Страница:
Как у нас есть понятие «выбиться в люди», так и он, по-моему, без понятия – в юродивые.
Может, он бился часто – и упал, а может, остановился, потом разбежался и ударился изо всех сил. А может, даже не сбавил скорость, когда увидел ворота – своего рода психическая атака, – чтоб показать презрение или взять на испуг.
– Сику?
– Ну да. Знаешь, откуда пошло «Сика»?
– Откуда?
– Оказывается, у него фамилия была Сикорский! Как у этого, который вертолет изобрел!
– Да ты что!
– А вы даже не думали, что у них бывают фамилии. Вот я вам всегда говорю, – вступила на кухню жена, откуда ни возьмись, – не любите вы Божиих людей! Разве можно так издеваться, колесо накидывать! Если б это было в прошлом веке, все бы поняли, что Бог хочет сказать через него: «Широки врата и пространен путь, ведущие в погибель…»
– Елена! – поднял голову нумизмат, – не трожь пионеров! «Царство над миром принадлежит ребенку» – Гера… клит сказал. – Он посмотрел на меня и вдруг захохотал. – Мусенька, Муся, – прервал смех, увидев кошку внизу, – иди сюда… Иди сюда, Муся, я тебя мускатиком напою…
А что если и Коля Шальной хотел использовать ворота как крылья? Ведь смерд Никита использовал – именно деревянные. А может, он и в небо взлетел? По логике – так ведь оно и было. Даже земной шар обогнул в воздухе. И летел бы дальше, но врезался в эти стальные ворота. Не разглядев в темноте.
Вы скажете:
– Квасной патриотизм.
Отвечу:
– Вы ничего не понимаете в квасе.
Я когда выпил настоящего, нумизматского квасу, мне показалось – я сам лечу.
Да и кто говорит, что он русский? А может, римля-нин. Может, он на родину летел. Точно. Я-то думаю, на кого он похож? Вот на эти бюсты лобастые, римлян. Потому и не говорил ни хрена.
Силантий-то оказался немецкий шпион. Палки-то убирал с дорог, перед войной!
Насчет неверия – вот как раз в то же самое время, когда Колю нашли, один парень рассказывал про Чехословакию – тоже думали, заливает.
Может, Коля пролетал над Чехословакией – потому и задумался. Нет, людей надо любить…
Я стал думать, сколько неизвестных еще, и тут в моей памяти всплыло, что был ведь еще Сева Неизвестный! Теперь-то все знают, что это такая фамилия, а тогда смеялись над ним. «Скульптор Эрнст, – твердил я про себя, двигаясь дальше, – Неизвестный глину месит, день и ночь не спит, не ест… руководство МОСХа бесит…»
Но самое поразительное случилось, когда я пришел домой. Войдя к себе, взял я Есенина, – не знаю, почему, с самой школы не брал – и тут обнаружилось, что Шага, оказывается, это сокращенное от Шаганэ!
Открыл наугад – и наткнулся:
Бревна
Стулья
В раю
Элегия
День был хмурый. Темные облака клубились низко. Плыли по небу два ангела. Ангелы были старые и в исподнем.
Плывут они, плывут, на солнце жмурятся и фыркают. А насчет земли сомневались: муть одна, тучи серые, и где там твердь – непонятно, может, никакой тверди нету, а всю эту дребедень насквозь палкой проткнуть можно. Один ангел набок оборачивается, рукой под себя гребет и говорит другому:
– Фль… фль… Дно меряю.
Второй ангел плыть перестал, заколыхался тихо на месте, а первый воздуха в грудь набрал, из облаков высунулся, крыла над собой простер и вниз топором пошел.
А внизу была дача, а на даче отдыхал Юрий Васильевич Медведев, школьный учитель труда по прозвищу Помидор. Он в это самое время пил чай на свежем воздухе, а жена его, Валентина Петровна, занималась в домике стиркой. Пьет Юрий Васильевич чай с блюдечка, пьет – и видит: с неба спускается нога в исподнем, а на ноге – ногти, вкривь и вкось завороченные, а от исподнего штрипки свисают. И когда в самовар ткнулись, чуть самовар не перевернулся.
– Ап… – поперхнулся Юрий Васильевич, ухватив самовар. – А!.. Валя!.. Валя!..
Валентина Петровна из домика выбежала, и с нее на крыльцо хлопья пены посыпались.
– Валя, – говорит Юрий Васильевич, – а сейчас ножища-то какая с неба спустилась!
Валентина Петровна глазами помигала, близоруко щурясь, а потом обратно побежала.
– Ноготь – во! – сказал Юрий Васильевич и, сотворив из пальцев сердце, приладил к блюдцу – кто кого больше. Потом, откинувшись на стуле, стал чистить зубы языком и смотреть на соседа, который красил сарай.
– Есть, – выдохнул ангел.
Сосед красил сарай.
Любовь и смерть Виктора Оверьянова
Может, он бился часто – и упал, а может, остановился, потом разбежался и ударился изо всех сил. А может, даже не сбавил скорость, когда увидел ворота – своего рода психическая атака, – чтоб показать презрение или взять на испуг.
* * *
– Кстати, Саня, – сказал Серега, разливая квас, – а ты помнишь второго Колю?– Сику?
– Ну да. Знаешь, откуда пошло «Сика»?
– Откуда?
– Оказывается, у него фамилия была Сикорский! Как у этого, который вертолет изобрел!
– Да ты что!
– А вы даже не думали, что у них бывают фамилии. Вот я вам всегда говорю, – вступила на кухню жена, откуда ни возьмись, – не любите вы Божиих людей! Разве можно так издеваться, колесо накидывать! Если б это было в прошлом веке, все бы поняли, что Бог хочет сказать через него: «Широки врата и пространен путь, ведущие в погибель…»
– Елена! – поднял голову нумизмат, – не трожь пионеров! «Царство над миром принадлежит ребенку» – Гера… клит сказал. – Он посмотрел на меня и вдруг захохотал. – Мусенька, Муся, – прервал смех, увидев кошку внизу, – иди сюда… Иди сюда, Муся, я тебя мускатиком напою…
* * *
«Да… – думал я, возвращаясь домой. – Сикорский!»А что если и Коля Шальной хотел использовать ворота как крылья? Ведь смерд Никита использовал – именно деревянные. А может, он и в небо взлетел? По логике – так ведь оно и было. Даже земной шар обогнул в воздухе. И летел бы дальше, но врезался в эти стальные ворота. Не разглядев в темноте.
Вы скажете:
– Квасной патриотизм.
Отвечу:
– Вы ничего не понимаете в квасе.
Я когда выпил настоящего, нумизматского квасу, мне показалось – я сам лечу.
Да и кто говорит, что он русский? А может, римля-нин. Может, он на родину летел. Точно. Я-то думаю, на кого он похож? Вот на эти бюсты лобастые, римлян. Потому и не говорил ни хрена.
Силантий-то оказался немецкий шпион. Палки-то убирал с дорог, перед войной!
Насчет неверия – вот как раз в то же самое время, когда Колю нашли, один парень рассказывал про Чехословакию – тоже думали, заливает.
Может, Коля пролетал над Чехословакией – потому и задумался. Нет, людей надо любить…
Я стал думать, сколько неизвестных еще, и тут в моей памяти всплыло, что был ведь еще Сева Неизвестный! Теперь-то все знают, что это такая фамилия, а тогда смеялись над ним. «Скульптор Эрнст, – твердил я про себя, двигаясь дальше, – Неизвестный глину месит, день и ночь не спит, не ест… руководство МОСХа бесит…»
Но самое поразительное случилось, когда я пришел домой. Войдя к себе, взял я Есенина, – не знаю, почему, с самой школы не брал – и тут обнаружилось, что Шага, оказывается, это сокращенное от Шаганэ!
Открыл наугад – и наткнулся:
Ни к чему любви моей отвага
И зачем? Кому мне песни петь?
Если стала неревнивой Шага,
Коль дверей не смог я отпереть…
Бревна
С чехами же все было по-другому. Раздался звонок в дверь – обычно я ночью не открываю, кому надо, он и так войдет, правильно я говорю? – через дверь ко мне за всю мою жизнь только одна женщина вошла ночью, да и та с железными зубами, а тут задумался о чем-то и открыл машинально. Стоит человек, я сразу не понял, в чем дело: темно, лампочку вывинтили; потом пригляделся – у него из глаза сук торчит.
Я аж отшатнулся – думаю, сейчас он на меня упадет, его просто так поставили. А он спокойно – как мне показалось – перешагивает через порог, протягивает руку и говорит:
– Мы все преступники. Мы должны покаяться, как Лукин.
– Подожди, – говорю, – какой Лукин? Заходи, хоть чаю попьем, – а сам думаю: «Господи, твоя воля. Надо принимать все как есть».
Он проходит на кухню, садится. Открываю термос, наливаю чай. Он говорит:
– Зачем мы сломали Дубчека? – и поворачивается ко мне, едва не опрокидывая стакан своим суком.
И тут я узнал его: журнал у меня брал. Просил что-нибудь эротическое, я и дал ему этого чеха, Кундеру. «Невыносимую легкость бытия».
Только я вспомнил – и стало ясно: вот сейчас остатки честности покинут меня, и все будет лицемерием. Все, что я ни скажу.
«Ну и пусть, – думаю. – Тогда я и не буду ничего говорить».
И вот сижу я, как последний лицемер, и думаю только: «Почему я бревен не чувствую? Вижу этот сук в его глазу, а бревен в своих глазах, – я повел головой, – не чувствую. В самом деле».
А он говорит:
– Неужели у нас нет честных людей? Один Лукин?
А я думаю: «Когда же я подцепил эти бревна? Неужели в 68-м году? Как же тогда было… Постой: в киножурнале мигало что-то продолговатое, то белым, то черным, – это же и была Чехословакия. Потом… «Сокровища византийского купца». Не помню, про что… Парень с аккордеоном пел про звезды Мехико! Меня аж в жар бросило от этого воспоминания – какое яркое. А потом? Потом я купаться пошел… Вот тогда, наверно, эти бревна в глаза и въехали. Точно! Это же у клуба сплавщиков было».
– Что в бейсболе? – почувствовав, что прослушал вопрос, переспросил я, отнимая руку от подбородка.
– Я говорю: почему Кундера пишет с болью, а мы без боли? Не как Достоевский?
Я пожал плечами. Потом думаю: «А знал ли вообще про чехов, например, Чехов?»
– Ты скажи, что у нас за страна, – он говорит, – что мы за люди? Он пишет: у нас в одном городе перестреляли всех собак. Меньших братьев наших! А потом напали на чехов. Что они нам плохого сделали?
Я кивнул, потом вспомнил, как фильм «Чапаев» начинается: «Василий Иванович, чехи хутор заняли…» Потом диафильм вспомнил – непонятное стало твориться с памятью, одно за другим возникает, да так ярко! – где объяснялось, что фамилия «Чапаев» происходит от «чап, чап», потому что предки у него были сплавщиками.
«Но, – думаю, – у Чапаева точно не было бревен, иначе бы он не утонул. Я вот не утону, потому что у меня бревна. Впрочем, смотря какие. Березовые вряд ли помогут. Сосновые хорошо».
– И после этого мы у них еще и в хоккей выигрывали! Это-то зачем? Да, я не знаю, – говорил он со слезой в голосе, – отдали бы им этих снеговиков!..
Я кивал молча. В самом деле. Штястны… Глядя на выключатель, я нагнул голову вперед, но свет не погас.
– Империя, – он выпятил губу. – Прежде чем оккупировать, научились бы пользоваться туалетом! Ты посмотри, – он постучал пальцем по журналу, – как ходила Тереза и как сын Сталина. Он же не мог попасть… Стыд и срам!
Тут я стал кивать реже. Потому что не люблю подглядывание.
– А песни? Что мы пели? «Тереза, Тереза, Тереза, три зуба, четыре протеза…» А вот он пишет про чешек: «Они ходили в мини-юбках на длинных ногах, каких не увидишь в России последние пять-шесть столетий»!
Тут я совсем перестал кивать. Видел ли русских девушек этот злобный старик? Я вот во Владимире видел чешских. Такие же, как наши, только вместо «мыло» говорят «мыдло». Толком, правда, не успел разглядеть: друг, Толя, подкузьмил, сказал, что ко мне едут немцы. Я сломя голову помчался мыть свой унитаз. Немцы, конечно, не приехали. Да и какие немцы могут ко мне приехать?! Что-то он не так понял по телефону.
Впрочем, кажется, они словачками были.
Может, хоть словаки нас не ненавидят? Со своего бережка. Поэтому и отделились от чехов?
– Нет, – он покачал головой. – Мы слишком большая страна. Он правду пишет. Поэтому всех давим. Слишком большая.
«Вас забыли спросить», – чуть не сорвалось у меня.
– Не знали, что делали… – выпрямив спину, он поглядел в стакан. – Я тоже не представлял себе… Но вот же, черным по белому… После этого – как можно жить? Я не мог… Я покаялся. Трудно? А кто говорит, что нет? И сейчас на все натыкаюсь. Но как легко на душе!..
– Подождите, подождите, – мне показалось, что я ослышался, – вы, стало быть, чувствуете, что у вас в глазу… что-то есть?
Он поднял обе брови. Потом направил свой сук прямо на меня:
– А как же?..
Я смотрел ему в глаз, синхронно хлопая ресницами.
– Дотроньтесь пальцем!
Он приоткрыл рот, не понимая. Потом взял сук за торец.
– А… я почему не чувствую? – слыша всю глупость вопроса, тем не менее спросил я его.
Он отодвинулся.
– Как же ты будешь чувствовать? Сначала воткнуть надо…
– Так вы сами себе воткнули?!
– Разумеется!
– Что ж вы мне голову морочите? – я встал в крайней досаде. – Я тут вас слушаю битый час… Да у меня времени совершенно нет!
И я чуть не вытолкал его вместе с журналом. Выглядело, наверное, грубо. Сейчас жалею. Да, все мы люди. Но как, ей-богу, надоела эта халтура! Только я с чаем разобрался; столько времени убил на этот чай!
На пороге он еще упирался:
– Эдип… – говорит.
– От меня привет, – говорю, – передайте своему Эдипу, если увидите.
– Эдип тоже не знал, что делал! – закричал он. – Но когда узнал, он выколол глаза пряжками…
– Самострел! – сказал я ему и захлопнул дверь.
Не писалось.
Я выдвинул ящик стола; порывшись в бумагах, вынул на свет записку:
1Koleje cislo 11a pokoj 312
Эх, Толя, Толя… Как же мы так.
Я аж отшатнулся – думаю, сейчас он на меня упадет, его просто так поставили. А он спокойно – как мне показалось – перешагивает через порог, протягивает руку и говорит:
– Мы все преступники. Мы должны покаяться, как Лукин.
– Подожди, – говорю, – какой Лукин? Заходи, хоть чаю попьем, – а сам думаю: «Господи, твоя воля. Надо принимать все как есть».
Он проходит на кухню, садится. Открываю термос, наливаю чай. Он говорит:
– Зачем мы сломали Дубчека? – и поворачивается ко мне, едва не опрокидывая стакан своим суком.
И тут я узнал его: журнал у меня брал. Просил что-нибудь эротическое, я и дал ему этого чеха, Кундеру. «Невыносимую легкость бытия».
Только я вспомнил – и стало ясно: вот сейчас остатки честности покинут меня, и все будет лицемерием. Все, что я ни скажу.
«Ну и пусть, – думаю. – Тогда я и не буду ничего говорить».
И вот сижу я, как последний лицемер, и думаю только: «Почему я бревен не чувствую? Вижу этот сук в его глазу, а бревен в своих глазах, – я повел головой, – не чувствую. В самом деле».
А он говорит:
– Неужели у нас нет честных людей? Один Лукин?
А я думаю: «Когда же я подцепил эти бревна? Неужели в 68-м году? Как же тогда было… Постой: в киножурнале мигало что-то продолговатое, то белым, то черным, – это же и была Чехословакия. Потом… «Сокровища византийского купца». Не помню, про что… Парень с аккордеоном пел про звезды Мехико! Меня аж в жар бросило от этого воспоминания – какое яркое. А потом? Потом я купаться пошел… Вот тогда, наверно, эти бревна в глаза и въехали. Точно! Это же у клуба сплавщиков было».
– Что в бейсболе? – почувствовав, что прослушал вопрос, переспросил я, отнимая руку от подбородка.
– Я говорю: почему Кундера пишет с болью, а мы без боли? Не как Достоевский?
Я пожал плечами. Потом думаю: «А знал ли вообще про чехов, например, Чехов?»
– Ты скажи, что у нас за страна, – он говорит, – что мы за люди? Он пишет: у нас в одном городе перестреляли всех собак. Меньших братьев наших! А потом напали на чехов. Что они нам плохого сделали?
Я кивнул, потом вспомнил, как фильм «Чапаев» начинается: «Василий Иванович, чехи хутор заняли…» Потом диафильм вспомнил – непонятное стало твориться с памятью, одно за другим возникает, да так ярко! – где объяснялось, что фамилия «Чапаев» происходит от «чап, чап», потому что предки у него были сплавщиками.
«Но, – думаю, – у Чапаева точно не было бревен, иначе бы он не утонул. Я вот не утону, потому что у меня бревна. Впрочем, смотря какие. Березовые вряд ли помогут. Сосновые хорошо».
– И после этого мы у них еще и в хоккей выигрывали! Это-то зачем? Да, я не знаю, – говорил он со слезой в голосе, – отдали бы им этих снеговиков!..
Я кивал молча. В самом деле. Штястны… Глядя на выключатель, я нагнул голову вперед, но свет не погас.
– Империя, – он выпятил губу. – Прежде чем оккупировать, научились бы пользоваться туалетом! Ты посмотри, – он постучал пальцем по журналу, – как ходила Тереза и как сын Сталина. Он же не мог попасть… Стыд и срам!
Тут я стал кивать реже. Потому что не люблю подглядывание.
– А песни? Что мы пели? «Тереза, Тереза, Тереза, три зуба, четыре протеза…» А вот он пишет про чешек: «Они ходили в мини-юбках на длинных ногах, каких не увидишь в России последние пять-шесть столетий»!
Тут я совсем перестал кивать. Видел ли русских девушек этот злобный старик? Я вот во Владимире видел чешских. Такие же, как наши, только вместо «мыло» говорят «мыдло». Толком, правда, не успел разглядеть: друг, Толя, подкузьмил, сказал, что ко мне едут немцы. Я сломя голову помчался мыть свой унитаз. Немцы, конечно, не приехали. Да и какие немцы могут ко мне приехать?! Что-то он не так понял по телефону.
Впрочем, кажется, они словачками были.
Может, хоть словаки нас не ненавидят? Со своего бережка. Поэтому и отделились от чехов?
– Нет, – он покачал головой. – Мы слишком большая страна. Он правду пишет. Поэтому всех давим. Слишком большая.
«Вас забыли спросить», – чуть не сорвалось у меня.
– Не знали, что делали… – выпрямив спину, он поглядел в стакан. – Я тоже не представлял себе… Но вот же, черным по белому… После этого – как можно жить? Я не мог… Я покаялся. Трудно? А кто говорит, что нет? И сейчас на все натыкаюсь. Но как легко на душе!..
– Подождите, подождите, – мне показалось, что я ослышался, – вы, стало быть, чувствуете, что у вас в глазу… что-то есть?
Он поднял обе брови. Потом направил свой сук прямо на меня:
– А как же?..
Я смотрел ему в глаз, синхронно хлопая ресницами.
– Дотроньтесь пальцем!
Он приоткрыл рот, не понимая. Потом взял сук за торец.
– А… я почему не чувствую? – слыша всю глупость вопроса, тем не менее спросил я его.
Он отодвинулся.
– Как же ты будешь чувствовать? Сначала воткнуть надо…
– Так вы сами себе воткнули?!
– Разумеется!
– Что ж вы мне голову морочите? – я встал в крайней досаде. – Я тут вас слушаю битый час… Да у меня времени совершенно нет!
И я чуть не вытолкал его вместе с журналом. Выглядело, наверное, грубо. Сейчас жалею. Да, все мы люди. Но как, ей-богу, надоела эта халтура! Только я с чаем разобрался; столько времени убил на этот чай!
На пороге он еще упирался:
– Эдип… – говорит.
– От меня привет, – говорю, – передайте своему Эдипу, если увидите.
– Эдип тоже не знал, что делал! – закричал он. – Но когда узнал, он выколол глаза пряжками…
– Самострел! – сказал я ему и захлопнул дверь.
* * *
Потом прошел к себе в комнату, сел за стол, склонился над прерванной рукописью.Не писалось.
Я выдвинул ящик стола; порывшись в бумагах, вынул на свет записку:
1Koleje cislo 11a pokoj 312
Эх, Толя, Толя… Как же мы так.
Стулья
Когда женщины обнимают мертвых – это любовь? Когда у меня умер стул, я даже потрогать его не мог.
Говорят, они уходят куда-то… Никто не видит, как они умирают… Он стоял посреди комнаты, я чуть не сел на него.
Таинство смерти… Действительно, был сильный, с эхом в висках, удар сердца – в первую секунду, когда я сел рядом, на диван. От неожиданности, наверное. И все. Тут же досада: все дела побоку… Давать или не давать? Начнешь давать – надо давать всем. Денег нет… При мысли о лопате самые жилы рук ослабели. «Предоставь мертвым…» Разве они погребут?
А в уборной – как не стыковалось длящееся действо жизни с таинством смерти, происшедшим полдня назад! И звучит глупо: «Стул умер». Точно как: «Умер дядя». «Дядя умер, – повторял я, – дядя Витя умер от водки», – и едва сдерживался, чтоб не захохотать, – такая во всем этом, во всей фразе и в каждом слове в отдельности, несусветная чушь.
Потом, сидя за рюмкой и глядя в угол, с грехом пополам направил я мысли в грустную колею.
Давно уже шло к тому. Надо признать. Весь вид у него был какой-то обреченный. Задержишь взгляд – встретишь немой вопрос:
– Почему именно я?
– Не говори ерунды, – отмахивался я. Искренне веря, что меня-то он точно переживет.
Да будет ему земля пухом.
Я опорожнил рюмку.
И прав Джон Донн: когда у самых ног отваливается – чувствуешь, что ты остров. И колокол звонит по тебе.
Я отодвинул рюмку и придвинул к себе телефон. Заслонила все наиматериалистичнейшая мысль: выпрямляют ли стульям ноги? Или так и хоронят – как татар?
Говорят, они уходят куда-то… Никто не видит, как они умирают… Он стоял посреди комнаты, я чуть не сел на него.
Таинство смерти… Действительно, был сильный, с эхом в висках, удар сердца – в первую секунду, когда я сел рядом, на диван. От неожиданности, наверное. И все. Тут же досада: все дела побоку… Давать или не давать? Начнешь давать – надо давать всем. Денег нет… При мысли о лопате самые жилы рук ослабели. «Предоставь мертвым…» Разве они погребут?
А в уборной – как не стыковалось длящееся действо жизни с таинством смерти, происшедшим полдня назад! И звучит глупо: «Стул умер». Точно как: «Умер дядя». «Дядя умер, – повторял я, – дядя Витя умер от водки», – и едва сдерживался, чтоб не захохотать, – такая во всем этом, во всей фразе и в каждом слове в отдельности, несусветная чушь.
Потом, сидя за рюмкой и глядя в угол, с грехом пополам направил я мысли в грустную колею.
Давно уже шло к тому. Надо признать. Весь вид у него был какой-то обреченный. Задержишь взгляд – встретишь немой вопрос:
– Почему именно я?
– Не говори ерунды, – отмахивался я. Искренне веря, что меня-то он точно переживет.
Да будет ему земля пухом.
Я опорожнил рюмку.
И прав Джон Донн: когда у самых ног отваливается – чувствуешь, что ты остров. И колокол звонит по тебе.
Я отодвинул рюмку и придвинул к себе телефон. Заслонила все наиматериалистичнейшая мысль: выпрямляют ли стульям ноги? Или так и хоронят – как татар?
В раю
В раю все живое действительно появляется из земли, но не как у Мильтона – лев якобы скребет лапами, помогая себе, и потом трясет гривой, – у человека по крайней мере дело обстоит так.
Бугор рождающий почти не виден, пока в это место кто-нибудь не воткнет крест. Тогда он начинает расти. Когда вспучивается настолько, что выворачивается глина с песком, начинают откапывать человека. Но он не только не помогает, но даже не может двигаться. Выкопав, его несут на руках. Три дня он лежит на столе. Все плачут. Потом только пробует встать, и даже когда встанет – долго болеет и, вспоминая о прошлом, сильно пьет.
Потом перестает пить, откапывает родных и знакомых – тут очень важно, в раю, чтоб кто-нибудь хотел откопать. И опять пьет, еще пуще прежнего.
Ему снится женщина.
Потом перестает пить, идет на вокзал, минут пять стоит там в каком-то оцепенении, вдруг подъезжает вагон, прямо перед ним открываются двери – и выходит та самая женщина, которая ему снилась. Он обалдевает настолько, что сначала даже не рад. Тем более она с каким-то мужчиной. Но потом они понимают, что все это неспроста, и начинают встречаться. И сначала ругаются, но, вспомнив о прошлом, спохватываются и начинают любить. Сперва неумело, потом все чище и чище.
И так во всем.
И постепенно он понимает, что любить надо всех. И тот мужик становится его другом. В это время он уже способен удивляться всему. Он, как дитя малое, чувствует, что над ним Бог.
И этот мир опостылевает ему. Он хочет родиться и разом покончить – с криком влезает в мать и, дав плод, тайны мира постигает внутри, потом отходит к отцу. А отец, немного погодя, – к своему отцу вместе с ним, а тот – к своему, и так дальше, пока праотцы не выкопают Адама и через него вместе со всеми не уйдут к Богу. Тогда уже не будет добра и зла, а будет одно.
Так было десять миллиардов лет назад, и так будет, когда свет дойдет до предела. Красное смещение тогда сменится синим, расходившиеся галактики начнут сходиться, исчезнет идиотизм и наступит рай на земле.
Бугор рождающий почти не виден, пока в это место кто-нибудь не воткнет крест. Тогда он начинает расти. Когда вспучивается настолько, что выворачивается глина с песком, начинают откапывать человека. Но он не только не помогает, но даже не может двигаться. Выкопав, его несут на руках. Три дня он лежит на столе. Все плачут. Потом только пробует встать, и даже когда встанет – долго болеет и, вспоминая о прошлом, сильно пьет.
Потом перестает пить, откапывает родных и знакомых – тут очень важно, в раю, чтоб кто-нибудь хотел откопать. И опять пьет, еще пуще прежнего.
Ему снится женщина.
Потом перестает пить, идет на вокзал, минут пять стоит там в каком-то оцепенении, вдруг подъезжает вагон, прямо перед ним открываются двери – и выходит та самая женщина, которая ему снилась. Он обалдевает настолько, что сначала даже не рад. Тем более она с каким-то мужчиной. Но потом они понимают, что все это неспроста, и начинают встречаться. И сначала ругаются, но, вспомнив о прошлом, спохватываются и начинают любить. Сперва неумело, потом все чище и чище.
И так во всем.
И постепенно он понимает, что любить надо всех. И тот мужик становится его другом. В это время он уже способен удивляться всему. Он, как дитя малое, чувствует, что над ним Бог.
И этот мир опостылевает ему. Он хочет родиться и разом покончить – с криком влезает в мать и, дав плод, тайны мира постигает внутри, потом отходит к отцу. А отец, немного погодя, – к своему отцу вместе с ним, а тот – к своему, и так дальше, пока праотцы не выкопают Адама и через него вместе со всеми не уйдут к Богу. Тогда уже не будет добра и зла, а будет одно.
Так было десять миллиардов лет назад, и так будет, когда свет дойдет до предела. Красное смещение тогда сменится синим, расходившиеся галактики начнут сходиться, исчезнет идиотизм и наступит рай на земле.
Элегия
Andante
День был хмурый. Темные облака клубились низко. Плыли по небу два ангела. Ангелы были старые и в исподнем.
Плывут они, плывут, на солнце жмурятся и фыркают. А насчет земли сомневались: муть одна, тучи серые, и где там твердь – непонятно, может, никакой тверди нету, а всю эту дребедень насквозь палкой проткнуть можно. Один ангел набок оборачивается, рукой под себя гребет и говорит другому:
– Фль… фль… Дно меряю.
Второй ангел плыть перестал, заколыхался тихо на месте, а первый воздуха в грудь набрал, из облаков высунулся, крыла над собой простер и вниз топором пошел.
А внизу была дача, а на даче отдыхал Юрий Васильевич Медведев, школьный учитель труда по прозвищу Помидор. Он в это самое время пил чай на свежем воздухе, а жена его, Валентина Петровна, занималась в домике стиркой. Пьет Юрий Васильевич чай с блюдечка, пьет – и видит: с неба спускается нога в исподнем, а на ноге – ногти, вкривь и вкось завороченные, а от исподнего штрипки свисают. И когда в самовар ткнулись, чуть самовар не перевернулся.
– Ап… – поперхнулся Юрий Васильевич, ухватив самовар. – А!.. Валя!.. Валя!..
Валентина Петровна из домика выбежала, и с нее на крыльцо хлопья пены посыпались.
– Валя, – говорит Юрий Васильевич, – а сейчас ножища-то какая с неба спустилась!
Валентина Петровна глазами помигала, близоруко щурясь, а потом обратно побежала.
– Ноготь – во! – сказал Юрий Васильевич и, сотворив из пальцев сердце, приладил к блюдцу – кто кого больше. Потом, откинувшись на стуле, стал чистить зубы языком и смотреть на соседа, который красил сарай.
– Есть, – выдохнул ангел.
Сосед красил сарай.
Любовь и смерть Виктора Оверьянова
Витька Оверьянов, сантехник треста «Севсантехмонтаж», не терпел насилия над своей личностью. Даже в армии, в ночь тревоги, его будила внутренняя причина, а не крик «Подъем!». А до и после армии он затыкал будильник по утрам прежде, чем тот зазвенит.
Я смотрю на этот будильник, накрыв ладонью плечо. Как это случилось, что я нес вчера тяжелый гроб с Витькой Оверьяновым?
Мир захлопнулся вокруг него.
Он стащил с носа шляпу и, без толку моргая, сказал пропавшим голосом матюг.
Потом полез в карман за спичками и замер, удивившись присутствию кармана вместе со спичками. И тут же еще больше удивился присутствию шляпы на голове. Он стукнул себя по носу затекшей рукой, потрогал шляпу, нащупал на ней прореху, зашитую проволокой, нащупал карман на груди, шуруп в кармане и паклю. На нем была роба.
Он опять попытался подняться, медленно и осторожно, и второй раз потолок остановил его на подъеме. Он застыл под тупым углом, касаясь шляпой невидимой преграды, потом упал на лопатки и, шумно вздохнув, полез в карман за спичками.
Руки тряслись, когда он чиркал спичкой. Светлячок пламени выхватил из темноты тускло-серую жесть, со всех боков окружившую его. Огонь обжег пальцы, он бросил спичку, тут же вытащил новую, руки тряслись еще сильней, и спичка сломалась, ударившись не туда, он вытащил еще одну спичку и уронил куда-то коробок. Хлопая возле себя ладонью, он вдруг озлился и со всей силы ударил кулаком по дурацкой жести, та вздрогнула. Он пососал кулак. Он узнал ее. Надо было смеяться, но он не мог начать.
Он спал посреди пустыря, на стройке, в огромном цехе, в трубе вытяжной вентиляции.
Их было двое – он и сварщик Виртуоз. Время от времени приходил мастер, курил, а уходя, гнал работать. Он с детства не выговаривал «р», он говорил «трлиста», «парловое». Виртуоз клал на плечо пачку электродов, уходил в цех, шаркая тяжелыми башмаками. Мастер, скособочась, уходил в другую сторону, Витька бросал ему вслед папиросу. «Трлиста рлублей», – передразнивал он мастера, вставая.
Работать все равно не было сил.
Придя в цех, они сваливали инструменты на пол и падали сами. Виртуоз, надев огромную негнущуюся рукавицу, мешал возле себя рассыпанный малярами порошок, а Витька, лежа, глядел на Виртуозову гусиную шею, на толстую ржавую арматуру, торчащую из стены, и это не могло кончиться, не было мочи терпеть.
Когда совсем зарябило в глазах, он молча бросил Виртуозу ключи от будки. Виртуоз молча встал и пошел переодеваться, а Витька от нечего делать стал кидать кирпичами в голубей, которые, свистя крыльями, летали под потолком.
Он был один во всем огромном цехе, гулкое эхо отзывалось на удары кирпичных обломков о стены, о трубы, сваленные на бетонном полу. Голуби, свистя крыльями, взлетали испуганно, кирпичи ударялись то в стену, то в кран, и превращались в крошево, и розовая пыль повисала в воздухе, а один голубь не хотел никуда улетать и сидел на месте, не обращая на кирпичи внимания.
Витька присел и покурил, глядя в бетонный пол, потом бросил папиросу в траншею и снова стал кидать кирпичи. Тот голубь сидел на прежнем месте и только изредка взмахивал крыльями, потом свалился на пол.
А тут пришел и Вовка Виртуоз, неся в руках сверток. Развернув сверток, они выпили, как потом писал Виртуоз в бумаге, «в размере примерно по 300 грамм портвейна «Кавказ» и закусили хлебом и зеленым луком. Потом пошли смотреть на убитого голубя. Голубь лежал кверху лапами, лапы у него были все в белых прожилках, как в чулках, а вместо головы торчал красный кукиш. Виртуоз столкнул его ботинком в траншею и сказал, что это больной голубь и потому не улетал. Потом, разложив чертежи на бетонном полу, они спорили, как идет обратка, потому что обратка не лезла в дыру: Витька говорил, что обратку согнули не так, а Виртуоз – что не там дыра; потом махнул рукой и опять пошел переодеваться.
После второй бутылки (о которой Виртуоз не писал в бумаге) Витьку разморило, солнце, проникая в окна и щели, нагрело жестяные трубы, голуби ворковали под потолком, Витька уже начал дремать, сидя на чертеже, и тут леший принес мастера.
Мастер, зайдя со свету в темный коридор, ничего не видел, а Витька с Виртуозом видели его и, пригибаясь, полезли в разные стороны.
«Чего он боялся? – говорил потом мастер каждому встречному. – Чего он полез в эту трлубу от меня?»
Витька, лежа в трубе, слышал, как мастер ходит и зовет их, потом вроде бы все стихло, но стоило ему шевельнуться, как снова раздались шаги, мастер натыкался на трубы, один раз даже, матерясь, заглянул вроде бы в Витькину трубу, и тому стало все равно, он устал ждать, он закинул ногу на ногу, скрестил руки на груди и закрыл глаза. Он не спал перед этим всю ночь и уснул тотчас.
Его труба вошла в бок другой трубы.
– Виртуоз! – крикнул он и ударил кулаком по жести.
Отвечало гулкое эхо. Фонари разбегались и медленно выплывали обратно. Он слушал эхо, потом хлопал себя по карманам, вытащил пачку папирос, еще раз похлопал по всем карманам и не нашел спичек.
Тяжело дыша ртом, он перелез в новую трубу, развернулся и, просунув голову в трубу старую, высморкался в ней, воздух заткнул изнутри уши. Призрак неудачи стал дразнить его. Он шмыгнул залипшим носом. Он понял, что трубы состыковали и подняли под самый потолок, и он там.
Он хотел свернуться калачиком, но вытянулся во всю длину, дрожа от холода. Он не мог вспомнить, на чем крепятся эти трубы. В голове стоял плотный шум, ему казалось время от времени, что он спит. Он искал, за что бы ухватиться мыслями. Он ухватился за ночь, потом за цветы, потом за Люську Малакину. Маленькое счастье, беспокоясь, подавало признаки жизни. Дрожа, он улыбнулся и стал дуть в кулак.
А кто такая Люська Малакина? Ха, Люська Малакина! Четыре года мы учились вместе, и наши дома стоят рядом.
Я любил ее, как и все. Наши дома стоят рядом. Уезжая из города, я писал ей письма, как и все, на которые она не отвечала, как и всем. Потом ответила ее мать Елена Геннадьевна. Она по-доброму и сурово объяснила мне всю нелепость моих писем и подписалась: «Елена Геннадьевна».
Я берегу это письмо. После него я почувствовал себя мужчиной. Дело было в армии, потом все говорили, что армия сделала из меня мужчину. Помню, все смотрели кино, я сидел в библиотеке и писал ответ Елене Геннадьевне. Я написал ей ответ и подписался: «Павел Петрович».
Такой вот эпизод.
Ну, и у Витьки было то же самое, то есть не то же самое, а еще глупей, чем у меня. По крайней мере Люська знала, что я ее люблю, а он от природы был молчун. Написать кому-то письмо? – упаси Бог. Бывало, за целый день скажет на эту тему всего два слова: «бляха» да «муха». Зато он был у нее в комнате.
Однажды иду на обед – навстречу он, весь багровый, усы торчат, на спине рюкзак, а в нем – шестьдесят килограмм чугуна, шесть секций радиаторов. Меня он не заметил: не было места в голове.
Он поднялся на пятый этаж. Он вторгся в ее квартиру, он отодвинул плечом Елену Геннадьевну, едят ее мухи. Он кратко обронил, что по чертежам у них не хватает секций, и, сбросив ношу, ушел в подвал перекрывать стояк. И потом целый час возился в ее комнате, мало обращая внимания на Елену Геннадьевну, которая ходила около и зудела. Он с умным видом прислушивался к трубам, он разложил инструменты на газете, которую принес с собой, он спускал воду в таз, который ему дали. Он был целый час в ее комнате.
А в тех батареях, которые привозят на стройку, прокладки старые, твердые, эти батареи потом будут течь. Он поставил новые прокладки. Он разбил на черепки все батареи города, которые плохо лежали. Он разбивал их кувалдой, откручивал ниппеля, вынимал прокладки. Вы видели гору чугунных обломков, когда приходили смотреть на Витьку? Это памятник любви.
Он так хотел, чтоб ей было тепло! Он мучился и гордился этой любовью. Он мог бы все стены в ее комнате сплошь увешать чугунными батареями. В его сознании добро и тепло стояли рядом: раньше он был бы печник.
Потом пошли цветы.
Однажды просыпаюсь: посреди ночи звонит телефон. Сердитый голос, не здороваясь, кричит:
– Слушайте, имейте совесть! Я в милицию пойду!
Я ничего не понял и сказал:
– Идите к черту!
Что он делал? Он покупал с вечера огромный букет цветов и ночью, в разное время, придя к ее дому и поднявшись на пятый этаж, совал букет в ручку дверей. Потом нажимал на кнопку звонка и убегал. Елена Геннадьевна, зевая, открывала дверь, букет падал ей под ноги, она, ругаясь, пила валидол, плюя на пальцы, листала записную книжку, будила по выбору Люськиных поклонников и пугала их милицией.
Мы не боялись милиции: на нас не хватило бы камер.
Потом она уже привыкла к звонкам и не ходила открывать ночью, а только вздыхала и переворачивалась на другой бок, а цветы вытаскивала утром.
Вот почему он уснул в трубе.
Он стал много понимать в цветах. Однажды он объяснял мне разницу между пионом и георгином, но я не понял его.
Я смотрю на этот будильник, накрыв ладонью плечо. Как это случилось, что я нес вчера тяжелый гроб с Витькой Оверьяновым?
* * *
…Рука ударилась в преграду. Было темно, он не знал, что разбудило его. Он хотел подняться, но стукнулся башкой о вдруг низкий потолок, упал на лопатки и перестал дышать.Мир захлопнулся вокруг него.
Он стащил с носа шляпу и, без толку моргая, сказал пропавшим голосом матюг.
Потом полез в карман за спичками и замер, удивившись присутствию кармана вместе со спичками. И тут же еще больше удивился присутствию шляпы на голове. Он стукнул себя по носу затекшей рукой, потрогал шляпу, нащупал на ней прореху, зашитую проволокой, нащупал карман на груди, шуруп в кармане и паклю. На нем была роба.
Он опять попытался подняться, медленно и осторожно, и второй раз потолок остановил его на подъеме. Он застыл под тупым углом, касаясь шляпой невидимой преграды, потом упал на лопатки и, шумно вздохнув, полез в карман за спичками.
Руки тряслись, когда он чиркал спичкой. Светлячок пламени выхватил из темноты тускло-серую жесть, со всех боков окружившую его. Огонь обжег пальцы, он бросил спичку, тут же вытащил новую, руки тряслись еще сильней, и спичка сломалась, ударившись не туда, он вытащил еще одну спичку и уронил куда-то коробок. Хлопая возле себя ладонью, он вдруг озлился и со всей силы ударил кулаком по дурацкой жести, та вздрогнула. Он пососал кулак. Он узнал ее. Надо было смеяться, но он не мог начать.
Он спал посреди пустыря, на стройке, в огромном цехе, в трубе вытяжной вентиляции.
* * *
Вот какое дело: в тот день работа валилась из рук. Бывают такие дни: аж нечем дышать, будто гадость кому сделал.Их было двое – он и сварщик Виртуоз. Время от времени приходил мастер, курил, а уходя, гнал работать. Он с детства не выговаривал «р», он говорил «трлиста», «парловое». Виртуоз клал на плечо пачку электродов, уходил в цех, шаркая тяжелыми башмаками. Мастер, скособочась, уходил в другую сторону, Витька бросал ему вслед папиросу. «Трлиста рлублей», – передразнивал он мастера, вставая.
Работать все равно не было сил.
Придя в цех, они сваливали инструменты на пол и падали сами. Виртуоз, надев огромную негнущуюся рукавицу, мешал возле себя рассыпанный малярами порошок, а Витька, лежа, глядел на Виртуозову гусиную шею, на толстую ржавую арматуру, торчащую из стены, и это не могло кончиться, не было мочи терпеть.
Когда совсем зарябило в глазах, он молча бросил Виртуозу ключи от будки. Виртуоз молча встал и пошел переодеваться, а Витька от нечего делать стал кидать кирпичами в голубей, которые, свистя крыльями, летали под потолком.
Он был один во всем огромном цехе, гулкое эхо отзывалось на удары кирпичных обломков о стены, о трубы, сваленные на бетонном полу. Голуби, свистя крыльями, взлетали испуганно, кирпичи ударялись то в стену, то в кран, и превращались в крошево, и розовая пыль повисала в воздухе, а один голубь не хотел никуда улетать и сидел на месте, не обращая на кирпичи внимания.
Витька присел и покурил, глядя в бетонный пол, потом бросил папиросу в траншею и снова стал кидать кирпичи. Тот голубь сидел на прежнем месте и только изредка взмахивал крыльями, потом свалился на пол.
А тут пришел и Вовка Виртуоз, неся в руках сверток. Развернув сверток, они выпили, как потом писал Виртуоз в бумаге, «в размере примерно по 300 грамм портвейна «Кавказ» и закусили хлебом и зеленым луком. Потом пошли смотреть на убитого голубя. Голубь лежал кверху лапами, лапы у него были все в белых прожилках, как в чулках, а вместо головы торчал красный кукиш. Виртуоз столкнул его ботинком в траншею и сказал, что это больной голубь и потому не улетал. Потом, разложив чертежи на бетонном полу, они спорили, как идет обратка, потому что обратка не лезла в дыру: Витька говорил, что обратку согнули не так, а Виртуоз – что не там дыра; потом махнул рукой и опять пошел переодеваться.
После второй бутылки (о которой Виртуоз не писал в бумаге) Витьку разморило, солнце, проникая в окна и щели, нагрело жестяные трубы, голуби ворковали под потолком, Витька уже начал дремать, сидя на чертеже, и тут леший принес мастера.
Мастер, зайдя со свету в темный коридор, ничего не видел, а Витька с Виртуозом видели его и, пригибаясь, полезли в разные стороны.
«Чего он боялся? – говорил потом мастер каждому встречному. – Чего он полез в эту трлубу от меня?»
Витька, лежа в трубе, слышал, как мастер ходит и зовет их, потом вроде бы все стихло, но стоило ему шевельнуться, как снова раздались шаги, мастер натыкался на трубы, один раз даже, матерясь, заглянул вроде бы в Витькину трубу, и тому стало все равно, он устал ждать, он закинул ногу на ногу, скрестил руки на груди и закрыл глаза. Он не спал перед этим всю ночь и уснул тотчас.
* * *
Будильник, не заведенный, остановился в три часа утра.* * *
Он перевернулся на живот и пополз наружу. От холода текли сопли, ноги плохо сгибались, ползя, он приподнимал зад и шаркал им о потолок трубы. Труба должна была кончиться, он хотел встать и, не вставая, уперся спиной: труба не кончилась. Он подумал, что ползет не в ту сторону, хотел развернуться, согнувшись в три погибели, но труба не позволила ему, только шея заныла от напряжения. Он пополз раком, кверху животом, ползти было неудобно, он отдыхал, лежа на спине и моргая. Рябило в глазах, фонари и полосы тряслись в темноте, он выгибал живот и полз опять, пока не уперся в преграду ногами.Его труба вошла в бок другой трубы.
– Виртуоз! – крикнул он и ударил кулаком по жести.
Отвечало гулкое эхо. Фонари разбегались и медленно выплывали обратно. Он слушал эхо, потом хлопал себя по карманам, вытащил пачку папирос, еще раз похлопал по всем карманам и не нашел спичек.
Тяжело дыша ртом, он перелез в новую трубу, развернулся и, просунув голову в трубу старую, высморкался в ней, воздух заткнул изнутри уши. Призрак неудачи стал дразнить его. Он шмыгнул залипшим носом. Он понял, что трубы состыковали и подняли под самый потолок, и он там.
Он хотел свернуться калачиком, но вытянулся во всю длину, дрожа от холода. Он не мог вспомнить, на чем крепятся эти трубы. В голове стоял плотный шум, ему казалось время от времени, что он спит. Он искал, за что бы ухватиться мыслями. Он ухватился за ночь, потом за цветы, потом за Люську Малакину. Маленькое счастье, беспокоясь, подавало признаки жизни. Дрожа, он улыбнулся и стал дуть в кулак.
* * *
Я знаю все. Кто такой был Витька Оверьянов? Он был мой лучший друг: нет лучше того друга, с кем делил все пряники в армии.А кто такая Люська Малакина? Ха, Люська Малакина! Четыре года мы учились вместе, и наши дома стоят рядом.
Я любил ее, как и все. Наши дома стоят рядом. Уезжая из города, я писал ей письма, как и все, на которые она не отвечала, как и всем. Потом ответила ее мать Елена Геннадьевна. Она по-доброму и сурово объяснила мне всю нелепость моих писем и подписалась: «Елена Геннадьевна».
Я берегу это письмо. После него я почувствовал себя мужчиной. Дело было в армии, потом все говорили, что армия сделала из меня мужчину. Помню, все смотрели кино, я сидел в библиотеке и писал ответ Елене Геннадьевне. Я написал ей ответ и подписался: «Павел Петрович».
Такой вот эпизод.
Ну, и у Витьки было то же самое, то есть не то же самое, а еще глупей, чем у меня. По крайней мере Люська знала, что я ее люблю, а он от природы был молчун. Написать кому-то письмо? – упаси Бог. Бывало, за целый день скажет на эту тему всего два слова: «бляха» да «муха». Зато он был у нее в комнате.
Однажды иду на обед – навстречу он, весь багровый, усы торчат, на спине рюкзак, а в нем – шестьдесят килограмм чугуна, шесть секций радиаторов. Меня он не заметил: не было места в голове.
Он поднялся на пятый этаж. Он вторгся в ее квартиру, он отодвинул плечом Елену Геннадьевну, едят ее мухи. Он кратко обронил, что по чертежам у них не хватает секций, и, сбросив ношу, ушел в подвал перекрывать стояк. И потом целый час возился в ее комнате, мало обращая внимания на Елену Геннадьевну, которая ходила около и зудела. Он с умным видом прислушивался к трубам, он разложил инструменты на газете, которую принес с собой, он спускал воду в таз, который ему дали. Он был целый час в ее комнате.
А в тех батареях, которые привозят на стройку, прокладки старые, твердые, эти батареи потом будут течь. Он поставил новые прокладки. Он разбил на черепки все батареи города, которые плохо лежали. Он разбивал их кувалдой, откручивал ниппеля, вынимал прокладки. Вы видели гору чугунных обломков, когда приходили смотреть на Витьку? Это памятник любви.
Он так хотел, чтоб ей было тепло! Он мучился и гордился этой любовью. Он мог бы все стены в ее комнате сплошь увешать чугунными батареями. В его сознании добро и тепло стояли рядом: раньше он был бы печник.
Потом пошли цветы.
Однажды просыпаюсь: посреди ночи звонит телефон. Сердитый голос, не здороваясь, кричит:
– Слушайте, имейте совесть! Я в милицию пойду!
Я ничего не понял и сказал:
– Идите к черту!
Что он делал? Он покупал с вечера огромный букет цветов и ночью, в разное время, придя к ее дому и поднявшись на пятый этаж, совал букет в ручку дверей. Потом нажимал на кнопку звонка и убегал. Елена Геннадьевна, зевая, открывала дверь, букет падал ей под ноги, она, ругаясь, пила валидол, плюя на пальцы, листала записную книжку, будила по выбору Люськиных поклонников и пугала их милицией.
Мы не боялись милиции: на нас не хватило бы камер.
Потом она уже привыкла к звонкам и не ходила открывать ночью, а только вздыхала и переворачивалась на другой бок, а цветы вытаскивала утром.
Вот почему он уснул в трубе.
Он стал много понимать в цветах. Однажды он объяснял мне разницу между пионом и георгином, но я не понял его.