скепсис», «еврейская законопослушность» и «еврейское смутьянство»: имеется в виду забитость чужака и наглость чужака, восторженность чужака и скепсис чужака, и пусть вас не смущает, что все его свойства имеются и у добрых христиан – чужака отличает единственный уникальный признак: его не признают своим. Поэтому и храбрость, и трусость, и щедрость, и скаредность у него не простые, а еврейские.
   В юности я извернулся было с широковещательной еврейской декларацией «национальность – это культура» (евреи стремятся определить национальное такими атрибутами, которыми способен овладеть каждый: они проповедуют общечеловеческие ценности, чтобы их ядовитым сиропом растворить стены своего гетто) и много лет с таким пылом отдавался русской литературе, русской музыке, доводя свой чистосердечный восторг до болезненных пароксизмов, пока вдруг… а ведь я не только очень хорошо знал, что положено рыдать при слове… ну, скажем «Шаляпин», но и рыдал (да искренне же, искренне!) громче всех, пока однажды во время коллективного рыдания меня не спросили с дружелюбным недоумением: «А ты-то чего рыдаешь?» – но после этого я умерил лишь внешние проявления, а внутри я стал рыдать еще громче. И все же со временем я обнаружил, что путь русской культуры и был путем самого оголтелого еврейства. Впрочем, любой путь, который избирает для себя еврей, немедленно становится еврейским путем: обдуманно и мучительно выбирая то, что должно делаться бессознательно, ты уже одним этим навеки исторгаешь себя из рядов нормальных, то есть русских людей (кроме евреев, у нас все русские). Да, да, путь вдохновенного овладения (а кто же станет вдохновенно овладевать собственной женой?) русской культурой оказался путем особо непоправимого еврейства: нормальному человеку незачем исследовать закоулки наследственных владений – на то есть евреи-управляющие, нормальному человеку ни в чем не требуется переходить через край, а уж если ты сделался каким-то особенным знатоком Толстого или Пушкина – значит, ты Эйхенбаум, Лотман или в лучшем случае Тынянов.
   Теперь я понимаю: все неординарное в своей жизни я совершил в погоне за ординарностью, я стремился выделиться лишь для того, чтобы стать таким, как все. А это особенно невозможно там, где заурядность возведена в высшее достоинство: «простой советский человек» – не было титула возвышенней. Самые непреклонные демократы и самые елейные монархисты и поныне лебезят перед этой глыбой: «простые люди думают так-то и так-то», самый извилистый еврейский язык под этой чугунной стопой начинает виться и биться без слов, словно змея, которой наступили на ее бойкую костяную головку.
   Кстати, то, что вовсе не «кровь» создает еврея, я вижу по своему проклятому Богом роду, в котором с иссяканием еврейской крови еврейская непримиримость только нарастает.
   Мой дед, библейский серебряный старец в ватнике и тряпочной ушанке со свесившимся ухом, примиренно (безнадежно?) выговаривал упавшим (никогда не поднимавшимся?) голосом, из которого он даже не давал себе труда изгнать пристанывающие (покряхтывающие?) обертоны тысячелетней еврейской усталости, заменить их бряцаньем гордого терпения (гордое терпение, сухая вода, круглый треугольник): «Мы маленький народ, мы должны терпеть. Что бы ни случилось, начнут с нас».
   У моего отца, Яков Абрамовича, когда речь заходила об антисемитизме (от чудовищных зверств до канцелярских тире коммунальных пакостей), делалось еще более горькое (еврейское) выражение лица, но заставить его хоть как-нибудь высказаться на этот счет было невозможно – только при помощи раскаленных клещей и испанского сапога удавалось вырвать из него что-нибудь вроде: «Ну, негодяи, ну что… Зачем о них говорить?..» – лишь бы все свести к отдельным (нетипичным) негодяям, лишь бы не покуситься на что-то действительно серьезное!
   Именно воспоминаниям об этой еврейской забитости я и обязан самыми нелепыми своими выходками. Я собираюсь еще долго разглагольствовать на эту тему: ведь евреи всегда уверены, что всем очень интересно слушать про их драгоценную персону (ух, как мне было ненавистно в отце его еврейское самоуничижение, из-за которого он был готов часами слушать чью угодно похвальбу, не решаясь вставить хоть словечко о себе: кому это может быть интересно?!). Но все же с еврейским неумением вовремя придержать язык заранее открою, что я на целые годы, десятилетия впадал в ханжество: я старался полюбить тех, кто меня ненавидел (чтобы избавиться от мук бессильной ответной ненависти), я старался сострадать тем, кто лишил меня воздуха, кто отравил мое питье, кто напитал мою душу желчью и мнительностью, кто подглядывал в мою спальню, в мою ванную и в мою уборную неприязненным, неотступным, проницающим оком, под рентгеновским лучом которого я никогда не оставался один (а ведь только наедине человек ни перед кем не должен оправдываться). Чтобы избежать унижений, я старался объявить их несуществующими, оправдать их недоразумением, недостатком образования (как будто меня самого аристократический папа с младенчества определил в Сорбонну!), результатом каких-то бед и обид (как будто они дают право на подлость!), ложно направленным чувством справедливости, и т. д. и т. п.
   Уяснили теперь происхождение еврейского христианства? Ляг, прежде чем повалят, смирись, прежде чем смирят, прости, прежде чем дадут понять, что в твоем прощении не нуждаются, и, наконец, как вершина, апогей, акме (не знаете случайно, как по-еврейски «акме»?) – полюби, прежде чем изнасилуют, и будешь отдаваться только по любви. Все, в чем тебе отказано, объяви никчемным: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом.
   Наделенный этой мерзостью – силой, умом, красотой – с чрезмерным (русским) размахом (по иронии судьбы – в стиле «рюсс»), вылитая модель Глазунова, я не поднялся до таких высот. Поскольку для меня оказалось недоступным лишь то, что передается по наследству всем без разбору – этническая принадлежность, только ее я и стремился истребить, возглашая на каждом шагу, что важны исключительно личные доблести, а национальностью не следует даже интересоваться (любой интерес к этому вопросу ничего хорошего мне не сулил).
   Словом, по сравнению с чистокровными еврейскими предками все у меня, мулата, было (да и есть, есть!) очень сложно и надрывно. У детей же моих, квартеронов, все проще некуда. У дочки с руссейшим именем Катя – простое еврейское высокомерие, безразличие к мнению посторонних. У сына – простая еврейская униженность, искание расположенности у первого встречного кретина. И неизвестно еще, что хуже (для русских, разумеется, хотя им и то и другое безразлично). У нее все дружки и подружки сплошные Сони, Яши, Додики, Гринбаумы, Абрамовичи, но зато ее ничто в окружающей среде не оскорбляет – она замечает одних евреев, как мы где-нибудь на птичьем дворе заметили бы только птичницу, если бы прилаживались отлить в уголке. У сына же неисповедимой волею небес все друзья – русские, правда, какие-то порченые (стандартная картина: порча, распространяющаяся вокруг еврея), но зато малейшее дуновение антиеврейского духа, даже само подозрение о его присутствии где-нибудь на Новой Гвинее, приводит его в невыразимое бешенство (затравленное, затравленное, не беспокойтесь, сударыня).
   Как видите, евреев следует держать в страхе Божием, иначе они на голову вам сядут: чем меньше их бьют, тем сильней они оскорбляются. Полюбуйтесь: мой дед не имел права свободно передвигаться по просторам державы Российской, у него сожгли дом, самого пустили по миру, перебили половину родни, он тысячу раз трясся от страха в каких-то крысиных норах, но сердиться, беситься, рыдать, сжимать кулаки – таки он еще не сошел с ума! Сынок же мой, который материально не претерпел ну ровно ничего (не считая самых невинных – не направленных на конкретную личность – канцелярских уколов), бледнеет и заикается от единого лишь помысла, что где-то на Новой Гвинее… а не в том ли разгадка, что прадеда гнали чужие, а правнука – свои?
   Да нет, какие там гонения – ему всего лишь время от времени напоминают, что он не такой, как все, но бешенство и отчаяние его не опасны: ненависть отвергнутой любви обращается обратно в любовь при первом же ласковом жесте. Нет более бешеных антиантисемиток, чем русские жены евреев – от своих они не желают выносить тысячной доли того, что безропотно снесли бы от чужаков. Но они же, чувствуя, что антиантисемитизм непатриотичен, стараются возместить его тройным патриотическим пылом за пределами своей конфузной русофобской (антиантисемитской) позиции.
   Когда беспокойства вступительных экзаменов давным-давно миновали и даже моя жена понемногу перестала доказывать знакомым, что ее сыночек ну совсем-совсемсовсем русский (на семьдесят пять процентов) – только что не пьет и не матерится (надеюсь, она ошибается), – Костя (ну разве не русское имя?), внезапно побледнев так, что у меня екнуло сердце, ни с того ни с сего сделал страшное признание: «А знаешь, тн-тн-тн, – это у него такое особое заикание, специально для еврейских переживаний, – знаешь, что мне было всего, тн-тн-тн, невыносимей? Что если бы меня зарезали, то сделали бы это, тн-тн-тн, ради четыреста первого», – я намеренно не исправляю на «четырехсот первого», чтобы показать, что мы с сыном истинно русские люди, относящиеся к своему языку по-хозяйски, не нуждаясь в грамматике, которая пишется для каких-нибудь евреев (евреями же).
   – Смотри, тн-тн-тн. Приняли, тн-тн-тн, четыреста человек. Пятьдесят отличников, сто пятьдесят, тн-тн-тн, хорошистов и двести, тн-тн-тн, троечников. Я стоял где-нибудь, тн-тн-тн, на тридцатом месте. Но если бы меня, тн-тн-тн, зарезали, то, тн-тн-тн-тн, не ради тридцать первого, тн-тн-тн, и не ради восьмидесятого, и даже не ради четырехсотого – они все и так, тн-тн-тн, поступили. А ради, тн-тн-тн, четыреста первого.
   Устами младенца… Вот когда и до меня дошло: олимпы всех родов так слабо заселены, что на них хватит места и первому, и восьмидесятому – не хватит только четыреста первому. И стало быть, меня всю жизнь немножко придушивали (я всегда старался отнестись к этому с пониманием) не ради русских талантов, а ради русских тупиц. При том я ведь все равно занял почти то же самое место, как если бы меня и вовсе не душили: ну на пять–десять лет попозже, на ступеньку-другую пониже – русский народ этого и не почувствовал, но зато он потерял во мне преданнейшего вассала, приплясывающего от нетерпения чем-нибудь таким пожертвовать ради своего сюзерена. Впрочем, Россия, как известно, без всех может обойтись, а без нее – никто, так что отряд не заметил потери бойца, который, пропитавшись желчью и недоверчивостью, ищет уже не жертвы, а покоя. И все же сделаю последний самоотверженный жест. В виде совета. Точнее, воззвания.
   Борцы с нами, вспомните урок Макиавелли: не наноси малых обид – ибо в ответ на пощечину могут огреть ломом, поэтому или сразу убей, или совсем не задевай. Придерживая евреев ступенькой ниже, но далеко не на самом дне, вы наживаете множество раздраженных и образованных (а влиянию на умы препятствовать трудно) соглядатаев и оценщиков ваших порядков и святынь в том самом слое, на котором порядки и должны покоиться.
   Поэтому или истребите евреев всех до единого, или не троньте их вовсе. Они, конечно, поднимутся ступенькой выше (сделавшись при этом вашими друзьями), но ведь их (нас) слишком мало (мильоны нас – вас тьмы, и тьмы, и тьмы), на олимпах хватит жилплощади всем, кто чего-то стоит, не хватит только четыреста первому. Правда, он очень обидчив и могуществен – ведь государство наше и создавалось восьмидесятыми для четыреста первых, – так что выгоднее нас перебить.
   Вам выгоднее. Но вот с чего я сам всю свою жизнь посвятил служению четыреста первому? И менять что-то уже поздно – жизнь отшумела и ушла. Или «прошумела»? Евреям плохо даются русские поэты с такими архирусскими фамилиями, как Блок. Мы с трудом выговариваем подобные слова.
 
   Итак – «Детство, отрочество, в людях».
   Я был рожден для подвигов. Страшный плакса и трус с младенчества, больше всего на свете я боялся все-таки насмешек, а потому, кидаясь в рев из-за любой чепухи, я так же остервенело кидался в драку с братишкой Гришкой (а он тогда был намного старше меня!), чуть только он принимался меня дразнить и тут уже не чуял оплеух – без всякой боли фиксировал их ослепляющие вспышки, – но вопил при этом ввиду их беззаконности еще более исступленно. Меня приводило в неистовство одно только намерение меня подразнить, поэтому Гришка постоянно изобретал неканонические, а потому не предусмотренные Уголовным кодексом формы дразнения, меняя их чаще, чем обновляются гриппозные вирусы, и если за «реву-корову» или «плаксу-ваксу» влетало ему, то когда я выходил из себя в ответ на показанный мне мизинец, попадало уже мне. Вот еще когда я убедился, что евреи умеют оскорблять так, что не придерешься, – впрочем, их тоже умеют оскорблять подобным же образом, но это уже не так важно.
   Мое имя Лев мой папа, Яков Абрамович, выбрал в честь великого русского писателя, а Гришкино имя – в честь маминого брата Григория, носившего, как и она сама до своего предательского замужества, архирусскую фамилию Ковальчук. Наиболее русские фамилии – это те, которые дальше всего отстоят от еврейских, а такими выглядят почему-то скорее малороссийские Перерепенко, Вискряк, Бульба, Голопуцек (чего бы я не отдал за любую из них!), чем стандартно-великорусские Ивановы. Даже фамилии Цой, Джонсон или Чоттопадхайя представляются мне более еврейскими. И однако же, насколько Лев Толстой и Григорий Ковальчук были русскими людьми, настолько Лева и Гриша Каценеленбогены оказались щирыми жиденятами. Евреи делают еврейским все, к чему прикасаются. Даже самого Илью Муромского они сделали подозрительным по части пятого пункта.
   Раболепнейший невольник чести в семье, я сносил насмешки и затрещины от уличных пацанов с извечной еврейской приниженностью – пока наконец не восстал на них с извечным еврейским гонором: насмешек от своих я не мог стерпеть потому, что именно за достойное место среди них я и боролся.
   Натуры, готовые платить жизнью за достойное место в мнении соплеменников, называются героическими. Я был такой натурой.
   В то время взрослые не делились на высоких и маленьких, на блондинов и брюнетов, на красавцев и уродов – все они были одинаково «взрослого» роста, а внешность людям давалась лишь для того, чтобы отличать их друг от друга. Но откуда-то я уже знал, что «просто люди» и «русские» – это одно и то же. Меня окружали просто люди, мне светило просто солнце… или, что то же самое, мне светило русское солнце, по горячей русской земле (тогда никому и в голову не приходило считать казахстанскую землю казахской: русская земля – это просто земля, земля, на которой живут просто люди), итак, по горячей русской земле озадаченно разбредались несколько ошалевшие от избытка лап русские жуки, в сарае покорно вздыхала и хрупала сеном, деликатно отрыгивая, русская корова, а в загородке ворочалась и грозно рычала русская свинья… Боже, что у меня сорвалось! Простите, это я сам еврейская свинья, а в загородке была вовсе даже не свинья, а кабан, открывший мне тайну жизни и смерти.
   Кабан мощно ворочался и – с неистовыми повизгивающими нотками – рокотал, неусыпный, словно океанский прибой, но, даже изредка стихая, он оставался обманчивым, как внешность красавицы. Розовая плоть, просвечивающая сквозь редкие белые волосы, напоминала дедушкину лысину, но волосы эти, если осмелишься дотронуться, были жесткими, как щетина, которой, в сущности, они и являлись. Пятачок, совсем уж младенчески розовый и простодушный, оказывался твердым, как резиновый каблук: и то сказать – ведь рыло необходимо для рытья, а не для представительства! Чтобы дотронуться, нужно было полчаса собираться с духом, а потом, повизгивая от ужаса и восторга, пулей вылетать из сарая. Вот вам еще одно свидетельство моей тогдашней благонадежности: к этому нечистому для сионистов животному я питал чистейшие родственные чувства.
   Ну в точности как к родственникам: при их жизни – привязанность, при утрате – боль, после смерти – умиротворенное пользование наследством. Когда подходил срок колоть моего друга, будничный, тусклый, уныло длинный нож, которым бабушка скоблила кухонный стол, внезапно озарялся беспощадной отточенностью. Появлялся, опуская глаза, как бы стыдясь своей непомерно почетной роли, свинокол в резиновых сапогах (тогда-то я и уловил сходство слов «резня» и «резина»), начиналась озабоченная мужская беготня, а я, обмирая от тоски, бродил вокруг сарая, затем, набравшись не то храбрости, не то бесстыдства, заглядывал в черную дверь и с оборвавшимся сердцем кидался обратно, успев заметить только ужасающие в своей непонятности веревки, неизвестно с какой, но ужасной целью перекинутые через поперечную балку. Я принимался скитаться дальше, изнемогая от тоски и что-то клятвенно бормоча, – а когда возвращался, уже весело-истошно выла паяльная лампа, женщины отскабливали черные паленые бочечные бочища, сияли тазы с многоцветной требухой, не кровь, а розовая вода стекала с… нет, это был уже не друг, а мясо – я к нему и относился как к мясу.
   Вот и вся мудрость жизни: как только смерть начинает побеждать, переведи глаза на что-нибудь другое, назови потерянного друга каким-нибудь иным словом – ну хоть «покойник» – и сможешь с чистым сердцем возглашать, что жизнь все-таки всегда торжествует. И это будет сущая правда, если не вспоминать про тех, кто умер.
   Дед Ковальчук (я невольно примеряю смерть и к его розовой лысине, подернутой белым волосом), похваляясь, обходит публику со свежеиссеченным куском сала, поминутно прикладывая к нему ладонь – раз и два: «Восемь пальцев! А?! А в магазине сколько пальцев? Кукиш не сложить!» Он так и остался тайным частником и подкулачником.
   Мой папа, Яков Абрамович, – он любит всех, а потому и любим всеми – без устали демонстрирует свое искусство водоноса: таскает от колодца сразу по четыре ведра – два в руках и два на уравновешенном коромысле. Тетя Зоя, самая озорная из родни, протягивает бесконечную кишку сквозь стиснутый кулак, выдавливая кал, – все это уже не имеет ни малейшего отношения к моему другу…
   Еще один секрет жизни: уписывая колбасу, не вспоминай, что прежде в ней было дерьмо, а сейчас – тело друга, которого ты тоже забыл, то есть низвел в сентиментально-эстетическое воспоминание.
   – Кабан так какает! – восторженно кричу я.
   – А может, и Левка тоже так какает? – лукаво спрашивает тетя Зоя, и я, вообще-то стеснительный, как девочка, на этом пиршестве жизни, которое всегда есть и пиршество смерти, хохочу вместе со всеми, как будто ее слова – лишь отчасти правда, а на самом деле я все-таки есть нечто другое, чем просто туша, и с каким-то щекочущим интересом вслушиваюсь в Гришкино бахвальство. Он, в отличие от меня, труса-белоруса (всюду семена национальной розни!), не побоялся пробраться поближе и все видел: и как кабана веревками дернули за ноги квер-х у, и как свинокол сначала наметил место, пристукнул по ножу кулаком, а потом как навалится, а кровь как даст, а он как подставит кружку и как начнет глотать, а потом как сунет ее Гришке, а Гришка как не захочет, а свинорез как заорет, а тогда Гришка как глотанет – нормальная такая! – и мне уже немного завидно, что я упустил случай сделаться вампиром.
   Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хоть меня от него не то тошнит, не то я притворяюсь, что тошнит, – по крайней мере, я плююсь, упоминая о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне строго воспрещается. Но когда дед Ковальчук начинает строгать его – подмерзший, завивающийся мрамор, да надраивать чесноком горбушку… А что за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина, резать которую можно почти без единой крошки – только от корочки и рассыплется золотая пыльца, – в больших городских пекарнях сроду такого не испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен, чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке поднимается, как шляпка на боровике – несколько набекрень, как пена на хорошем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям – вулканическая лунная местность: дерани разок чесноком – и половина зубчика повисла клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был потрясающе вкусен и упруг – только я этого не знал.
   Я молниеносно обкусывал хлеб так, чтобы получился пистолет, и целился в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать – и это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно запрещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на том свете будет за тобой гоняться. «А я его там и съем!» – храбрился я, но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.
   Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высококачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружающей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица «За компанию и жид удавился». Да и папа, Яков Абрамович, тоже лопал сало – только подавай. На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозрительным по части пятого пункта – сальтисон – набитый всякой неимоверно вкусной всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную жирную слезу… но лучше остановиться, ибо от одного лишь воспоминания можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но даже и не слыхал о сальтисоне – он остался в опечатанном Эдеме, в котором не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых – все были просто людьми, да и вся жизнь была просто жизнью, единственно возможной, потому что никакой другой и быть не может. В Эдеме не было ни счастья, ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не водилось раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только задним числом – когда я узнал, что жизнь может быть разной.
   Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..
 
   Учился я у людей, но ближе всех – на первых проблесках зрения – мне были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные чернью вычурных камуфляжных фиордов, они подходили мне близостью к горяченькой земле и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтировали душу – стремления занять достойное место среди них, я тоже был задумывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-нибудь малюсенькой дрянью – непременно за дрянью, серьезные вещи меня не привлекали. Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь нелюбезного слова. Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь того, что я исступленно кидался – даже не бить его, а рвать когтями, которых, по счастью, был лишен. Твердым же и уравновешенным я так и не сделался.
   Часами, переползая на четвереньках, следить за путями жуков, как души высокие следят за полетом птиц, – глубже этих проблесков не забраться моей памяти. Медленная Лета поглотила жуков почему-то лишь в два приема: в отрочестве, в Кара-Тау, они еще попадались под именем пожарников, хотя у нас в Степногорске их звали божьими коровками – за неимением тех красных в яблоках черепашек, которые слывут божьими коровками в коренной России. Помню, как меня подняли на смех, когда я назвал каратауских пожарников по-нашенски, – разом отучили держаться за исконное: ведь больше всего я боялся оказаться чужаком среди своих где угодно – в комнате, на улице, в городе, в стране… И все же оказался чужим во всей Солнечной системе.