Страница:
* * *
Он вынул голову из старой трубы, просунул ее в новую и опять пополз вперед, шаркая задом об жесть.С Люськой в голове ползти было легко и беззаботно, он верил, что ночью опять понесет ей цветы. Он полз, шмыгая носом, и, закрывая глаза, окунался лицом в букет георгинов. Натыкаясь на преграды, поворачивая все в новые и новые трубы, он верил, что будет конец этим трубам, и он вылезет на свободу.
Судьба дважды издевалась над ним: он чувствовал приток свежего воздуха, торопился, стуча по жести шнурками, и упирался головой в вентилятор. Вот она, воля, за стальными лопастями, которые податливо крутятся. Можно высунуть руку и помахать ею на воле, можно крикнуть что-нибудь, и было совсем не страшно. Он звал сторожа, называл Виртуоза «Вовик», но стройка будто вымерла, было темно и пусто, лишь вдалеке мерцали огни, и так было два раза. И еще один раз что-то с визгом и скрежетом вывернулось у него из-под локтя – он растопырил пальцы, думая, что труба развалилась и он полетит вниз, но это оказалась пустая бутылка, невесть как очутившаяся в трубе. Нащупав бутылку, он бросил ее под себя и лягнул ногой. Все звуки в этой трубе были гулки и громоподобны, временами жесть, вогнутая вовнутрь, под тяжестью тела с громом прогибалась обратно, и тогда он замирал. Наконец ему подуло в глаза в третий раз. Он уже устал и не торопился.
Он вылезал из трубы осторожно, ничему не доверяя. Руки нащупывали бетонный пол – как это пол? – он не доверял бетонному полу. Здесь не могло быть бетонного пола. Где-то сбоку маячил свет. Он пополз к нему на четвереньках.
Потом остановился в раздумье.
Может, ему показалось: он спит, и чуть слышно под полами, за стенами, кричат уж в других ротах: «Рота, по… Рота, подъем!..» – и дежурный, гулко ступая, идет по коридору.
Поэтому, встрепенувшись, он вскочил, сделал шаг, а на втором ему стало сладко и щекотно, он подумал еще, что его койку подняли ночью на верхний ярус.
А потом тяжелая вата свалилась на него, он увидел всё в желтом свете, все убегали, нашалив. Улыбаясь, он сел, взял голову руками и ощутил острые кромки, медленно лег набок и очень хотел проснуться, но не смог.
* * *
А я узнал вот как: синий дым стоял в коридоре, Вовка Виртуоз, нагнувшись, приваривал загнутые лапы к буржуйке странного вида, и я спросил, для кого, и он сказал, кашлянув: «Для Оверьяна», а в углу на мокрых опилках лежала звезда из кровельного железа и фотография в рамке. Он был там с вытаращенными глазами.* * *
– Зачем вы мне это рассказываете? – пожмет плечами бабушка, божий одуванчик, заслуженный деятель культуры, и будет крошить крошки голубям, потому что голуби ей дороже.А с Люськой Малакиной мы будем стоять рядом, она будет смотреть на фотографию, я буду глотать свою муть и держать платок у разбитой губы, потом она обернется, и я увижу в глазах ее слезы, и она скажет светло и сочувственно, будто извиняясь:
– Я не люблю тебя, Паша.
Мцыри
« Старик! Я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас».
М. Лермонтов
«Старик, я Вейсберг. Хочу тебе сказать, что мне нравятся твои работы».
Слепышев
Перед ним был зеленый дом, над ним – голубое небо; он стоял посреди толпы граждан, весь в опилках, в мятой шляпе, в драном пальто, и граждане, человек двадцать, смотрели и вверх, и вниз, и на него самого, и двигались как-то сдержанно и взволнованно, как бы затаив дух, как бы обступив раздавленное тело, как если бы там лежали выпавшие мозги, на обочине, или это не он, а голая баба стояла, накинув пальто на голые плечи. Проезжая мимо, я увидел перед ним мольберт и чуть не упал с велосипеда. Это был живописец.
Не в том дело, что живописец, живописцы-то у нас бывали – с тех пор как был обнаружен в нашем городе суровый северный лаконизм, – но сограждане! Сограждане мои, проходя мимо живописца, обычно лишь выпячивали грудь – от гордости, наверное. Чтоб кто-то остановился, да заглянул в полотно, да чтоб не один, а сразу человек двадцать! Протискиваясь к живописцу, я еще подумал, что это экскурсия из другой страны, но мадам, в чей зад я заехал грязным колесом, в ответ на мое «извините» сказала:
– Я тебя счас извиню сумкой по башке! – что рассеяло мои последние сомнения.
Граждан остановило не что иное, как именно пламень искусства. И, протиснувшись к живописцу, я понял, какой именно пламень. Горело нечто такое рыжее с искрой – «Космос, женщина и вращение», как это обычно называют, или, если зеленый дом, то обязательно «Зеленый дом = неизбежность» – в общем, то, что и в самом деле встречалось моим согражданам редко, да и то уже в готовом виде, а не в мучительном процессе создания. А он смотрел поверх мольберта через очки в тонкой оправе и трансформировал увиденное в ржавчину – у них на глазах. Они и стояли.
– А вот тут, – сказал какой-то огненный – имею в виду волосы – юноша, показав пальцем в центр композиции, – надо написать: «Сплавконтора».
Контора занимала угол зеленого дома.
– Писать – это не значит рабски копировать объект, – отведя кистями палец юноши, ответил живописец. – Это значит уловить гармонию между многочисленными отношениями и перевести их в собственную гамму.
Я смерил его взглядом и не удержался, чтоб не сказать:
– А, так вы Сезанн! Я-то думал, Кандинский.
Он посмотрел на меня и криво усмехнулся:
– Вы из художественной школы.
– А у вас мазня, – сказал я.
– Архивариусы, – ответил он.
– С какого курса вас турнули? – спросил я.
– Александр Шилов – наш советский Рафаэль, – съязвил он. – Вы, кажется, работаете на улице Шилова?
Я сказал:
– А вы живете в богадельне.
Он запнулся, но тотчас ответил:
– Вы убиваете детей.
Он ткнул в полотно кистью.
– Во-первых, это не тот Шилов, – сказал я. – А во-вторых – вот что вы тычете?
Он бросил кисти.
– Приходите ко мне, и я покажу вам настоящее искусство.
– Ну?! А где вы живете?
– Вы же сказали.
– Я не помню.
– Я расписываю ваш дом престарелых.
Я пошел к нему в воскресенье. Я взял с собой пять рублей.
* * *
Теплоход «Аксаков» привез меня на кирпичный завод, я сошел вниз по сходням, попрыгав на сходнях, прошел через картофельные поля, наблюдая валявшиеся там и сям разбитые, раздавленные корзины. Школьницы в голубых трико убирали картошку с полей, а корзины привозились из богадельни. Богадельня со времен оных помещалась в братских кельях бывшего монастыря, монастырь тот помещался средь полей и имел замшелые стены и обрушенные ворота. Я постоял под воротами, вертя перед носом ромашку и думая, как войду.«Бывало, сезон – наш бог ван Гог, другой сезон – Сезанн…» Распахну дверь…
– Мать, – сказал, увидев старуху с ведрами, и старуха подпрыгнула от неожиданности, – где тут у вас художник живет?
– Чего надо? – раздалось откуда-то сверху.
Я оглянулся.
Почерневшая от времени лестница лезла будто прямо в облака, но на полпути, как солдат, резко поворачивала к толстой храмине, похожей на тюрьму, и упиралась в стену, и там, широко расставив ноги, стоял старик на фоне облаков и держался за водосточную трубу.
– Художник где тут у вас?
– Не поймать.
– Как – не поймать?
– Чего?!
– Художник где тут у вас?
– Ой, он не слышит, Афиноген, – сказала бабка.
– А где тут у вас художник?
Я смотрел на бабку, а бабка смотрела на меня и чего-то как будто ждала, раскрыв рот, потом голова ее дернулась, и она, хлопая глазами, забормотала:
– Ой, не знаю я, парень, знашьте в музей тебе надо?..
– Чего надо? – крикнул сверху Афиноген.
Я пошел вокруг храма. Открывавшиеся перспективы на храм и кельи, как пишут в монографиях, были просты и гениальны. Как добавил бы Георг Вильгельм Фридрих Гегель, содержание тут проникало собой форму. Под ногами скрипели стекла бутылок, невидимые в траве.
– Девочка! – крикнул я, увидев девочку, и девочка, шарахнувшись, старательно побежала от меня во весь дух.
– Чего надо? – раздалось сзади.
– Возьми рупор, капитан, – сказал я, обернувшись и идя задом наперед. Афиноген, вцепившись в перила лестницы, как гимнаст в брусья, полез с облаков на землю. Он выбрасывал одну ногу и волочил другую, и при этом был такой шум, будто катилась арба.
– Браво, – сказал я, идя задом наперед, и похлопал в ладоши.
Старуха, поставив ведра на землю, смотрела на меня и хлопала глазами. Я хотел бросить им ромашку, но ткнулся рукой в забор. Тотчас раздался крик:
– Кто там?
– Чего надо? – как эхо, откликнулся Афиноген.
Тогда я пошел вдоль забора, ведя по нему пальцем. Пусть живет и крепнет забор, ведущий меня по родной стране! Кто мешает ему, кто сбивает меня со стези?
– Чего тебе? – обернувшись, спросил я белобрысого мальчика, который шел за мной и повторял: «Дядя, дядя».
– Вы ищете художника? – спросил мальчик, отгибая указательный палец, чтоб показать мне, где художник.
– Нет, не ищу, – сказал я.
Мальчик радостно двинул рукой, но будто наткнулся на стекло и поглядел на меня погрустневшими глазами.
– А что, разве здесь есть художник?
Он кивнул.
– Очень интересно, – сказал я. – Ладно, веди.
Мы пришли к той же толстой храмине, но с другой стороны. В открытую дверь виднелась лестница. Возле двери стоял бак для мытья сапог. Я смотрел в этот бак. Вода в нем покрылась ржавчиной. Определенно, живописец в драном пальто тоже заглядывал сюда, размышляя о судьбах мира – поэтому искрящаяся ржавчина легла отпечатком на все его творчество. Но почему она? Почему не суровые стены? Не эти корявые березы, застывшие в молчании? Не эти застывшие облака? А главное, почему не люди? Распрямившись, я увидел двух мальчиков у стены: один, белобрысый, отворачивался, другой, черный, глядел исподлобья, вывернув ноги и ковыряя кирпич сандалией. Ученики, подумал я. Он их научит! Гоген на Таити. Я плюнул в бочку.
Однако идти расхотелось. Все эти обряды, ритуалы… Щит иронии. «Я люблю смотреть, как умирают дети…» Я поймал себя на том, что застегиваю верхнюю пуговицу. Да что в самом деле! Это же немощь, дьячки, копеечные свечки. Местного масштаба. Ме-е-естного…
Я бросился вверх по лестнице, перешагивая через две ступеньки. Лестница была узкая и крутая, она поворачивала то туда, то сюда, я налетал на стены, меня озарило светом из узкого оконца, я шел, касаясь рукой стены, и вот на самом, казалось, конце, в полном мраке, только я хотел сказать: «За мной, ребята!» – как что-то хлопнуло с яркой вспышкой… Кровь бросилась в голову, я нагнулся и услышал сзади счастливый смех.
– Ты пришел, – сказал надо мной дьячок.
Я протянул руку и нащупал чугунную штангу точно на уровне глаз. Я залепил лицо холодной ладонью.
– Проходи, – сказал дьячок.
Я шагнул на голос, споткнулся.
– Тихонько, – сказал он.
– На кой черт здесь монахам турник? – простонал я.
– Не знаю, – ответил он. – Проходи.
И забубнил что-то, удаляясь, или так только казалось мне. В ушах стоял страшный шум, я ковылял, ничего не слыша, и проклинал и дьячка, и монахов, и себя, идиота. В темноте возникла огромная буква Г, и только после удара крови, болью отозвавшегося в голове, я понял, что это всего лишь открывшаяся дверь.
– Проходи, – сказал дьячок.
Пригнувшись, я прошел. Тусклая лампочка выхватывала из полумрака красное пятно одеяла на раскладушке. Дьячок поставил передо мной деревянную скамью, а сам забрался с ногами на раскладушку, покрытую одеялом. На ногах у него были серые шерстяные носки с заплатами на пятках, поэтому он передвигался бесшумно, а мне казалось, что я как-то странно оглох – слышу одни голоса. Чтобы разубедить себя в этом, я пошаркал подошвами об пол. Потом сказал:
– Дрянной свет.
Мой голос утонул в толстых плотных стенах.
– Что? – не расслышал он.
Я не ответил. Я осматривал здоровым глазом жилище. Келья. Грязная донельзя. Хлопья пыли на полу, закопченные обои, полосы от раздавленных насекомых. Никаких лаптей, ковшей, прялок и пр. – только красное ватное одеяло. Бумаги и картонки – кучами на столе, под столом и во всех углах. Дьячок сидел на красном одеяле, обхватив ноги руками, и настороженно смотрел на меня. Вместо глаз у него были две лампочки, отражавшиеся в стеклах очков.
– Жил художник в нужде и гордыне, – сказал я, глупо улыбнувшись.
Он соскочил с раскладушки и пошел к окну. Я думал, он вытащит что-нибудь из оконной ниши, но он, не дойдя до ниши, повернул обратно, запустив пятерню в свои жесткие волосы. Рассматривая нишу, я увидел торчащую оттуда банку из-под сельди иваси.
– Вместо сковороды, – сказал я.
– Что? – не понял он. И, не дождавшись ответа, опять стал ходить взад и вперед, скребя голову, и, когда проходил под лампочкой, видно было, как из головы у него летит пыль.
– Вот что, – сказал он наконец, тронув меня за руку. – Я вчера пьян был, ты извини, у меня ничего такого нет. То есть вообще ничего нет.
Я уже начал садиться, но, изумленный его словами, выпрямился и отомкнул второй глаз, отчего все стало слегка зеленым.
– В общем, у меня ничего нет, – сказав это, он взял со стола какой-то черепок, повертел его в руках и бросил обратно.
Помедлив, я сел на скамью – и чуть не перевернулся, потому что сел на самый край.
Дьячок посмотрел на меня и спросил:
– Ты актер?
– То есть?
Он посмотрел мне в глаза и отвернулся. Некоторое время я сидел совершенно ошарашенный.
– Зачем ты пришел? – спросил он, глядя в сторону. – Ты пришел купить у меня что-нибудь?
– В каком смысле?
– Ну, купи! Купи у меня что-нибудь. За бутылку, да?
Я вытащил из кармана пять рублей и протянул ему. Дьячок, помедлив, соскочил с раскладушки, взял пять рублей, постоял в нерешительности, потом присел на корточки и стал рыться под раскладушкой. Он вытащил оттуда складной стульчик, этюдник, долго перебирал измазанные гуашью картонки, как будто они имели в его глазах различную ценность, наконец, подал мне несколько штук. Я, стараясь не запачкать руки, пересмотрел картонки, взглянул на дьячка – он все сидел на корточках у раскладушки, – потом опять вгляделся в однообразные пятна блеклой потрескавшейся гуаши. И тут меня осенило: он же дал мне свои палитры.
Я чуть не бросил картонки на пол, но удержался и, выждав немного, сказал:
– А люди у тебя есть?
– А это и есть люди.
Он протянул еще.
– Там люди, а это – химеры.
Химеры были такие же блеклые пятна.
Тогда я сказал:
– Вот это неплохо.
– Что?
Я промолчал.
– Ты спрашивал, с какого курса меня турнули, – сказал дьячок. – С первого.
– Вон как, – сказал я.
– Да. На втором я пробыл всего неделю.
Тут я насторожился, потому что он произнес это как-то замедленно, будто прислушиваясь к чему-то. Я сам в этот момент услышал какой-то шорох. Я подумал, что это опять пионеры, но, когда поднял голову от картонок, увидел, что дьячок смотрит на меня, сняв очки и щурясь. Он тотчас надел очки и запустил пятерню в волосы, но я успел почувствовать этот взгляд – на объект. На меня, скамью и стену как на объект. Только я начал обдумывать это дело и уже поднял картонки, чтоб бросить их на пол и спросить – что-де? – как вдруг что-то бабахнуло подо мной, и я от неожиданности полетел со скамьи. Дьячок вскочил и, заглянув под стол, схватился за грудь, заметался по каморке, приседая и глядя под стол. Я запутался ногами в ножках скамьи и долго не мог подняться, а когда поднялся и заглянул под стол, отворачивая в сторону последний здоровый глаз, то невольно отпрянул. На полу лежала оглушенная серая крыса, а рядом с ней – огромных размеров перевернутый капкан, предназначенный не иначе как медведю. Крыса прижалась к полу всем своим телом и смотрела перед собой остекленевшими от страха глазами, ее худая костлявая морда выражала страдание. Дьячок, приседая, судорожно прижимал руки к груди и скрючивал пальцы. Он повернул ко мне лицо, и я увидел, как у него дрожит подбородок, что он хочет сказать что-то и не может. Я зачем-то показал ему на кочергу, которая валялась тут же, он, перестав приседать, уставился на кочергу, схватил ее и тут же бросил. Обратив ко мне лицо, он разжал губы и выдавил:
– Хорошо… Ах, как хорошо…
И снова схватился за грудь, все его тело содрогалось от ударов сердца. Я, не отрываясь, смотрел на него, напрягшись, как сжатая пружина. Боль, казалось, пульсировала в обоих глазах, и багровый туман, переливаясь, заполнял все вокруг.
– Я… – сказал я.
Дьячок резко обернулся ко мне, и тут я увидел его глаза, его белые глазные яблоки и его глаза, возникшие из ничего. Он опять смотрел на меня как на объект! Только более яркий!
– Пошел ты к черту! Понял? – крикнул я, и мой голос испугал меня, как сирена.
Я вышиб рукой дверь и бросился в темный коридор. В голове моей промчались разные мысли, и последней из них была та, что сейчас я врежусь в чугунную штангу, но я не пригнулся, заторможенный странным убеждением, что это так и надо, и в следующий миг, провалившись ногой в пустоту, ударился головой о штангу… Потом – свист и твердые предметы со всех сторон. Немного погодя темноту сменила радуга – я вошел в нее, запнулся за что-то и упал на землю, хлопнув лопухами. Я тут же поднялся на корточки и скорее нащупал, чем увидел корни березы, ее теплый ствол. Сзади что-то мешало мне, чьи-то руки мешали. Напрягшись, как мог, я всмотрелся и различил дьячка: он клал надо мной поклоны.
– Что ты? Куда ты? – и вдруг, прижавшись, укусил меня за плечо. – Ты… Мы… Я и ты…
– Э, – сказал я и взял его за волосы. – Э!
Он поднял голову и, задыхаясь, как после долгого бега, заговорил:
– Мы же не поговорили совсем. Понимаешь… Я… Подожди. Мы были мирные закатисты, мы никого не трогали. У нас был тихий учитель! – оставив мое плечо, дьячок встал и толкнул ладонью воздух. – «Схватить оттенок – и под диван! И под диван!» Я не видел ничего в закате, кроме заката… Ну, красное солнце… Ей-богу! Оказалось, что закат – это… оказалось…
– Народу нужен восход, – сказал я.
– Да… Экскаватор. Нет! Я… Я понял, что… Я ничего не понял. Что такое белый лист вообще? Что такое холст?
Я хотел сказать, что белый лист – это место встречи людей, но вспомнил, что это ведь театр – место встречи людей.
Он говорил что-то еще про тюрьму, что он убегает из тюрьмы, бежит все прямо и прямо и опять прибегает в тюрьму, в ту же самую, а я хотел ответить, что надо наискось, но опять удержался.
– Я ничтожество, ничтожество, – говорил он. – Я не могу ничего… Районный уровень… Господи! Зачем ты уходишь? Я…
А я ему говорил, что он падал в опилки с мольбертом, пьяный, и теперь вот в носках по лопухам, а я – дерьмо перед ним, вот что, дерьмо, дерьмо и дерьмо.
Впрочем, если честно, то я не говорил таких слов, я их думал про себя. Но и он мне, если честно, не говорил много чего.
Собственно, в вульгарном смысле не было и никакого дьячка, не было монастыря, не было собаки, которая прибежала и стала лаять, не было Афиногена, который пришел и стал ругаться, – ничего этого не было или было, но было совсем другим.
Я не пошел к нему в воскресенье.
Овдин
Овдин – это тот высокий старик с красной лысиной, которого пионервожатая позвала на сцену, и он пошел, и остановился в проходе, и стал топтаться на месте, а потом опять пошел. У которого в горле застряла картофелина, и никто ничего не понимал, когда он говорил, и пионервожатая громко переводила, что он в Гражданскую воевал против англичан, брал остров Мудьюг и город Шенкурск. Потом ему повязали на шею красный галстук, и он сидел на сцене в валенках, положив ладони на колени, и дышал, раскрыв рот.
– Как вы дышите, дедушка! – сказала ему пионервожатая. Он приклонил ухо, перестав дышать, но не услышал и махнул рукой, и опять задышал, облизнувшись. Он глядел поверх нас, пионеров, и один глаз у него был мутный и слезящийся, а второй – яркий, сухой и неподвижный.
Это тот старик, Иван Михайлыч, которому говорили в больнице:
– Не залеживайся, дед! Зима скоро!
Которого не слушались ноги, и он сидел на койке и шаркал тапками по полу, и дышал, глядя в пол. Который был не глухой, но все звуки проваливались у него в какие-то дыры, и когда таракан выбегал на поверхность, он бил по тумбочке, не соразмеряя силу удара с силой возникшего звука, отчего задремавшие вскакивали. Я спросил его в сумерках, воевал ли он с англичанами. Он смотрел вопросительно, открыв рот и шевеля языком, и схватился за костыли после второго вопроса. И я спросил в третий раз, и он ответил, махнув рукой:
– Как не воевал!
Это Ванек Овдин, пулеметчик, сидевший с пулеметом на дровяном складе в Обозерске и державший под прицелом крыльцо избы, в которой умер от ржавого гвоздя кочегар Гостев. Огромный плотницкий гвоздь был налицо, но кто втыкал его в ухо кочегару, осталось нераскрыто. Видели, как отшатнулся кочегар, входя в избу, как в лицо ему совала икону старуха из темноты.
Теперь там под холодным солнцем стоял бесстрашный комиссар Бобыкин, держась за косяк. Тот Бобыкин, который звал Гостева Глостером, а Овдина – Оуэном. Он стоял на крыльце и соглашался, что надо стрелять без пощады.
– Но не в эту же старуху Лизавету, – говорил он, держась за косяк. – Я вам, товарищи, предлагаю стрелять в главную контру, через которую гибнут товарищи. – Он переступил с ноги на ногу и плюнул через перила. – Я вам предлагаю Господа Бога нашего Иисуса Христа расстрелять к едреной матери.
После чего, развернувшись, ушел в темноту сеней и появился, согнутый, с иконой под мышкой.
– За неимением Христа, – сказал с досадой в голосе, разгибаясь, – расстреляем пока что Божью Матерь, потому как, товарищи, один хрен.
И поставил икону в траву, у сруба колодца.
– Именем Реввоенсовета республики, – сказал он, суя руку в деревянную кобуру, – по заклятому врагу рабочих, солдат и матросов… Огонь!
Ударили враз тридцать винтовок, и разлетелась в щепы икона, и упала на подоконник старуха, смотревшая из окна.
А Ванек Овдин смотрел на все это через пыльное оконце дровяного склада, он смотрел то туда, то сюда, и в глазах его разлетались, будто пугаясь, черные мухи голода. Он был посажен в засаду, на дровяной склад, на тот случай, что если все ж таки с неба опустятся ангелы, и хоть бы сам Георгий Победоносец, – чтоб разбить окошко поленом и ударить им в спину из пулемета.
– Как вы дышите, дедушка! – сказала ему пионервожатая. Он приклонил ухо, перестав дышать, но не услышал и махнул рукой, и опять задышал, облизнувшись. Он глядел поверх нас, пионеров, и один глаз у него был мутный и слезящийся, а второй – яркий, сухой и неподвижный.
Это тот старик, Иван Михайлыч, которому говорили в больнице:
– Не залеживайся, дед! Зима скоро!
Которого не слушались ноги, и он сидел на койке и шаркал тапками по полу, и дышал, глядя в пол. Который был не глухой, но все звуки проваливались у него в какие-то дыры, и когда таракан выбегал на поверхность, он бил по тумбочке, не соразмеряя силу удара с силой возникшего звука, отчего задремавшие вскакивали. Я спросил его в сумерках, воевал ли он с англичанами. Он смотрел вопросительно, открыв рот и шевеля языком, и схватился за костыли после второго вопроса. И я спросил в третий раз, и он ответил, махнув рукой:
– Как не воевал!
Это Ванек Овдин, пулеметчик, сидевший с пулеметом на дровяном складе в Обозерске и державший под прицелом крыльцо избы, в которой умер от ржавого гвоздя кочегар Гостев. Огромный плотницкий гвоздь был налицо, но кто втыкал его в ухо кочегару, осталось нераскрыто. Видели, как отшатнулся кочегар, входя в избу, как в лицо ему совала икону старуха из темноты.
Теперь там под холодным солнцем стоял бесстрашный комиссар Бобыкин, держась за косяк. Тот Бобыкин, который звал Гостева Глостером, а Овдина – Оуэном. Он стоял на крыльце и соглашался, что надо стрелять без пощады.
– Но не в эту же старуху Лизавету, – говорил он, держась за косяк. – Я вам, товарищи, предлагаю стрелять в главную контру, через которую гибнут товарищи. – Он переступил с ноги на ногу и плюнул через перила. – Я вам предлагаю Господа Бога нашего Иисуса Христа расстрелять к едреной матери.
После чего, развернувшись, ушел в темноту сеней и появился, согнутый, с иконой под мышкой.
– За неимением Христа, – сказал с досадой в голосе, разгибаясь, – расстреляем пока что Божью Матерь, потому как, товарищи, один хрен.
И поставил икону в траву, у сруба колодца.
– Именем Реввоенсовета республики, – сказал он, суя руку в деревянную кобуру, – по заклятому врагу рабочих, солдат и матросов… Огонь!
Ударили враз тридцать винтовок, и разлетелась в щепы икона, и упала на подоконник старуха, смотревшая из окна.
А Ванек Овдин смотрел на все это через пыльное оконце дровяного склада, он смотрел то туда, то сюда, и в глазах его разлетались, будто пугаясь, черные мухи голода. Он был посажен в засаду, на дровяной склад, на тот случай, что если все ж таки с неба опустятся ангелы, и хоть бы сам Георгий Победоносец, – чтоб разбить окошко поленом и ударить им в спину из пулемета.
Джон Аллер
1. Астроном Джон Аллер
Астроном Джон Аллер, закрыв правый глаз ладонью, левым посмотрел в телескоп и увидел, что на Луне идет снег.
– Ай, – сказал он и, оторвав от окуляра левый глаз, огромный, как луковица, приник к окуляру правым глазом, а левый закрыл книжкой. На Луне все равно шел снег.
– Ай бэг ер пардон, – сказал Джон Аллер и, взяв обеими руками стул, опрокинул его набок, ибо не знал, что делать. На Луне шел снег, и было темно, и Джон Аллер был один.
– Хеллоу! – крикнул я, держа толстый стакан.
– О! – сказал Джон Аллер и приложил к окуляру ухо.
– Хеллоу! – крикнул я. – Не идет ли снег на Луне?
– О! – сказал Джон Аллер, оторвав ухо от окуляра. – О, йес, я так вижу!
– Это я насыпал снег на Луну! – заорал я.
– О! – сказал Джон Аллер.
– Вы спросите, каким образом? Я постучал по стакану руками, и он сам оттуда посыпался! Черт меня возьми совсем!
– О! – сказал Джон Аллер, прослезившись, и захлопал в ладоши. – Олл райт! Вери гуд! Такой грустный Лун, и вдруг снег на голов! Олл райт! Сенкью вери матч!
И он подмигнул мне обоими глазами сразу, потому что они у него не закрывались поодиночке.
– Ай, – сказал он и, оторвав от окуляра левый глаз, огромный, как луковица, приник к окуляру правым глазом, а левый закрыл книжкой. На Луне все равно шел снег.
– Ай бэг ер пардон, – сказал Джон Аллер и, взяв обеими руками стул, опрокинул его набок, ибо не знал, что делать. На Луне шел снег, и было темно, и Джон Аллер был один.
– Хеллоу! – крикнул я, держа толстый стакан.
– О! – сказал Джон Аллер и приложил к окуляру ухо.
– Хеллоу! – крикнул я. – Не идет ли снег на Луне?
– О! – сказал Джон Аллер, оторвав ухо от окуляра. – О, йес, я так вижу!
– Это я насыпал снег на Луну! – заорал я.
– О! – сказал Джон Аллер.
– Вы спросите, каким образом? Я постучал по стакану руками, и он сам оттуда посыпался! Черт меня возьми совсем!
– О! – сказал Джон Аллер, прослезившись, и захлопал в ладоши. – Олл райт! Вери гуд! Такой грустный Лун, и вдруг снег на голов! Олл райт! Сенкью вери матч!
И он подмигнул мне обоими глазами сразу, потому что они у него не закрывались поодиночке.
2. Джон Аллер и братья по разуму
Летней ночью, когда атмосфера становится черней, но прозрачней, астроном Джон Аллер выходит на балкон, кладет руки на перила и слушает, как шумит все вокруг, как шипит внизу пар, и спокойно жужжит фонарь, и глухо похрапывает чей-то мотор, горячий, укутанный темнотой, и полночный троллейбус гудит, устало взбираясь в гору, и вот там, за крышами, где небо светится снизу, отчетливо:
– У! – кричат нам братья по разуму.
Джон Аллер делает из рук рупор и отвечает им:
– У!
И паровоз на путях, вздрогнув, слушает и косит глазами в небо и в стороны, пока человек в стоптанных ботинках, нагнувшись и выпятив зад, сует ему под брюхо фонарь и смотрит туда.
– У! – снова кричит Джон Аллер с балкона, и паровоз, дрожа, пятится назад.
– Ё! – шарахается в сторону человек. – Ё! Балуй!
– У! – кричит Джон Аллер.
– У! У! – кричит паровоз и мечется по путям, пыхтя от нетерпения, встречая тупики и поворачивая и опять встречая тупики.
– Ё! Балуй! Ведьма! – кричит человек в стоптанных ботинках, и, спотыкаясь, носится за паровозом, и бьет его лопатой, и чуть не плачет от злости, потому что дома ждет суп, а тут еще этот дьявол, большой, но нервный, как женщина раз в лунный месяц.
– У! – кричат нам братья по разуму.
Джон Аллер делает из рук рупор и отвечает им:
– У!
И паровоз на путях, вздрогнув, слушает и косит глазами в небо и в стороны, пока человек в стоптанных ботинках, нагнувшись и выпятив зад, сует ему под брюхо фонарь и смотрит туда.
– У! – снова кричит Джон Аллер с балкона, и паровоз, дрожа, пятится назад.
– Ё! – шарахается в сторону человек. – Ё! Балуй!
– У! – кричит Джон Аллер.
– У! У! – кричит паровоз и мечется по путям, пыхтя от нетерпения, встречая тупики и поворачивая и опять встречая тупики.
– Ё! Балуй! Ведьма! – кричит человек в стоптанных ботинках, и, спотыкаясь, носится за паровозом, и бьет его лопатой, и чуть не плачет от злости, потому что дома ждет суп, а тут еще этот дьявол, большой, но нервный, как женщина раз в лунный месяц.
3. Джон Аллер делает много открытий
Однажды я кинул в Луну толстым стаканом. Стакан до Луны не долетел, а, пролетев по параболе, упал прямо в телескоп Джона Аллера и разбил линзу. Астроном Джон Аллер очень испугался: он думал, что разбилось небо.
– О! – крикнул он, схватившись за сердце, и упал на пол.
– О! – крикнул он, схватившись за сердце, и упал на пол.