Страница:
Для русского народа она была просто-таки опасной: великий возрожденный Василий Васильевич Розанов, чье величие не дано постичь чужакам, совершенно справедливо указывал, что евреи наиболее опасны тем, что искренне услужливы и привязчивы – оттого каждый из них и находит покровителей (изменников) среди русских.
Поправлюсь насчет гуннов: если лет пятнадцать подряд хватать и глотать любую подвернувшуюся книгу – чего-то все же наберешься: отец был принят как свой в круг захолустной сибирской интеллигенции, среди которой благодаря тюремно-ссыльной политике Советской власти попадались личности нетривиальные: тот окончил Льежский университет, другой играл в шахматы с самим Ласкером, третья с такой прямой спиной садилась на стул, что прочие женщины предпочитали в соседстве с нею вовсе не садиться…
Правда, более давнишние ее знакомые где-то сидели очень прочно, по многу лет, – зато среди детей этих отверженцев теперь полно известных литераторов, крупных инженеров, а просто почтенные люди – так все без исключения.
Главное свое богатство – стремления – эти гниды унесли с собой в ссылку и передали детям без уплаты налогов на наследство.
Отца пристроили на жительство к местному профсоюзному боссику Дерюченко, из-за его однорукости считавшемуся героем Гражданской войны. Отец взвозил для супругов Дерюченко воду в бочке на обледенелую гору, задавал корму коровам и свиньям, у которых ему позволялось почерпнуть несколько мелких картошек в мундире, таскал дрова и затапливал печь – не в своей комнате, разумеется. За это ему была предоставлена дверь, уложенная на два ящика и укрытая двумя мешками с соломой и брошенным сверху кожухом, который воспрещалось выносить из помещения. Одноразовые же услуги – перевезти, скажем, из степи под покровом ночи (от завистливых глаз подальше) стог сена и едва при этом не замерзнуть – специально не оговаривались.
О каком же антисемитизме в народе может идти речь, если в скором времени заведующая районо Валентина Николаевна Корзун, приглядевшись, выдала отцу талон на носки – до этого он обматывал ноги в брезентовых тапочках каким-то тряпьем. Более того, через какое-то время из трех человек, знавших немецкий язык, райком доверил именно ему перевести для актива засланные ради ознакомления с идеями врага фашистские пропагандистские брошюры. Все, что касалось евреев в этих брошюрах, встречало у актива полное одобрение. Содержание этих же брошюр отцу было приятно снова встретить – воспоминания молодости! – почти без изменений в перестроечных публикациях журналов «Их современник» и «Старая гвардия».
Дерюченки тоже давали ему возможность своеобразно блюсти день субботний: вечером, вместе с заведующим Продснабом усаживаясь за стол с водкой, с неописуемой и неуписуемой жратвой, они заодно приглашали и трудолюбивого квартиранта. Пока он церемонно отщипывал того-сего, хозяева жизни жрали, пили, потом пускались в безумный пляс – словно лед старались проколотить то одним, то другим каблуком, – а затем валились и засыпали где попало.
И тут начиналась большая жратва! Объедков для свиней отец оставлял ровно столько же, сколько в будние дни они оставляли ему. Даже в понедельник он еще похвалялся в учительской набитым животом. Все хохотали, и только юная преподавательница физики, математики и астрономии с невыразимой гадливостью взывала к его достоинству: «Ну как, как вы можете такое рассказывать?!»
Это была моя мама. Когда, забравшись на стремянку, она поправляла портрет Вождя, ему бросились в глаза ее забинтованные из-за голодных чирьев лодыжки. «Как у лошади Ворошилова», – подумал он. Зато в колхозе на шефском – «Все для фронта!» – сенокосе она лучше всех управлялась с вилами, а он вообще творил геркулесовы подвиги, именно там заложив фундамент своей педагогической славы.
Тогдашние ученики еще лет сорок писали ему и ездили к нему (в Ясную Поляну – едва не написалось с разбега). Зря мы религию уничтожили, делились они своими прозрениями, а кое-кто договаривался до того, что мы построили какой-то не такой социализм. Отец для виду возражал, а сам тайно радовался поздним всходам своих семян.
Лучшими работниками для фронта, для победы оказались дети раскулаченных – джюкояков, переселенных к нам откуда-то из Центральной России. Слово «джюкояк» означало как будто «деревянная нога» – в наших краях до тех пор не видели лаптей. Начавши с землянок – крытых жердями ям (за это их край именовался Копаем), джюкояки через десять лет уже жили в хороших домах и учили детей в институтах. Главного богатства – стремлений – их тоже лишить не смогли: вечная справедливость достижима только через убийство.
Каждый ученик, поступивший в институт, служил для моих родителей предметом гордости: их память была заселена десятками выпусков, и они до последних дней горячо спорили, кто был способней – Петруша Ванюшин или Ванюша Петрушин.
Мне казалось, что отец вечно и неизменно являл собою общего любимца и только успевал раскланиваться на радостные крики со всех сторон: «Здрасьте, Яков Абрамович!» – лишь совершенно случайно, через много лет, я узнал, что какой-то переросток (а среди них тогда попадались жутчайшие типы) крикнул ему в спину: «Жид!» – языки просвещения уже заглядывали и в такие закоулки.
Отец тряхнул его за грудки так, что затылок ударился о лопатки, и, опомнившись, отшвырнул от себя, едва не раскроив ему череп о батарею, и это вместо того, чтобы смиренно попросить прощения у несчастного юноши за те обиды, которые наверняка нанесли ему какие-то другие евреи.
«Ага, – подумал я, – и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь». Снова подтверждаю вашу правоту, дорогие фагоциты: нельзя верить еврейской кротости, хоть бы она и выдерживалась тридцать лет сряду: ведь даже я мог поклясться, что отец никого не способен тронуть пальцем. И еще кружка на вашу мельницу: он тоже был тайным сионистом, ибо ни из-за какого личного оскорбления отец никогда никого не схватил бы за лацканы. Правда, от меня уже никаких эксцессов не ждите, поскольку и я от вас не жду ничего хорошего: я уже и забыл, когда в последний раз мне хотелось кого-то ударить или пожелать зла, – мне хочется только забиться в нору, чтобы вас не видеть.
Подружившиеся в трудовых свершениях родители каждый вечер уходили гулять в степь. Понемногу отец проникся к маме таким доверием, что решился поделиться с нею самым заветным своим прозрением: что Сталин позаимствовал план индустриализации у Троцкого. Сильного впечатления эта новость не произвела. В любую минуту ожидая нового ареста, отец не смел и думать о женитьбе, но ведь всегда найдутся хлопотуньи, которые похлопочут об этом вместо тебя. Не знаю, как отец оформил это технически: после лагеря дед Аврум спросил его, почему он не женится, и мой папочка чуть не сгорел со стыда: с родным отцом – да о таких неприличностях (образчик еврейского ханжества). Для мамы же было непосильным умственным усилием осознать, что она связывает свою жизнь и со ссыльным, и с евреем одновременно, – в человеке ей всегда с трудом удавалось видеть кроме человека еще что-то: национальность, там, чин… Зато во время венчания в загсе она не сумела выговорить свою новую адскую фамилию.
По части выпивки отец сильно разочаровал дедушку Ковальчука, но зато так отличился на кизяке (им у нас топили – кирпичами сушеного навоза, предварительно перемешанного босыми ногами), так скользил от колодца с четырьмя ведрами разом, так играючи припер с базара пятипудовый мешок муки – три версты как-никак… Впрочем, бабушку он, скорее всего, купил именно тем, чем разочаровал дедушку.
Ледяная комнатенка в бараке, где помещалась только кровать, – на мой взгляд, идеальное помещение для новобрачных (и это когда русский народ истекал кровью на полях сражений; ни один еврей не имеет права спать с женой, пока страдает хоть один русский; пусть благоденствуют только Дерюченки!). До самого рождения Гришки мама продолжала называть отца на «вы» и Яковом Абрамовичем.
Уже с Гришкой на руках (война успела кончиться) родители совершили исход в Воронежскую область – каким-то чудом подвернулась работа в пединституте, ближе к обожаемой Науке. Там отец на недолгое время воссоединился с папой Аврумом и мамой Двойрой. Там же моя мама наконец поняла, что слово «еврей», которым ее предостерегали понимающие люди, и в самом деле что-то означает: какие-то странноватые люди обращаются к ее мужу: каля-баля, каля-баля (так у нас в Эдеме изображали казахский язык), а он, к ее изумлению, внезапно в ответ тоже: каля-баля, каля-баля…
Мое появление на свет, ночные бдения над новой диссертацией, конспиративные поездки в московские библиотеки (отец не имел права задерживаться в крупных городах), непрекращающийся лекторский триумф (прочитав в книжке что-то интересное, отец едва мог дотерпеть до утра, чтобы рассказать ученикам), студенты-орденоносцы в кубанках (когда они склонялись над тетрадями, медали, позвякивая, ложились на бумагу, восхищенно вспоминал отец).
Бдительный доносчик (отец в лекции упомянул, что Волго-Донской канал какие-то космополитические турки выдумали раньше Сталина), ректор, бывший командир партизанского отряда, заткнувший подлую доносчикову пасть, объявив, что Каценеленбоген давно реабилитирован, – наглость была настолько рискованной, что никому не пришло в голову проверить (а отцу не пришло в голову считать доносчика таким же русским человеком, как и спасителя: он остался в уверенности, что русские его всегда только спасали).
Аресты «повторников», начальник госбезопасности – отцовский студент-заочник, продержавший его всю ночь, а наутро, тоже рискуя шкурой, собственноручно доставший ему билет обратно в Акмолинскую область спасать дебилов от двоек и хулиганов от тюрьмы (у нас дома вечно толкались какие-то уголовные рожи – но для меня это были очень заманчивые знакомства). Унесши ноги за месяц до защиты новой диссертации, отец уже не мечтал о большем, кроме как сдать маму с детьми в мозолистые руки дедушки Ковальчука, а самому податься куда-нибудь в старатели или лесорубы, но его снова зазвали в школу – сначала на гибельную Ирмовку, а потом и в центральный состав – еврею дай только палец. В пятидесятом, что ли, году воротившийся из столицы партийный активист Разоренов выразил возмущение в райкоме, что повсюду сажают евреев – одни мы остались в стороне от прогресса. У нас было два еврея. Директора Мехзавода Гольдина таки посадили за то, что он распорядился развозить рабочим воду на заводской лошади. Отца же всего только отстранили от преподавания партийной науки логики и партийной науки географии, – на языках можно было оставить и чужака.
Но как мог отец сердиться на такие мелочи, если студенты-орденоносцы всю ночь прождали его у здания ГБ в темноте под деревьями? Ради этих верных фронтовых друзей отец, тоже роевым образом, не принимал всерьез и Разоренова: фагоциты, эти закономернейшие порождения и необходимейшие ограждения любого Народа, представлялись ему кучкой нетипичных негодяев. По-настоящему они достали его только через детей, то есть через нас с Гришкой.
Слово «карьера» вызывало у отца недоуменно-брезгливое выражение, но тот факт, что его чистых, одаренных сыновей государство при практически полном одобрении либо равнодушии коллег твердо отказывается признать своими, был, возможно, самым сильным потрясением в его бурной жизни. И где-то в семидесятые годы он взбунтовался – бунт на коленях: принялся со множеством предосторожностей (умысел-то был крамольнейший!) собирать доказательства того, что евреи суть не что иное, как люди. Лет за десять, ложась щекой на страницу и мученически куролеся пером у себя под глазом, отец собрал громаднейшую картотеку, неопровержимо свидетельствующую о том, что евреи тоже плачут, теряя родных и близких, что бывают случаи, когда они проявляют храбрость и великодушие, что иногда они погибают на войне, а то и совершают легкомысленные поступки, что среди них попадаются не только большевики, но и меньшевики и даже кадеты, не только чекисты, но и борцы с оными – и т. д. и т. д. Он изводил нас, зачитывая все новые и новые доказательства того, что мы тоже люди. Он так выискивал и высматривал всюду все, что касалось евреев, что это начинало злить меня: как будто кроме его драгоценных евреев и интересоваться больше нечем – я не понимал, что именно меня он и пытался защитить.
Какая разница, закипал я, сколько среди евреев Героев Советского Союза, физиков и поэтов и сколько палачей и аферистов, – я не желаю ни лавра Кафки, ни тавра Ягоды – каждый должен отвечать только за себя: я покушался опять-таки на Единство, важнейшей опорой которого является принцип «один за всех – все за одного». Отец же старался уверить себя, что антисемитизм – плод искреннего заблуждения, которое можно рассеять фактами. И теперь у меня опять-таки не поднимается рука снести в макулатуру самую полную в мире, подвижнически, по-муравьино-пчелиному собранную коллекцию улик, перед лицом которых ни один суд не сможет отрицать, что в мороз еврею холодно, а в жару жарко.
Но и к евреям отец сделался необыкновенно строг за то, что они таки действительно дают аргументы антисемитам, льют воду на мельницу врага: неустанно доказывая, что евреи тоже люди, он желал, чтобы они превратились в ангелов (он не догадывался, что им бы и это не помогло). Он осуждал Государство Израиль за его арапскую политику – он был уверен, что великодушием и попустительством можно обезоружить любого террориста: вот у них в лагере был убийца-калмык, а отец с ним в конце концов все-таки сдружился! Отец осуждал еврейских диссидентов за высокомерное поведение в судах и на следствиях – им полагалось возбуждать в судьях и следователях не раздражение, а симпатию и раскаяние. Проявления всевозможных национальных исключительностей у самых разных народов вызывали у отца насмешливую улыбку, национальные исключительности русских делали эту насмешку горькой. Как историк и бывалый человек он мог бы составить на их счет ой какую русофобскую картотеку – ведь самой злобной клеветой на Народ всегда оказывается правда – «только выискивать такое стыдно, позорно!», но от еврейских исключительностей он просто заболевал. «Я ей говорю: какой у вас умный мальчик, а она: что вы хотите – это же еврейский ребенок! Надо же такое сказать!..» Подобные эпизоды как будто разрушали труд всей его жизни. Диалектических академиков Юдина и Митина он называл не иначе как «два паршивых жида».
Я был твердо уверен, что социализму, как и всякому господству лжи и жлобства, не будет конца, отец же был убежден, что все, построенное на лжи, недолговечно – так ему когда-то растолковал его еврейский папа дед Аврум (освободившись от еврейского марксизма, отец вновь впал во власть местечковых предрассудков), так что из нас двоих перестройка удивила только меня. Но национальные движения повергли в изумление уже и его – их массовость, часто обнаруживающаяся самым неприятным образом.
Чтобы оставить чистым Народ, отец всюду искал происки кучки образованных национал-карьеристов, всегда задаваясь чисто учительским вопросом: «Кто научил?» – «Но ведь их же всю жизнь учили не красть, не лодырничать, не трескать водку, не… А они ни в какую. А как громить – сразу тысячи выучились». Но отец не позволял себе даже услышать, что миллионы самых что ни на есть простых людей обретают вдохновение только в противостоянии чужакам. Он со слезами на глазах, не оставляя ни малейшей щелочки для словечка правды, начинал безостановочно причитать дрожащим голосом, что его дед Аврум никогда не делал разницы между русскими и евреями, что простые женщины не только прятали его во время погромов (кто устраивал эти погромы, он обходил молчанием), но еще и спрашивали, «что ему можно йы-сты», что дед Ковальчук охотно водил дружбу с казахами, что студенты ждали его под дверями «органов», что…
Иногда он возвышался до убеждений собственного внука: нет никаких народов – есть только отдельные люди, плохие и хорошие (никакого леса нет – есть отдельные деревья). Святые слова «наша земля» повергали его в скорбь: земля принадлежит всем, и язык хорош тот, который уже знают все, и если из-за этого предстоит раствориться и исчезнуть еврейскому народу – туда ему и дорога: лишь бы отдельные люди жили в мире.
Отец, случалось, даже забывал о священной скромности и ссылался на всеобщую любовь к себе всех народов мира, с которыми он имел дело. Это была почти правда, хотя в почти всеобщей любви к нему часто проскальзывала снисходительность, с которой умудренные взрослые поглядывают на прелестного ребенка. В старости, сделавшись окончательным красавцем, он продолжал стричь свои пророческие седины под полубокс – младенчески торчали наивные голые уши. Отцовской международной славе все равно было далеко до местечкового авторитета его отца: деду Авруму доверяли даже вручать уряднику общественную взятку, которая, как известно, передается без расписки.
Однажды урядник попался катастрофически неберущий, а следовательно, умеющий разглядеть, кто чем торгует, всколькером шьет и сколько платит налогов. Так дед усовещевал его до тех пор, пока тот не распахнул мундир: «Видите, у меня даже рубашки нет!» Дед немедленно притаранил отрез мадеполаму на рубашку и подштанники – и экономика местечка была спасена, а экономика державы Российской подорвана.
Уже в шестидесятые годы я внезапно увидел деда среди других старцев, восседающих вдоль синагогальной стены, в документальном фильме о гидре сионизма. Но как истый представитель «малого народа» дед Аврум, несмотря на перечисленные преступления против Большого Народа, ничуть не сомневался, что попадет в рай.
На месте еврейского Бога я все-таки взял бы туда и отца, всю жизнь прослужившего гоям. Я прислушался бы и к их голосам. Когда, уже явно залетной птицей в фирменных джинсах – мои статьи начали переводить в Англии и в Штатах, – я навестил опечатанный Ангелом Смерти Эдем, на железнодорожной станции со мной разговорился немолодой алкаш. Узнав, что я родом из Степногорска, он первым делом полюбопытствовал, помню ли я Яков Абрамовича – «Во был мужик!» Я разбил последнюю его иллюзию, не скрыв, что сын такого человека сделался откровенным чужаком, – а ведь яблоко от яблони…
В еврейском раю отцу будет очень не хватать гоев – вдов-уборщиц и сирот-хулиганов, хотя – еврей есть еврей – собственной жены и детей ему будет недоставать все-таки сильнее. Поэтому у меня есть убедительная просьба к Великому Ягве – пренебречь формальностями пятого пункта и пропустить к отцу мою русскую маму – пусть тоже вечно угощается рыбой-фиш, именуемой Левиафан, хотя мама никогда не была в восторге от еврейской кухни. Насчет себя я не имею претензии – я не заслужил места рядом с отцом.
Рожденный для подвигов, я был склонен претворять в жизнь то, чем другие только хвастаются. Первый свой подвиг я совершил в еще полуживотном состоянии, когда желание занять достойное место среди своих – желание, которое только и делает человека человеком, – едва начало вызревать в моей душе.
Пацаны на улице много и горячо толковали о страшно забавной шутке – упасть под ноги, когда кто-то, эйфорически размякнув, катит с горы на коньках. Я и проделал эту штуку с пацаном хоть и постарше меня, но все равно очень маленьким. Он запоролся носом и заплакал. Если бы его старший брат отреагировал стандартным, роевым образом – как типичный представитель типичному представителю дал бы, скажем, пенделя, – я бы этим, может, еще и хвастался. Но он оскорбленно допытывался, как частное лицо у частного лица, зачем я это сделал, – и я не мог выговорить ни слова от стыда и недоумения: а и правда, зачем? И вместе с тем я чувствовал в вопросе глубокую неправоту: «зачем?», «для чего?» – эти корыстные вопросы важны только чужакам.
Становясь все более и более своим, я крепнул духом не по дням, а по часам, хотя начал подниматься из очень низкой точки. Когда, например, два недосягаемо больших пацана – сейчас я такими взрослыми ощущаю разве что бухгалтеров и прокуроров – убивали щенка-подростка, я на некоторое время просто перестал существовать. Вот только что я с тревогой поглядывал на приближающихся больших пацанов и с интересом – на собачонка, бежавшего вприпрыжку, как бы легкомысленно болтая руками и после каждого прыжка приземляясь поперек предыдущему приземлению, – а вот я уже не существую, а только вижу, как один пацан берет собачонка за задние лапы и со всей силы ляпает им по спекшейся, а сейчас еще и промерзшей глиняной стене осевшей шахты, превратившейся в обширную яму.
Хряска и визга не помню – вероятно, Всевышний из частично присущего Ему милосердия на время приглушил звук.
Они выхлопывали собачонка об глину, как половик, по очереди прыгали на нем, а он все дышал и дышал. Наконец они закидали его снегом и снова прыгали, но утоптанный бугорок продолжал пружинить.
Не понимаю, что и как я сумел объяснить маме – вопреки своей обычной манере, я даже не ревел, а только трясся и лепетал. После некоего расследования мама (не помню кому – как будто в пустоту) говорила тихим серьезным голосом: «Он сначала зашел к Тихонову: давай убьем твою собаку. Тихонов не захотел, тогда он пошел к Смирнову. Смирнов согласился». Зачем один хотел убить и зачем другой согласился – об этом в Эдеме не спрашивают: там все бескорыстно.
Зато когда я стал своим… Школьному конюху Урузбаю на недолгое время попала в руки малокалиберная винтовка – мелкашка, и ее надо было срочно использовать. Урузбай, честный человек, повел в степь на поводке уже не чужую, а собственную собаку, а мы толпой повалили за ним. Урузбай, стараясь быть достойным своей миссии, всю дорогу нас как бы не замечал. На шишковатом бережке степного болотца он привязал собаку к козьему столбику и, по-прежнему нас не замечая, со сдержанным воодушевлением, словно утонченный ценитель дуэльного кодекса, отсчитал ровно тридцать шагов, а затем начал прицельную стрельбу с колена. Надо отдать ему должное – он ни разу не промазал, потому что после каждого хлопка собака начинала заново визжать и метаться. Нутро у меня оцепенело, но я выстоял. Наконец Урузбаю не то надоело, не то он почувствовал конфуз за ее бессмертность, а может, вышли патроны: не замечая нас, суровым шагом он подошел к уже без перерыва визжащей псине, приставил дуло к ее ясному девичьему лобику и хлопнул в последний раз. Собака наконец успокоилась.
Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу – но и я выглядел безупречно.
Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологической особью был довольно паршивой – только стремление стать своим и вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески – через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все схватывали без слов: сел на велосипед – и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором – сук заподлицо, навалился пузом на шило – фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: «Если бы Левка так просадил – полгода бы плакал!» – и до обретения человеческого облика так оно и было бы.
Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисемиты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а потому, что занимает место, на котором написано «конструктор», «писатель», «музыкант», – постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распределения, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала складываться очередная карьера – у него по-прежнему любое дело горело в руках, – а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склонности, а не возможности.
Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно желая испытать на прочность. Ковальчуки и теперь кажутся мне более одаренными – по крайней мере, с ними всегда было интересно: шум, гам, слезы, ругань, хохот – все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты на их праздничном столе, сияющие, словно рубиновые звезды Кремля, и лица от выпивки светятся рубинами.
«Мама, вы ж про холодец забыли!» – у них на хохлацкий манер звали родителей на «вы». «Ах ты ж господи, да на порог его поставьть – шо, вже застыв?!»
И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то есть дном: застыл, как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, восхищенно демонстрируя всем желающим и нежелающим ажурно проеденную молью шаль, купленную с рук: «Ведь в шесть же глаз глядели – ну, жулье, н у, оторвы!» – для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить себе легкомыслие, их пароль – серьезность: очень вдумчиво пройтись по рынку и магазинам, а потом озабоченно и всесторонне обсудить, удачно ли куплено, неудачно ли, полезно ли, вредно ли. Ковальчукам же было все полезно, что в рот полезло.
Поправлюсь насчет гуннов: если лет пятнадцать подряд хватать и глотать любую подвернувшуюся книгу – чего-то все же наберешься: отец был принят как свой в круг захолустной сибирской интеллигенции, среди которой благодаря тюремно-ссыльной политике Советской власти попадались личности нетривиальные: тот окончил Льежский университет, другой играл в шахматы с самим Ласкером, третья с такой прямой спиной садилась на стул, что прочие женщины предпочитали в соседстве с нею вовсе не садиться…
Правда, более давнишние ее знакомые где-то сидели очень прочно, по многу лет, – зато среди детей этих отверженцев теперь полно известных литераторов, крупных инженеров, а просто почтенные люди – так все без исключения.
Главное свое богатство – стремления – эти гниды унесли с собой в ссылку и передали детям без уплаты налогов на наследство.
Отца пристроили на жительство к местному профсоюзному боссику Дерюченко, из-за его однорукости считавшемуся героем Гражданской войны. Отец взвозил для супругов Дерюченко воду в бочке на обледенелую гору, задавал корму коровам и свиньям, у которых ему позволялось почерпнуть несколько мелких картошек в мундире, таскал дрова и затапливал печь – не в своей комнате, разумеется. За это ему была предоставлена дверь, уложенная на два ящика и укрытая двумя мешками с соломой и брошенным сверху кожухом, который воспрещалось выносить из помещения. Одноразовые же услуги – перевезти, скажем, из степи под покровом ночи (от завистливых глаз подальше) стог сена и едва при этом не замерзнуть – специально не оговаривались.
О каком же антисемитизме в народе может идти речь, если в скором времени заведующая районо Валентина Николаевна Корзун, приглядевшись, выдала отцу талон на носки – до этого он обматывал ноги в брезентовых тапочках каким-то тряпьем. Более того, через какое-то время из трех человек, знавших немецкий язык, райком доверил именно ему перевести для актива засланные ради ознакомления с идеями врага фашистские пропагандистские брошюры. Все, что касалось евреев в этих брошюрах, встречало у актива полное одобрение. Содержание этих же брошюр отцу было приятно снова встретить – воспоминания молодости! – почти без изменений в перестроечных публикациях журналов «Их современник» и «Старая гвардия».
Дерюченки тоже давали ему возможность своеобразно блюсти день субботний: вечером, вместе с заведующим Продснабом усаживаясь за стол с водкой, с неописуемой и неуписуемой жратвой, они заодно приглашали и трудолюбивого квартиранта. Пока он церемонно отщипывал того-сего, хозяева жизни жрали, пили, потом пускались в безумный пляс – словно лед старались проколотить то одним, то другим каблуком, – а затем валились и засыпали где попало.
И тут начиналась большая жратва! Объедков для свиней отец оставлял ровно столько же, сколько в будние дни они оставляли ему. Даже в понедельник он еще похвалялся в учительской набитым животом. Все хохотали, и только юная преподавательница физики, математики и астрономии с невыразимой гадливостью взывала к его достоинству: «Ну как, как вы можете такое рассказывать?!»
Это была моя мама. Когда, забравшись на стремянку, она поправляла портрет Вождя, ему бросились в глаза ее забинтованные из-за голодных чирьев лодыжки. «Как у лошади Ворошилова», – подумал он. Зато в колхозе на шефском – «Все для фронта!» – сенокосе она лучше всех управлялась с вилами, а он вообще творил геркулесовы подвиги, именно там заложив фундамент своей педагогической славы.
Тогдашние ученики еще лет сорок писали ему и ездили к нему (в Ясную Поляну – едва не написалось с разбега). Зря мы религию уничтожили, делились они своими прозрениями, а кое-кто договаривался до того, что мы построили какой-то не такой социализм. Отец для виду возражал, а сам тайно радовался поздним всходам своих семян.
Лучшими работниками для фронта, для победы оказались дети раскулаченных – джюкояков, переселенных к нам откуда-то из Центральной России. Слово «джюкояк» означало как будто «деревянная нога» – в наших краях до тех пор не видели лаптей. Начавши с землянок – крытых жердями ям (за это их край именовался Копаем), джюкояки через десять лет уже жили в хороших домах и учили детей в институтах. Главного богатства – стремлений – их тоже лишить не смогли: вечная справедливость достижима только через убийство.
Каждый ученик, поступивший в институт, служил для моих родителей предметом гордости: их память была заселена десятками выпусков, и они до последних дней горячо спорили, кто был способней – Петруша Ванюшин или Ванюша Петрушин.
Мне казалось, что отец вечно и неизменно являл собою общего любимца и только успевал раскланиваться на радостные крики со всех сторон: «Здрасьте, Яков Абрамович!» – лишь совершенно случайно, через много лет, я узнал, что какой-то переросток (а среди них тогда попадались жутчайшие типы) крикнул ему в спину: «Жид!» – языки просвещения уже заглядывали и в такие закоулки.
Отец тряхнул его за грудки так, что затылок ударился о лопатки, и, опомнившись, отшвырнул от себя, едва не раскроив ему череп о батарею, и это вместо того, чтобы смиренно попросить прощения у несчастного юноши за те обиды, которые наверняка нанесли ему какие-то другие евреи.
«Ага, – подумал я, – и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь». Снова подтверждаю вашу правоту, дорогие фагоциты: нельзя верить еврейской кротости, хоть бы она и выдерживалась тридцать лет сряду: ведь даже я мог поклясться, что отец никого не способен тронуть пальцем. И еще кружка на вашу мельницу: он тоже был тайным сионистом, ибо ни из-за какого личного оскорбления отец никогда никого не схватил бы за лацканы. Правда, от меня уже никаких эксцессов не ждите, поскольку и я от вас не жду ничего хорошего: я уже и забыл, когда в последний раз мне хотелось кого-то ударить или пожелать зла, – мне хочется только забиться в нору, чтобы вас не видеть.
Подружившиеся в трудовых свершениях родители каждый вечер уходили гулять в степь. Понемногу отец проникся к маме таким доверием, что решился поделиться с нею самым заветным своим прозрением: что Сталин позаимствовал план индустриализации у Троцкого. Сильного впечатления эта новость не произвела. В любую минуту ожидая нового ареста, отец не смел и думать о женитьбе, но ведь всегда найдутся хлопотуньи, которые похлопочут об этом вместо тебя. Не знаю, как отец оформил это технически: после лагеря дед Аврум спросил его, почему он не женится, и мой папочка чуть не сгорел со стыда: с родным отцом – да о таких неприличностях (образчик еврейского ханжества). Для мамы же было непосильным умственным усилием осознать, что она связывает свою жизнь и со ссыльным, и с евреем одновременно, – в человеке ей всегда с трудом удавалось видеть кроме человека еще что-то: национальность, там, чин… Зато во время венчания в загсе она не сумела выговорить свою новую адскую фамилию.
По части выпивки отец сильно разочаровал дедушку Ковальчука, но зато так отличился на кизяке (им у нас топили – кирпичами сушеного навоза, предварительно перемешанного босыми ногами), так скользил от колодца с четырьмя ведрами разом, так играючи припер с базара пятипудовый мешок муки – три версты как-никак… Впрочем, бабушку он, скорее всего, купил именно тем, чем разочаровал дедушку.
Ледяная комнатенка в бараке, где помещалась только кровать, – на мой взгляд, идеальное помещение для новобрачных (и это когда русский народ истекал кровью на полях сражений; ни один еврей не имеет права спать с женой, пока страдает хоть один русский; пусть благоденствуют только Дерюченки!). До самого рождения Гришки мама продолжала называть отца на «вы» и Яковом Абрамовичем.
Уже с Гришкой на руках (война успела кончиться) родители совершили исход в Воронежскую область – каким-то чудом подвернулась работа в пединституте, ближе к обожаемой Науке. Там отец на недолгое время воссоединился с папой Аврумом и мамой Двойрой. Там же моя мама наконец поняла, что слово «еврей», которым ее предостерегали понимающие люди, и в самом деле что-то означает: какие-то странноватые люди обращаются к ее мужу: каля-баля, каля-баля (так у нас в Эдеме изображали казахский язык), а он, к ее изумлению, внезапно в ответ тоже: каля-баля, каля-баля…
Мое появление на свет, ночные бдения над новой диссертацией, конспиративные поездки в московские библиотеки (отец не имел права задерживаться в крупных городах), непрекращающийся лекторский триумф (прочитав в книжке что-то интересное, отец едва мог дотерпеть до утра, чтобы рассказать ученикам), студенты-орденоносцы в кубанках (когда они склонялись над тетрадями, медали, позвякивая, ложились на бумагу, восхищенно вспоминал отец).
Бдительный доносчик (отец в лекции упомянул, что Волго-Донской канал какие-то космополитические турки выдумали раньше Сталина), ректор, бывший командир партизанского отряда, заткнувший подлую доносчикову пасть, объявив, что Каценеленбоген давно реабилитирован, – наглость была настолько рискованной, что никому не пришло в голову проверить (а отцу не пришло в голову считать доносчика таким же русским человеком, как и спасителя: он остался в уверенности, что русские его всегда только спасали).
Аресты «повторников», начальник госбезопасности – отцовский студент-заочник, продержавший его всю ночь, а наутро, тоже рискуя шкурой, собственноручно доставший ему билет обратно в Акмолинскую область спасать дебилов от двоек и хулиганов от тюрьмы (у нас дома вечно толкались какие-то уголовные рожи – но для меня это были очень заманчивые знакомства). Унесши ноги за месяц до защиты новой диссертации, отец уже не мечтал о большем, кроме как сдать маму с детьми в мозолистые руки дедушки Ковальчука, а самому податься куда-нибудь в старатели или лесорубы, но его снова зазвали в школу – сначала на гибельную Ирмовку, а потом и в центральный состав – еврею дай только палец. В пятидесятом, что ли, году воротившийся из столицы партийный активист Разоренов выразил возмущение в райкоме, что повсюду сажают евреев – одни мы остались в стороне от прогресса. У нас было два еврея. Директора Мехзавода Гольдина таки посадили за то, что он распорядился развозить рабочим воду на заводской лошади. Отца же всего только отстранили от преподавания партийной науки логики и партийной науки географии, – на языках можно было оставить и чужака.
Но как мог отец сердиться на такие мелочи, если студенты-орденоносцы всю ночь прождали его у здания ГБ в темноте под деревьями? Ради этих верных фронтовых друзей отец, тоже роевым образом, не принимал всерьез и Разоренова: фагоциты, эти закономернейшие порождения и необходимейшие ограждения любого Народа, представлялись ему кучкой нетипичных негодяев. По-настоящему они достали его только через детей, то есть через нас с Гришкой.
Слово «карьера» вызывало у отца недоуменно-брезгливое выражение, но тот факт, что его чистых, одаренных сыновей государство при практически полном одобрении либо равнодушии коллег твердо отказывается признать своими, был, возможно, самым сильным потрясением в его бурной жизни. И где-то в семидесятые годы он взбунтовался – бунт на коленях: принялся со множеством предосторожностей (умысел-то был крамольнейший!) собирать доказательства того, что евреи суть не что иное, как люди. Лет за десять, ложась щекой на страницу и мученически куролеся пером у себя под глазом, отец собрал громаднейшую картотеку, неопровержимо свидетельствующую о том, что евреи тоже плачут, теряя родных и близких, что бывают случаи, когда они проявляют храбрость и великодушие, что иногда они погибают на войне, а то и совершают легкомысленные поступки, что среди них попадаются не только большевики, но и меньшевики и даже кадеты, не только чекисты, но и борцы с оными – и т. д. и т. д. Он изводил нас, зачитывая все новые и новые доказательства того, что мы тоже люди. Он так выискивал и высматривал всюду все, что касалось евреев, что это начинало злить меня: как будто кроме его драгоценных евреев и интересоваться больше нечем – я не понимал, что именно меня он и пытался защитить.
Какая разница, закипал я, сколько среди евреев Героев Советского Союза, физиков и поэтов и сколько палачей и аферистов, – я не желаю ни лавра Кафки, ни тавра Ягоды – каждый должен отвечать только за себя: я покушался опять-таки на Единство, важнейшей опорой которого является принцип «один за всех – все за одного». Отец же старался уверить себя, что антисемитизм – плод искреннего заблуждения, которое можно рассеять фактами. И теперь у меня опять-таки не поднимается рука снести в макулатуру самую полную в мире, подвижнически, по-муравьино-пчелиному собранную коллекцию улик, перед лицом которых ни один суд не сможет отрицать, что в мороз еврею холодно, а в жару жарко.
Но и к евреям отец сделался необыкновенно строг за то, что они таки действительно дают аргументы антисемитам, льют воду на мельницу врага: неустанно доказывая, что евреи тоже люди, он желал, чтобы они превратились в ангелов (он не догадывался, что им бы и это не помогло). Он осуждал Государство Израиль за его арапскую политику – он был уверен, что великодушием и попустительством можно обезоружить любого террориста: вот у них в лагере был убийца-калмык, а отец с ним в конце концов все-таки сдружился! Отец осуждал еврейских диссидентов за высокомерное поведение в судах и на следствиях – им полагалось возбуждать в судьях и следователях не раздражение, а симпатию и раскаяние. Проявления всевозможных национальных исключительностей у самых разных народов вызывали у отца насмешливую улыбку, национальные исключительности русских делали эту насмешку горькой. Как историк и бывалый человек он мог бы составить на их счет ой какую русофобскую картотеку – ведь самой злобной клеветой на Народ всегда оказывается правда – «только выискивать такое стыдно, позорно!», но от еврейских исключительностей он просто заболевал. «Я ей говорю: какой у вас умный мальчик, а она: что вы хотите – это же еврейский ребенок! Надо же такое сказать!..» Подобные эпизоды как будто разрушали труд всей его жизни. Диалектических академиков Юдина и Митина он называл не иначе как «два паршивых жида».
Я был твердо уверен, что социализму, как и всякому господству лжи и жлобства, не будет конца, отец же был убежден, что все, построенное на лжи, недолговечно – так ему когда-то растолковал его еврейский папа дед Аврум (освободившись от еврейского марксизма, отец вновь впал во власть местечковых предрассудков), так что из нас двоих перестройка удивила только меня. Но национальные движения повергли в изумление уже и его – их массовость, часто обнаруживающаяся самым неприятным образом.
Чтобы оставить чистым Народ, отец всюду искал происки кучки образованных национал-карьеристов, всегда задаваясь чисто учительским вопросом: «Кто научил?» – «Но ведь их же всю жизнь учили не красть, не лодырничать, не трескать водку, не… А они ни в какую. А как громить – сразу тысячи выучились». Но отец не позволял себе даже услышать, что миллионы самых что ни на есть простых людей обретают вдохновение только в противостоянии чужакам. Он со слезами на глазах, не оставляя ни малейшей щелочки для словечка правды, начинал безостановочно причитать дрожащим голосом, что его дед Аврум никогда не делал разницы между русскими и евреями, что простые женщины не только прятали его во время погромов (кто устраивал эти погромы, он обходил молчанием), но еще и спрашивали, «что ему можно йы-сты», что дед Ковальчук охотно водил дружбу с казахами, что студенты ждали его под дверями «органов», что…
Иногда он возвышался до убеждений собственного внука: нет никаких народов – есть только отдельные люди, плохие и хорошие (никакого леса нет – есть отдельные деревья). Святые слова «наша земля» повергали его в скорбь: земля принадлежит всем, и язык хорош тот, который уже знают все, и если из-за этого предстоит раствориться и исчезнуть еврейскому народу – туда ему и дорога: лишь бы отдельные люди жили в мире.
Отец, случалось, даже забывал о священной скромности и ссылался на всеобщую любовь к себе всех народов мира, с которыми он имел дело. Это была почти правда, хотя в почти всеобщей любви к нему часто проскальзывала снисходительность, с которой умудренные взрослые поглядывают на прелестного ребенка. В старости, сделавшись окончательным красавцем, он продолжал стричь свои пророческие седины под полубокс – младенчески торчали наивные голые уши. Отцовской международной славе все равно было далеко до местечкового авторитета его отца: деду Авруму доверяли даже вручать уряднику общественную взятку, которая, как известно, передается без расписки.
Однажды урядник попался катастрофически неберущий, а следовательно, умеющий разглядеть, кто чем торгует, всколькером шьет и сколько платит налогов. Так дед усовещевал его до тех пор, пока тот не распахнул мундир: «Видите, у меня даже рубашки нет!» Дед немедленно притаранил отрез мадеполаму на рубашку и подштанники – и экономика местечка была спасена, а экономика державы Российской подорвана.
Уже в шестидесятые годы я внезапно увидел деда среди других старцев, восседающих вдоль синагогальной стены, в документальном фильме о гидре сионизма. Но как истый представитель «малого народа» дед Аврум, несмотря на перечисленные преступления против Большого Народа, ничуть не сомневался, что попадет в рай.
На месте еврейского Бога я все-таки взял бы туда и отца, всю жизнь прослужившего гоям. Я прислушался бы и к их голосам. Когда, уже явно залетной птицей в фирменных джинсах – мои статьи начали переводить в Англии и в Штатах, – я навестил опечатанный Ангелом Смерти Эдем, на железнодорожной станции со мной разговорился немолодой алкаш. Узнав, что я родом из Степногорска, он первым делом полюбопытствовал, помню ли я Яков Абрамовича – «Во был мужик!» Я разбил последнюю его иллюзию, не скрыв, что сын такого человека сделался откровенным чужаком, – а ведь яблоко от яблони…
В еврейском раю отцу будет очень не хватать гоев – вдов-уборщиц и сирот-хулиганов, хотя – еврей есть еврей – собственной жены и детей ему будет недоставать все-таки сильнее. Поэтому у меня есть убедительная просьба к Великому Ягве – пренебречь формальностями пятого пункта и пропустить к отцу мою русскую маму – пусть тоже вечно угощается рыбой-фиш, именуемой Левиафан, хотя мама никогда не была в восторге от еврейской кухни. Насчет себя я не имею претензии – я не заслужил места рядом с отцом.
Рожденный для подвигов, я был склонен претворять в жизнь то, чем другие только хвастаются. Первый свой подвиг я совершил в еще полуживотном состоянии, когда желание занять достойное место среди своих – желание, которое только и делает человека человеком, – едва начало вызревать в моей душе.
Пацаны на улице много и горячо толковали о страшно забавной шутке – упасть под ноги, когда кто-то, эйфорически размякнув, катит с горы на коньках. Я и проделал эту штуку с пацаном хоть и постарше меня, но все равно очень маленьким. Он запоролся носом и заплакал. Если бы его старший брат отреагировал стандартным, роевым образом – как типичный представитель типичному представителю дал бы, скажем, пенделя, – я бы этим, может, еще и хвастался. Но он оскорбленно допытывался, как частное лицо у частного лица, зачем я это сделал, – и я не мог выговорить ни слова от стыда и недоумения: а и правда, зачем? И вместе с тем я чувствовал в вопросе глубокую неправоту: «зачем?», «для чего?» – эти корыстные вопросы важны только чужакам.
Становясь все более и более своим, я крепнул духом не по дням, а по часам, хотя начал подниматься из очень низкой точки. Когда, например, два недосягаемо больших пацана – сейчас я такими взрослыми ощущаю разве что бухгалтеров и прокуроров – убивали щенка-подростка, я на некоторое время просто перестал существовать. Вот только что я с тревогой поглядывал на приближающихся больших пацанов и с интересом – на собачонка, бежавшего вприпрыжку, как бы легкомысленно болтая руками и после каждого прыжка приземляясь поперек предыдущему приземлению, – а вот я уже не существую, а только вижу, как один пацан берет собачонка за задние лапы и со всей силы ляпает им по спекшейся, а сейчас еще и промерзшей глиняной стене осевшей шахты, превратившейся в обширную яму.
Хряска и визга не помню – вероятно, Всевышний из частично присущего Ему милосердия на время приглушил звук.
Они выхлопывали собачонка об глину, как половик, по очереди прыгали на нем, а он все дышал и дышал. Наконец они закидали его снегом и снова прыгали, но утоптанный бугорок продолжал пружинить.
Не понимаю, что и как я сумел объяснить маме – вопреки своей обычной манере, я даже не ревел, а только трясся и лепетал. После некоего расследования мама (не помню кому – как будто в пустоту) говорила тихим серьезным голосом: «Он сначала зашел к Тихонову: давай убьем твою собаку. Тихонов не захотел, тогда он пошел к Смирнову. Смирнов согласился». Зачем один хотел убить и зачем другой согласился – об этом в Эдеме не спрашивают: там все бескорыстно.
Зато когда я стал своим… Школьному конюху Урузбаю на недолгое время попала в руки малокалиберная винтовка – мелкашка, и ее надо было срочно использовать. Урузбай, честный человек, повел в степь на поводке уже не чужую, а собственную собаку, а мы толпой повалили за ним. Урузбай, стараясь быть достойным своей миссии, всю дорогу нас как бы не замечал. На шишковатом бережке степного болотца он привязал собаку к козьему столбику и, по-прежнему нас не замечая, со сдержанным воодушевлением, словно утонченный ценитель дуэльного кодекса, отсчитал ровно тридцать шагов, а затем начал прицельную стрельбу с колена. Надо отдать ему должное – он ни разу не промазал, потому что после каждого хлопка собака начинала заново визжать и метаться. Нутро у меня оцепенело, но я выстоял. Наконец Урузбаю не то надоело, не то он почувствовал конфуз за ее бессмертность, а может, вышли патроны: не замечая нас, суровым шагом он подошел к уже без перерыва визжащей псине, приставил дуло к ее ясному девичьему лобику и хлопнул в последний раз. Собака наконец успокоилась.
Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу – но и я выглядел безупречно.
Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологической особью был довольно паршивой – только стремление стать своим и вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески – через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все схватывали без слов: сел на велосипед – и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором – сук заподлицо, навалился пузом на шило – фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: «Если бы Левка так просадил – полгода бы плакал!» – и до обретения человеческого облика так оно и было бы.
Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисемиты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а потому, что занимает место, на котором написано «конструктор», «писатель», «музыкант», – постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распределения, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала складываться очередная карьера – у него по-прежнему любое дело горело в руках, – а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склонности, а не возможности.
Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно желая испытать на прочность. Ковальчуки и теперь кажутся мне более одаренными – по крайней мере, с ними всегда было интересно: шум, гам, слезы, ругань, хохот – все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты на их праздничном столе, сияющие, словно рубиновые звезды Кремля, и лица от выпивки светятся рубинами.
«Мама, вы ж про холодец забыли!» – у них на хохлацкий манер звали родителей на «вы». «Ах ты ж господи, да на порог его поставьть – шо, вже застыв?!»
И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то есть дном: застыл, как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, восхищенно демонстрируя всем желающим и нежелающим ажурно проеденную молью шаль, купленную с рук: «Ведь в шесть же глаз глядели – ну, жулье, н у, оторвы!» – для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить себе легкомыслие, их пароль – серьезность: очень вдумчиво пройтись по рынку и магазинам, а потом озабоченно и всесторонне обсудить, удачно ли куплено, неудачно ли, полезно ли, вредно ли. Ковальчукам же было все полезно, что в рот полезло.