Александр Шарыпов
Клопы

Рассказы

Ночной полет

   «На следующей планете жил пьяница».
А. де Сент-Экзюпери

   Он любил, когда темно, бывать на всяких крышах и видеть огни улиц, разноцветные окна домов, поэтому, выйдя с хлопушкой на улицу и увидев, что темно, полез на крышу оранжевого «Москвича», который стоял у дверей. Крыша гремела, прогибаясь под его коленями, что было удивительно, и его тащили в разные стороны, и он сказал кому-то в лицо, чтоб его не тащили зря, а шли праздновать свой Новый год, после чего полетел вниз башкой, и его несли в темноту, взяв за штанины и рукава, а вверху виднелись кресты колокольни, и он кричал, что залезет еще на крышу колокольни и ухватится за крест. В темноте ничего не было видно, и он разбил какую-то банку с капустой, ища выход, и вот, почувствовав жгучий холод, посмотрел на свои руки и увидел, что держит обеими руками обледенелые уши большого чугунного креста, и от неожиданности выпустил их из рук, и стал падать, и только открыл рот, чтоб закричать, как встретил спиной твердь. Он ожидал, что еще покатится, что свалился не до конца, что покатится по крыше колокольни и свалится вниз, потом осторожно приподнялся на локтях и увидел носки ботинок, расплывающиеся в темноте, и крест, торчащий из сугроба, покрытый снегом и потому заметный, как снег. В памяти всплыла какая-то лампочка и дверь под ней, в которую он стучал ногой. Да! Где же шапка? – ухватился он за голову. Шапка лежала тут же. Он сел и, дыша, ощутил боль в груди – в той кости, где скрепляются спереди ребра. Это мокрый детина налетел на него плечом, и эта самая кость тогда, наверное, треснула и с тех пор болела, если надышишься холодным воздухом.
   – Кладбище, – сказал он вслух, показав пальцем на крест.
   Рука, описав дугу, попала в карман и вытащила оттуда горсть квашеной капусты и в ней согнутую в три погибели сгоревшую бенгальскую свечу. С трудом ухватив негнущимися пальцами свечку, он бросил ее прочь, а капусту, понюхав, отправил в рот, а потом, пошарив вокруг себя, опять нашел черную свечку, долго смотрел на нее и сунул обратно в карман, после чего начал вставать, но наступил ногой на пальто снизу и опять упал коленками на лед, просыпав изо рта капусту, и усмехнулся над собой, и нелепая снежинка, летя неизвестно откуда, шлепнулась ему прямо в переносицу.
   Встав, он налетел животом на ограду, которую скрывала темнота, и, оттолкнувшись от нее, побрел по дорожке, и остановился, раздумывая, в ту ли сторону идет; посмотрел назад и вперед, но везде была одинаковая темнота со снегом, и тогда он пошел вперед, чтоб делать следы, как на Луне.
   – Пустыня, – думал он и говорил вслух то, что думал, роясь в одежде на груди и щупая кость, где скрепляются ребра, – кругом огни и город, троллейбус гудит, а вот… – он поскользнулся и замолчал.
   Было слышно, как скребут шершавую корку на льду ноги и где-то гудит троллейбус, разгоняясь.
   – Оазис тишины, – сказал он, вытаскивая из-за пазухи руку.
   Темные люди сидели, и казалось, что ждут и встанут навстречу, когда он подойдет, но они не вставали, а он едва не упал, зацепившись ногой за неясное скопление веток и бумаг, будто грачиное гнездо, сдунутое ветром. Он посмотрел на ветки, и, медленно перегнувшись, уперся руками в снег, и, глядя еще раз, решил, что это не гнездо, а венок из елки, а бумажные клочки – вместо цветов, и потащил венок изо льда, и венок стал трещать и ломаться и все равно наполовину остался во льду вместе с иголками. Тогда он понес другую половину и водрузил на одинокий крест, на котором ничего не было, но не как венок, а как гнездо, чтоб прилетали и гнездились тут грачи, и вздохнул.
   – Грачи, – сказал он и посмотрел на небо, но небо крутнулось вместе с крючьями веток, и он, чтоб не упасть, ухватился за ограду, громыхнув ее составными частями.
   – Я был честным человеком, – сказал он, держась за прутья, расплющенные сверху, и потряс ограду, пробуя ее на прочность, и схватился за голову, чтоб потрогать шапку, и пошел дальше, главным образом по дорожке, изредка натыкаясь на барьеры из снега, сделанные безымянным дворником по ту и другую сторону пути.
   – Хуже всего, – сказал он, имея в виду, что хуже всего, если у человека нету глаз назади, и обернулся по поводу красных точек, похожих на глаза.
   Кто-то большой и черный стоял спиной к нему. Он кинул колючим снегом, осыпался снег. Он стоял, шатаясь, и если б мог, побежал, но не мог бежать, потому что все части тела испытывали какие-то сотрясения от бега. Поэтому стоял, глядя на кресты и ограды, а когда защекотало в горле, кашлянул и опять обернулся, но в другую сторону, и увидел там бледный огонь. Он зажмурился и, вытащив руки из карманов, стал мять и тереть ими лицо, а потом открыл глаза и, когда растаяли розовые фонари, увидел, что огонь все светится. И в голову ему вдруг полезли совсем не страшные мысли.
   – Смело, товарищи, в ногу, – сказал он вполголоса и, торопливо шагнув через барьер, устремился к бледному огню.
   Он шел, проваливаясь в глубоком снегу, и капризы тяготения норовили уронить его.
   – Спокойно, – сказал он, с грохотом налетая на деревянную ограду. И пошел вперед, но вернулся обратно, потому что ограда уцепилась за пальто и не пускала.
   – Отдайте, – кричал он, дергая пальто изо всех сил. – Отдайте, дьяволы! А-ат! Духом окреп… – и, выдернув пальто, полетел на деревянный крест и вместе с ним в снег, – в борьбе, – говорил он, пытаясь встать, но, захлебнувшись, кашлянул и опять сел в сугроб и, размотав шарф, стал дышать, глядя в небо.
   Потом вытянул шею, ища огонь, а найдя, показал на него пальцем, успокоился и снова стал дышать, глядя в небо и на снег под собой.
   – Гниль, – сказал он, дыша, и поддел ногой упавший крест, большой, как заборный столб.
   Он воткнул его в сугроб, но тот стукнулся в сугробе о твердь и подскочил, и он понял, что этот крест не от этой могилы, потому что она каменная, а он деревянный. И была дыра под снегом в плите, но в нее пролез только палец.
   – Вот, – сказал он всем, вставая и показывая рукой вперед, и пошел, куда показывал рукой, а огонь вдруг мигнул, погас и засветился так же слабо чуть дальше.
   Он остановился, но тут же пошел еще быстрей, проваливаясь в ямы, перелезая через бугры и натыкаясь на ограды. Ветка, подцепив сверху шапку, скинула ее в снег, за что он сломал ветку и хотел сломать еще, но не мог подпрыгнуть и достать. И вот когда совсем уже рядом был огонь, он вдруг ступил на твердую поверхность, ударив по ней ногой, и чуть не ткнулся лицом в бледный огонь, но оказалось, что это стекло, под которым смеется кудрявая тетка, а бледный огонь был рядом и везде, где стекла и пластинки. Обернувшись, он увидел, как вдали горит яркий язычок пламени, и, засопев, пошел к этому язычку, и хотел замахать руками, как бабочка, потому что бабочка летит на свет, но одна рука махнула, а в другой оказался крест, который он повалил в снег, и сказал: «Окрепнем», – а может, какой-нибудь другой.
   Яркий язычок медленно двигался слева направо и потух, когда ветки воткнулись в шапку. Он с досадой отогнал ветки от головы. Впереди опять стало темно, и он ощутил, как холодно и сыро ногам в ботинках, которые сделаны, чтобы ходить по паркету. Ноги дергались на ходу, он хотел зевнуть, но зубы клацнули друг о друга, и тут опять желтый язычок засветился в темноте, и стал двигаться справа налево, прыгая и рисуя загогулины в такт шагам, и погас, когда нога наткнулась на снеговой барьер.
   – Ходит шо швечкой, – сказал он, разевая опять рот, и со всего маху грохнулся наземь, ударившись об лед локтями.
   Засвистело в ушах, и что-то плотное сдавило со всех сторон лицо. Он устало вздохнул и закрыл глаза. Хотелось уснуть и проспать до утра и никуда не ходить. Он чувствовал, как горячи веки и тяжелы руки и ноги и зря все это, зря снег и лед, и нужно было лишь одеяло, шершавое сухое одеяло сверху, чтоб темно, и еще чтоб снизу было не так холодно, чтоб не лед, не мокрый холодный лед, а хотя бы доски и половик, и можно было уснуть и проспать до утра. Но был только лед, и костяшки пальцев, замерзнув, заставляли отталкиваться и подниматься, упираясь ладонями под себя, и еще он помнил огонь, который горел вдали и звал. Поднявшись, он сразу пошел.
   Перед глазами прыгали мячики, и он таращился, стараясь видеть огонь, и остановился, потому что там стоял кто-то. Мысли мешались в голове. Он не мог вспомнить, зачем и кто там стоит, только сердце стало стучать громче.
   И, вытащив руки из карманов, волнуясь, он пошел к сутулому человеку, застывшему у огня, и спросил:
   – Что?
   Голос его срывался, и сердце стучало как колотушка в барабан. Человек молчал, и он подумал, что это, может быть, не человек, а может, человек, который стоит и мерзнет, но почему он молчит?
   – Что? – повторил он громче. – Не спится? – а потом с размаху сел на каменную плиту.
   Большое прозрачное пламя металось по всей плите, будто пытаясь оторваться от черного круга и убежать в темноту, и гудело, и хлопало. А плита была раньше красной, но закоптилась и стала черной, и на черных столбах висела крыша из гранита, а у подножья столбов был грязный лед, на котором сидел он, обняв крест, и выглядывал из-за пламени, и звал человека сесть рядом, но человек не шел, и тогда он замолчал.
   Пламя успокоилось и стало гореть ровно, еле слышно шипя. Лед или камень щелкал и трескался то тут, то там, и что-то все время сыпалось после щелчка, как песок. Отставив в сторону крест, он задумал снять ботинки, которые сделаны, чтоб ходить по паркету, но тело его и руки двигались слишком резко, и даже голова на шее поворачивалась зачем-то то на один бок, то на другой, а потом взяла и задралась вверх, отчего с головы съехала шапка, и он, чтоб взять шапку, перевернулся на четвереньки, но не удержался и упал вперед, ткнувшись головой в грязный ноздреватый лед, и вспомнил, как, стоя посреди заснеженной улицы, ловил такси с зеленым огоньком, и такси совсем было остановилось, и он начал дергать дверцу, но то ли он дергал не как надо, то ли не ту совсем дверцу, но дверца не открывалась, и такси вдруг заворчало и поехало прочь, и он, не удержавшись, упал прямо на дорогу.
   – Эй! – крикнул он, чистя шапку. – Говори чего-нибудь! Новый год! Слышишь или нет? Молчать нельзя!
   Серые от высохшей слякоти ботинки он поставил слева и справа от себя и вытянул ноги к огню, с трудом шевеля закоченевшими пальцами.
   – Только не молчи. Стихи читай!.. Песни пой! – глядя на синюю нитку, торчащую из носка, он потянулся и оторвал эту нитку, и, обняв пальцы ног, принялся сжимать их, стараясь согреть, и тут пламя прыгнуло к нему, обдав кислым газом; он отпрянул, упав на локти, и пламя опять притихло.
   – Иль села обходи с медведем, – пробормотал он, шевеля пальцами ног, и вдруг услышал чей-то далекий голос.
   Он прислушался, и ему почудилось, что выпившие девушки идут вдалеке и хохочут друг над дружкой, и он, торопливо натянув ботинки, полез на четвереньках и спрятался за столб. Потом поднялся и взял с собой крест. Он стоял, слушая и улыбаясь, с открытым ртом, и сердце опять стучало громко, заглушая все звуки. Он оглянулся назад, улыбаясь, а сзади синие фонари уходили в темноту, и он повернулся обратно и прислонился лбом к черному граниту, гладкому, блестящему и с желтым мусором внутри.
   И, глядя на мусор, вспомнил, как в троллейбусе стоял, упершись лбом в стекло, залепленное снегом с обратной стороны, а рука его стыла на ледяном поручне, и большой палец вдруг придавило чем-то теплым, и это оказался локоть девушки в коричневой куртке, и он посмотрел ей в лицо и сказал, что вот дом рыжий, как радиола, и она засмеялась, сморщив нос.
   Он думал, что сейчас, когда они и он – все пьяные, и пьяные сторожа, и устали, и хотят спать, они обнимутся по крайней мере и постоят, как пингвины, прижимаясь носами и щеками. Он шагнул из-за столба навстречу смеющимся девушкам, но девушек не было, а была темная ночь. Пламя набрасывалось на воздух и пустоту, и прозрачная снежинка, свалившись сверху, ударилась о гранит и полетела, кувыркаясь и ломаясь, к ногам. Он посмотрел на пальцы рук, красные, в черных крупинках вытаявшего мусора, и, раскрыв рот, перевел взгляд на синий пушистый шар вдалеке, и, не закрывая рта, усмехнулся.
   Потом прислонился к черной стене, съехал на корточки и стал смотреть на крест, прислоненный напротив, а смотря, подпирал щеки кулаками. Глаза слезились, и все расплывалось. Обернувшись к молчавшему человеку, он сказал:
   – Я знал, но забыл: мы умрем, – и двинул рукой, показывая на крест, отчего тот полетел, но он подхватил его и поставил обратно и, раскачиваясь и подперев щеки кулаками, опять стал смотреть.
   Крест был залеплен снегом, который таял и катился вниз, объезжая ржавые шляпки гвоздей, и там, как на велосипеде, стоял ржавый номер 0696, а под перекладиной болталась паутина в изумрудных бусинках влаги, и в ней длинные желтые иголки. И снег, который стал водой, расплывался вдоль по трещинкам, наплывая на свернувшиеся лохмотья краски и отражая в выпуклостях огонь. Он покачал головой и поднялся, щелкнув коленкой.
   – Нет, – сказал он, глядя в пустоту и воздух мокрыми глазами. – Что-то здесь недодумано, с этой смертью. Слышь, друг? Не выходит. Не боится никто, и все, бляха.
   Он нащупал в кармане что-то мягкое и в нем колючее и вытащил согнутую в три погибели бенгальскую свечу, желтую квашеную капусту и в ней ярко-красную клюквину. Глядя сверху на эти комплектующие, он бережно погладил их пальцем все по очереди. Пламя сзади замерло, он заметил это, обернулся и сказал, озаряемый пламенем:
   – А замысел был неплохой. Да. Надо признать. Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду, – и, подняв ладонь с капустой, как бокал, поднес ее ко рту, но отвел, потому что увидел себя в черном граните. А рядом, внизу, отражался огонь толстым и изогнутым, как в кривом зеркале. А сам гранит отделился от деревьев и оград, а деревья и ограды отделились от неба, которое поднялось вверх, и все за ним устремилось вверх – и тонкие стальные прутья оград взлетали вверх, и черные ветки, которые лезли в разные стороны, казалось, только искали лазейку, чтобы пролезть кверху, а вершины так качались, стремясь оторваться от низа, что ему захотелось бросить все и лезть на крышу.
   – Магический реализм, – сказал он, выпрямляя свечку, и, нагнувшись, сунул ее в пламя, и ждал, когда она вспыхнет ярким огнем, но она не вспыхивала, а только краснела, а пламя уклонялось. Он, раскачиваясь, терпеливо водил рукой и совал свечку в пламя, но оно уклонялось быстрей, и он не успевал за ним.
   – Магический реализм, – пробубнил он в шарф неизвестно откуда всплывшие слова и отдернул руку, потому что свеча вспыхнула, но она не вспыхнула, а просто несколько искр высыпалось из нее и погасло, и тут он вспомнил, что эта свечка уже сгорела и поэтому не горит.
   Тогда он поднял свечку над головой и сказал:
   – Слушайте все! Пусть как будто она горит!
   И, подняв ногу, шагнул с гранитного пьедестала на ледяную дорогу, и пошел по дороге, размахивая свечой налево и направо и говоря громко и нараспев:
   – Зайки пушистые! Волки зубастые! Белке я рад и лисе! Здравствуйте, мальчики! Девочки, здравствуйте! Здравствуйте, здравствуйте все! Тук-тук-тук! Я Дед Мороз! Эй, кто там прячется? Выходи на середину! Теперь Новый год! Я Дед Мороз, а вы кто? Прекратить молчание! Нате вам шапку за девяносто рублей! Нате вам!.. Кашне!.. Стило!.. Выходите все! Будем плясать! А вот ключики! Ай, какие ключики! Ключики-бубенчики! Нельзя молчать! Пляшут все! Внимание! Раз, два, три! Магический реализм!
   Он повернулся боком и запрыгал приставными шагами:
   – Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Та-рари-рари-рарарарам-пам, та-ра-ри-рари-рарарарам, – он плясал, махая ногами, и, как бубен, звенела мелочь в кармане.
   – Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Вы-ходи-ла на берег Катюша… Эх! На веселый берег, на крутой…
   Он плясал, пока все не поплыло перед глазами, и тогда, шатаясь, он оперся об ограду, перегнулся через нее и отдохнул, мотая головой, разглядывая повешенные на ограду железные венки, а потом поднял голову и увидел на сосне огромный щит, на котором было написано красной краской: «Складирование мусора запрещено. За нарушение штраф». Он оттолкнулся от ограды и побрел к своему огню, все еще тяжело дыша, но огонь как-то померк, и, оглядевшись, он понял, что за тучами вверху уже начался восход, и пока еще сумерки, но скоро будет совсем светло, и вот поэтому все отделилось и перевернулось.
   – Все стоишь, – сказал он сутулому человеку и, нагнувшись и поднеся пальцы к переносице, громко высморкался. После чего, проглотив слюну, поглядел на светлеющее небо, на мерзнущего человека в черном комбинезоне.
   – Надо было подержать эту идею в столе, – сказал он, и, подняв свой крест, сунул его нижним концом в огонь, и долго ждал, когда тот загорится, но он не стал гореть, а только зашипел, и из него полезла наружу белая пена и пошел пар. – Понимаешь, дело-то в чем? Не боятся ничего. Египтяне, жены… мать… жнецы. Думают: зароем в землю – и вырастет десять человек. Им же говорят: при жизни, дура! При жизни! – он постучал кулаком по лбу, махнул рукой и закинул крест на плечо.
   – Эй! – крикнул он, держа одной рукой крест за мокрую перекладину, а другую засунув в карман. – Эй! Дядя летчик! Парле ву франсе? Десин муа ен мутон! – и, не услышав ответа, пошел навстречу тускнеющим фонарям.
   Он шел под фонарями, шел под черной крышей, спускался вниз по лестнице на обычную улицу, он шел по пустынной светлой улице и кричал:
   – Эй! Аще убо ревенонз а но мутон! Медам! Месье! Ревенонз а но мутон! Десин муа ен мутон! Силь ву пле![1] – кричал он. На лицо ему садились холодные мелкие капли, возникающие из ничего. Они клубились в воздухе как пыль, которую не видно в тени. Зато с крыш капали крупные капли, разъедавшие лед на тротуаре, а из водосточных труб текли струи, как из дул чайников, и вода пузырилась и журчала в блюдцах, вытаявших во льду, и ноги разъезжались на сером в темных пятнах тротуаре. Январь был как апрель, или как январь, но в Париже.
   – Десин муа ен мутон! Эй, кто-нибудь! Выходи из ящиков! Неужели все перемерли?
   – Пф, – треснул сзади крест, и он обернулся, и полоса дыма возникла перед ним и поплыла, распадаясь в клочья, а на льду лежала красная крошка и стала ярко-желтой, а потом погасла и исчезла, и он пошел дальше, проткнув лбом висящий в воздухе голубой огурец.
   – Ле конкомбр бле, – сказал он, ощущая потребность говорить по-французски, потому что все было как в Париже, и даже Эйфелева башня чернела вдалеке, но какая-то чересчур голая, будто тут с нее все облетело, не выдержав морозов.
   – Ля Тур Эйфель ню, – сказал он и остановился, услышав далекий нарастающий гул.
   Что-то приближалось сзади или сверху неумолимо, он смотрел на бело-голубой киоск, мокрый от воды, стараясь запомнить. И когда уже дальше некуда было нарастать, что-то знакомое и родное лязгнуло сзади. Он обернулся и увидел смотрящий на него троллейбус. Он смотрел на троллейбус и ждал, что будет. И в самом деле: из дверей вышла девушка в тигровой шубе, и прошла, не глядя на него, и поскользнулась, и пошла дальше, и мокрая пыль садилась на нее; прогнувшись назад, он смотрел на ее красный шарф; когда она прошла мимо, он сказал:
   – Ну что же вы, – троллейбус лязгнул дверьми, – что же вы, – сказал он, прогнувшись вперед, троллейбус загудел и задрожал, но колеса вертелись на месте, разбрызгивая воду.
   – Куда же вы! – спохватившись, крикнул он вслед девушке. – Почему вы не обняли меня? – Он сделал шаг, но поскользнулся и отчаянно засеменил ногами, прогнувшись назад; троллейбус смотрел на него и трясся. – Нас же не будет! Стойте! – кричал он, широко расставив ноги и прогнувшись вперед. – Так не делают! Так делают одни мытари! Да стойте! Слушайте! Я пророк! Я Дед Мороз! Я Прометей! Я похитил огонь!
   Он сделал шаг, но опять поскользнулся и взмахнул руками, крест поехал с плеча и упал ребром, крякнув, как кукла, постоял на ребре и шлепнулся плашмя в лужу, обрызгав его ботинки. Девушка оглянулась издалека и пошла дальше, закинув на спину красный шарф. Троллейбус отъехал одним боком.
   – Недодумано, – сказал он. И сел на корточки, обхватив голову руками, и сдавил ее изо всех сил. – Недодумано! – крикнул он в отчаянии, понимая, что не успеет.
   Бух-бух-бух-бух – дружно топая, к нему торопливо бежали сторожа.

Под стук колес, под стук

   Согласно последним данным, смысл жизни известен более чем половине человечества, поскольку вообще женщин больше, чем мужчин. Женщины – вот ствол древа, его сердцевина, а мы – кора и боковые ветки, мы разведчики и защитники. Так передали по телевизору. Ствол знает, куда ему расти, но время от времени на всякий пожарный случай посылает нас вбок от себя: поищите, мол, нет ли и там какого смысла? А устанете искать – вот вам большая страна и на ней железные дороги, залезьте в вагон и, пока он едет, спокойно во всем разберитесь. Ноги ваши гудят после долгих поисков смысла, стоптанные башмаки лежат и перекатываются на полу. Вам кажется, что жизнь прошла напрасно и вы всю жизнь бежали не туда, ничего, не расстраивайтесь, отдохните пока тут, на верхней полке, уткнув лицо в серую подушку, страна у вас большая, времени много, и нет лучше места, чтоб спокойно разобраться во всем.
   Мир не рухнет от вашей ошибки: пока вы бежали туда-то и туда-то, кто-то за вашей спиной для равновесия бежал в противоположную сторону, а тем временем, главное, ствол наш все рос куда надо. Мир не рухнет. Лежите спокойно. Куда вам? К вашему сведению: сейчас мы все едем в Котлас, туда, где Северная Двина. Вам все равно. Правильно.
   Прежде всего надо разобраться с поэтами. Отодвинем в сторону шахматы. Давайте поговорим о поэтах.
   Потому что у них ведь как? У них везде сидят незнакомки. В парке с желтыми листьями. На площади со снегом. В горах Крыма и Кавказа. На балкон выйдете – незнакомка. В люк водостока заглянете – незнакомка. За копченой треской побежите – нету копченой трески, одни незнакомки. А уж в поезде, в котором мы едем, – целая рота незнакомок, по одной на каждое купе.
   Будто она сидит напротив вас в ночном полумраке вагона, а потом поезд трогается, бегут по стенам серебряные тени, или плывет закат в зыбкий мартовский вечер, и ваши сердца или души летят со свистом в какую-то эллиптическую туманность или еще куда-нибудь.
   Или, допустим, в стране идет дождь, и в газоне растет зеленая трава, а вдоль газона – белый бордюр, и она шагает по бордюрчику, будто олимпийская чемпионка, – в красных брючках, с белой сумкой через плечо, и моросит дождь, покрывая бисером ее волосы, и вы, бросив авоську с огурцами, бежите к ней, чтоб, например, воздвигнуть над ней свой черный зонт, и она, качнувшись, отдаст вам белую сумку и свесит с бордюрчика лакированные туфельки и дотронется до вашего плеча. Да.
   Или, допустим, вы открываете дверь купе, стучащего, как грудная клетка, и она уже смотрит на вас снизу вверх, взметнув брови, и вы вволакиваете свою черную сумку и садитесь напротив, и она отворачивается и смотрит на ваше отражение в черном стекле, а вы смотрите на ее отражение, и у нее оказываются очень удивленные глаза, и вы сидите и ждете, как завороженный, что сейчас она протянет тонкую свою руку, погладит вас по загривку, как умного щенка, и скажет: «У-тю-тю-тю-тю…» – и ваши волосы, к которым прикоснулась ее ладошка, будут лежать на голове радостно и смиренно.
   Вот здесь она и сидит. Вот на этом месте. Вот тут у нее туфли, тут голова, тут серебряные тени.
   Вы что-то хотите сказать?
   Вы хотите взобраться на высокую колокольню и перестрелять всех этих поэтов из пулемета, и в вашем мозгу, распаленном от поисков смысла, они разбегаются, как тараканы.
   Да. Есть в жизни и газон, и бордюр – но нет незнакомки. И наоборот – есть незнакомка, но нет поблизости вас. Вы лежите, уткнувшись лицом в подушку, и разбираетесь во всем, а она не ждет вас за дверью – хоть целый день ту дверь отворяй и захлопывай.
   Она ездит другими путями и на других лошадях, и ей наплевать на темную ночь, и на живой зеленый поезд, и на желтые окна, плывущие по земле, наплевать.
   А что же олимпийская чемпионка, например, Маша Филатова – по бревну?
   – А вот что, – говорит сытый телекомментатор, показывая с экрана фигу. – Вас тут сорок миллионов, а Машка у меня одна.
   Это поэзия.
   Когда мы, безбожники, будем стоять перед Богом голые, сцепив внизу ладони, как стенка в ожидании штрафного удара, и Бог будет думать, как бы нас наказать, давайте поднимем руку и скажем, чтобы Он посадил поэтов в наш поезд, и пусть он их возит.
   Вы, собственно, куда едете? Никуда не едете? Я еду в Котлас. Давайте, пока то да се, спокойно во всем разберемся.
   В поэтах ли дело? Я мог бы вообще не говорить о поэтах, просто у меня в голове без конца вертятся всякие рифмы, ямбы, анапесты, вот и про Господа Бога – только подумал: «Аминь, аминь глаголю вам», – как следом уж лезет: «Поедем летом мы на БАМ», – и приходится разламывать фразы на куски и собирать снова так, чтоб была проза, к примеру, просится «пес» – пишу «собака», просится «Херасков» – скрипя зубами, печатаю «Державин». В сущности, поэт как раз и отличается от нас тем, что мы находим в себе силы разломать поэзию на куски, а он так и пишет, как лезет.